Входите тесными вратами... 10 страница
Если смысл творчества художественного лишь в том и заключён, чтобы служить предметом праздной забавы, эстетического развлечения, чтобы создать возможность погружения души и сознания в мир поэтических грёз, где человек мог бы забыться и отвлечься от тяготящей (а порою и пугающей) его действительности, — то наш эгоизм был бы вполне оправдан. Но сколь недостойная и мелочная роль отводится в таком случае искусству... Если же назначение искусства (как то понимал и сам Пушкин) в пророческом следовании Истине — мы обязаны отбросить собственные вздорные притязания, должны вспомнить, что всякое пророческое служение совершается в отмеренных ему пределах, и нам необходимо смириться перед Божиим Промыслом и постараться сознать смысл сказанного нам языком тех трагических событий, память о которых продолжает тревожить нашу душу и наш разум.
Быть может, не стоит углубляться в разбор доводов философа Вл. Соловьёва (в статье «Судьба Пушкина») в пользу того утверждения, что Пушкин уже ничего не смог бы создать великого после дуэли, завершись она гибелью его противника, — в них есть много убедительного и справедливого, но и это становится отчасти второзначным перед выяснением причины свершившегося и смысла его (а не того, что могло бы произойти, если бы все события развивались так, как нам бы того желалось). С философом нужно согласиться прежде всего в том, что не следует преувеличивать роковую роль «светской черни» в свершившемся, снимая вину с самого поэта — вину внутреннюю, сущностную. Понять же истинную вину кого бы то ни было нам нужно вовсе не для того, чтобы осудить его и оправдать кого-то иного — нельзя брать на себя роль Высшего Судии. Мы должны лишь извлечь из всего урок для себя, распознав в себе ту же греховность, что так ясно становится видна в столкновении характеров, наблюдать которые нам выпало. Вина имеет истоки преимущественно внутренние, мы же силимся найти виновных именно вовне, по вполне понятным причинам соблазняясь лермонтовским негодованием, увлекающим нас во власть темной злобы и мстительных вожделений. С недавних пор мы особенно упорно стремимся обнаружить во всех событиях действие могущественных закулисных сил, соединяя прошлое со злобою нынешнего дня. Урок, извлекаемый нами из трагедии Пушкина, становится для нас вполне однозначным: ищи во всем внешних врагов, не гони от себя ненависть к ним.
Враг рода человеческого, без сомнения, не преминет воспользоваться помощью своих служителей (так что и впрямь забывать о них не след), но зачем же забываем мы: подчинить нас своей воле они смогут только через наши слабости. Вовсе не для того, чтобы тут же осудить Пушкина, должны мы уяснить себе, в чём он позволил тёмным силам взять над собою верх, — так мы лишь впадём в грех гордыни, не сумев добыть для себя никакой духовной пользы, ради которой и необходимо нам осознать истинный смысл происшедшего.
Раб же тот, который знал волю господина своего, и не был готов, и не делал по воле его, бит будет много; а который не знал, и сделал достойное наказания, бит будет меньше. И от всякого, кому дано много, много и потребуется, и кому много вверено, с того больше взыщут»(Лк. 12, 47-48).
Пушкину было дано с преизбытком.
Поэтому небесполезно задуматься над мыслью Вл. Соловьёва, непонятой и отвергнутой многими, ибо для большинства она оказалась неприемлемой эмоционально и непостижимою рассудком: «Пушкин убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна»[110].
Вернёмся мыслью в тот зимний январский вечер, на берег Чёрной речки, где в снегу лежит раненый Пушкин. Мы не можем утверждать с непоколебимой уверенностью, что рана была безусловно смертельною, но нельзя отвергнуть того, что тёмная злая энергия переполняла в тот момент душу поэта. Друзьям, которые бросились к нему в тревоге, он твёрдо сказал: «У меня хватит силы на выстрел». Недрогнувшей рукою, прицелившись, послал он свой выстрел во врага — и вот в этот-то момент зло, обращённое на противника, жажда убийства отравляющим ядом поразила стрелявшего, отозвалась безусловным разрушительным действием в его физическом теле. Дантес упал, ибо Пушкин был слишком опытным стрелком, ибо рука его была достаточно натренирована. Падение противника вызвало недобрую радость в душе поэта, радость убийства, — и это всё усугубило.
Но противник оказался лишь контужен. До сих пор мусолятся милые обывателям слухи о кольчуге, более трезвые люди рассуждают, что Дантеса спас случай. Нет. Нет ничего случайного, во всём Промысл Божий. «Не случай спас Дантеса — его спас Бог», — так могли бы мы сказать как будто и, сказавши, всё же ошиблись бы в главном: не Дантес, а Пушкин был спасён — спасён Промыслом Божиим.
Остановим мысленно то мгновение, когда выстрел уже сделан, но пуля ещё вершит свой путь. Пушкин уже безусловно обречён. Его ожидают дни тяжких страданий души. Его ждет тот миг, коего не избегает никто, но к которому поэт находился уже ближе многих. Кем предстояло ему встретить тот миг — убийцею, злобно торжествовавшим свой мстительный триумф, или смиренным христианином, совершившим подвиг прощения убийце собственному? Да, скажут тут, что по дуэльным правилам Пушкин не был убийцей, ибо свершил всё в честном поединке. Но ведь жалкие эти человеком выдуманные условности не для Божьего Суда, лишь для людского. Итак: именно в тот миг, когда пуля готова была настичь уже беззащитного противника, решалась судьба Пушкина — судьба в высшем понимании, а не в житейски-обыденном. Житейски-то рассуждая, он уже был обречён, по Истине же — всё еще было впереди.
Бог спас Пушкина от тяжкого греха убийства, хотя жажда смерти противника, повторим ещё раз, смертельно отравила раненого поэта. Пушкину было даровано свыше право духовно примириться с врагом — принять или отвергнуть дар было уже исключительно в его воле. Так действует Промыслительная воля: человеку всегда даётся возможность выбора. Если бы враг был мёртв, нравственного права прощать свою жертву у стрелявшего не было бы. Сколь тягостны стали бы муки, сколь безысходны, сколь мрачна смерть...
«Дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья... и дух смирения, терпения, любви и целомудрия мне в сердце оживи», — молился поэт Создателю и был услышан. «Требую, — так сказал он перед смертью Вяземскому, — чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином». Он завещал то же как бы и всем нам.
Он умер христианином, тягостные дни умирания завершились духовным просветлением. Священник, принявший исповедь умирающего и приобщивший его Святых Тайн, свидетельствовал о высоте духовного состояния поэта.
Вчитаемся еще раз и в свидетельство, оставленное духовно чутким Жуковским:
«Особенно замечательно то, что в эти последние часы жизни он как бы сделался иной: буря, которая за несколько часов волновала всю душу неодолимою страстью, исчезла, не оставив в ней следа...»
И после смерти:
«... Я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда в его лице я не видел ничего подобного тому, что было в нём в эту первую минуту смерти. Голова его несколько наклонилась; руки, в которых было за несколько минут какое-то судорожное движение, были спокойно протянуты, как будто упавшие для отдыха после тяжёлого труда. Но что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было не сон и не покой! Это не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; это не было также и выражение поэтическое! нет! какая-то глубокая, удивительная мысль на нём развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание.
Всматриваясь в него, мне всё хотелось спросить: «Что видишь, друг?» И что бы он ответил мне, если бы мог на минуту воскреснуть? Вот минуты в жизни нашей, которые вполне достойны названия великих <...> Я уверяю <...>, что никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли. Она, конечно, проскальзывала в нём и прежде. Но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда всё земное отделилось от него с прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина»[111].
И тогда же, по живой памяти, закрепил Жуковский это впечатление своё в мерных строках:
Он лежал без движенья,
как будто по тяжкой работе
Руки свои опустив.
Голову тихо склоня,
Долго стоял я над ним,
один, смотря со вниманьем
Мёртвому прямо в глаза;
были закрыты глаза,
Было лицо его мне так знакомо,
и было заметно,
Что выражалось на нём, —
в жизни такого
Мы не видали на этом лице.
Не горел вдохновенья
Пламень на нём; не сиял острый ум;
Нет! Но какою-то мыслью,
глубокой, высокою мыслью
Было объято оно:
мнилося мне, что ему
В этот миг предстояло
как будто какое виденье,
Что-то сбывалось над ним,
и спросить мне хотелось:
что видишь?
Та высшая Истина, по которой духовно томилась душа Пушкина, теперь была им обретена? Свидетельство непреложно: «...какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание».
Что же открылось ему, обретённое столь трудною ценой?
... и спросить мне хотелось:
что видишь?
«И что бы он ответил…?»
«Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унёс с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем» (Достоевский)[112].
8.
Недаром тёмною стезёй
Я проходил пустыню мира,
О нет, недаром жизнь и лира
Мне были вверены судьбой!
(2, 252)
Странно, в этих строках отвечено на важные внутренние вопросы, распутаны главные узлы пушкинского жизненного сюжета.
— «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился...»
— «Недаром тёмною стезёй я проходил пустыню мира...»
— «Дар напрасный, дар случайный, жизнь, зачем ты мне дана?»
— «О нет, недаром жизнь и лира мне были вверены судьбой!»
Но написано это было ещё до создания «Пророка»...