У подножия недействующего вулкана 1 страница
«Обидно, досадно, противно… но — что поделаешь? — гений!» — сказал один замечательный поэт про своего соперника по современности. Мне это очень понравилось как формула признания объективного факта. Обидно, досадно, противно… повторяю я вслед, но — что поделаешь? — Пятнадцать лет прошли. Как корова языком… Все казалось, ну, пять, ну, даже десять… а тут пятнадцать. 1967 тире 1982. 1982 минус 1967… Как ни крути. Треть прожитой жизни. А вдруг даже самая важная треть? И что сделано, то сделано? И не все уже в будущем? И то, что есть, то и есть? И где те, мои и наши, тридцать лет, когда мы казались себе уже такими пожившими? Сейчас мы кажемся себе не такими уж старыми, как тогда казались себе — не такими уж молодыми. Разница.
Тут то ли обида, то ли гордость распирает: хвастаться нечем — только хвастовством и держимся… И то сказать, первенцы наши уже в университетах учатся, первая книжка превращается в первое «Избранное». Наши воспоминания об alma mater приобретают легендарный вкус: Резо — это тот Габриадзе, который написал все грузинские комедии и основоположил первый грузинский театр марионеток; Тимур — это тот самый Пулатов, Маканин — это тот самый Володя, загадочную прозу которых разгадывают сейчас наши выдающиеся критики; Рустам — это тот самый Ибрагимбеков, прославленный драматург и секретарь; Грант… Это все тот же Грант. Благодаря ему мне может показаться, что и пятнадцать лет не прошли, что мы сохранились и сохранили. Что не потратили и не утратили своего качества и даже преувеличили и обрели. И хотя вещи, о которых я писал пятнадцать лет назад, перекочевали в разряд «раннего» Матевосяна, все то, о чем говорил и на что намекал, сохранилось: Матевосян непрерывен и не искажен от своего начала, — все это лишь обрело развитие и доказательства. В той давней моей статье самое ценное — дата. Поэтому ни в коем случае мне не хотелось бы ее «расширять» и переписывать — она стала точкой отсчета.
И то, что я оказался так уж «прав» в его оценке, заслуга, конечно, не моя, а снова его — Гранта. Проза его растет как дерево. Укоренившись однажды в довольно-таки каменистой и неплодородной почве (жаль, что до сих пор не переведен на русский «Метсамор», с которого все и началось, семя его творчества: это был бы ключ для критики…), она тянется вверх и прибавляет годовые кольца. Расхожее для критической похвалы слово «рост» в данном случае имеет не расхожее, а первое и подлинное значение — не метафорическое, а буквальное. Тут не придется говорить о так называемом «становлении», «обретении лица», «выработке индивидуальной манеры» как о признаках писательского «роста» — растет все тот же Грант, как сосна — всегда сосна или орех — всегда орех. Метафорический же рост Матевосяна — есть акт нашего сознания: нашего признания или понимания, читательского или критического. С каждой новой вещью Матевосян до нас «доходит». Он вырос в наших глазах гораздо больше, чем написал новых (про него правильнее говорить: следующих…) вещей. Оказался законченным все тот же цикл «Оранжевый табун», затем «Мать едет женить сына», «Похмелье», «Начало», «Твой род», ряд рассказов, теперь ожидается «Ташкент»… Но и «Начало», и «Твой род» (при переводе названия оказалось невозможным передать многосмысленность армянского, включающего в себя то, о чем я и говорю, — «Дерево») ВОСХОДЯТ к «Метсамору». Метсамор раз и навсегда взял псевдоним, став раз и навсегда Цмакутом, поменяв географическое положение на положение феноменологическое. Против фолкнеровской Йок-напатофы у Цмакута есть и отличия и, на мой взгляд, преимущества: существование Цмакута как бы более реально, несмотря на его не меньшую выдуманность и обобщенность. Разрастание символа не грозит обнажением конструкции: с ростом обобщения в прозе Матевосяна жизнь становится не условнее, а трепетнее, — эффект мастера, расплачивающегося за текст душой и любовью. Высокая условность именно такова — она именуется искусством. (Пример не совсем уместный, но всегда казавшийся мне наиболее убедительным по очевидности — древнеегипетская скульптура, где обобщение контура доведено до предела условности, до символа, а эффект реальности таков, что четвертьметровую фигурку шагающего фараончика хочется потрогать, не теплая ли она, не пульсирует ли в нем кровь, а от его супруги того же роста хочется иметь детей; противоположного эффекта достигла в конце скульптура античная: телесная безусловность и буквальность сделали мрамор холоднее окружающей атмосферы, от него стало веять склепом, моргом, анатомическим театром.)
Пятнадцать лет назад, уходя в очередной раз в сторону от очередного комплимента, как боксер от удара, он сказал: «Погоди, я еще напишу что-нибудь стоящее, вот увидишь… Я хочу написать стол. — Он обвел взглядом то, вокруг чего мы и сидели (он сказал не „описать“, а „написать“, как сказал бы живописец, но сказал это именно словесник, не собиравшийся „занимать“ у живописи…). -. Я хотел бы написать этот хлеб, этот лук, этот коньяк… Коньяк у меня, кажется, получился, — сказал он с гордостью, прикидывающейся скромностью. — Хлеб не получился, но получится. Я еще напишу…» И я ему что-нибудь говорю, наверно про то, что литературная реальность и реальность жизни есть разные реальности, и неизвестно еще, какая реальнее, а он как бы соглашается и все-таки не верит, потому что если ты не знаешь хлеб, то как ты напишешь хлеб? А если ты не знаешь лук, то тем более ты не напишешь лук!..
Речь шла тогда, по-видимому, о «Похмелье», которое мы, сидя за столом, иллюстрировали. Он хотел написать хлеб — словом: это признание в писательской технологии заложено, кроме прочих смыслов, в название его книги «Хлеб и слово». Пятнадцать лет назад, делая ответный боксерский выпад, он мне говорил: «Послушай, как ты это понял? — Он имел в виду мою статью о нем. — Ведь ты не должен был этого понять. Ты же лошади не знаешь — как же ты понял про Алхо?» И теперь приходила моя очередь обижаться на похвалу. Я бы мог ему, с не меньшим уничижением паче гордости, заявить: «Погоди, это я еще не понял… Я еще пойму, вот увидишь…»
Так мы и провели эти пятнадцать лет: он еще что-то написал (лук, телегу, мертвую собаку…), я еще что-то понял… но мы — за тем же столом. Он мне говорит о том, что еще напишет, а я ему о том, чего не написал. И он мне говорит через эти же пятнадцать: «Погоди, я еще буду писателем, я еще напишу…» И я опять понимаю, что он имеет в виду, но говорю со вздохом: «Хорошо бы еще… Даст Бог… Но, знаешь, оказывается, и то, что написано, все-таки уже написано, и там ничего не перепишешь, и там ровно уже столько того и только так, как мы уже написали, не больше». «Но ведь и не меньше», говорю не то я, не то он. Но ведь вот что говорит мне именно он через эти пятнадцать лет: «Я хочу выпить за литературу, которая не менее точна, чем наука, а может, и более точна, которая не менее великая реальность, чем жизнь, а может, и не менее жизнь… Это — счастье». И это мне — счастье: услышать от него через пятнадцать лет такие слова, и это не я его спрашиваю: «Как ты мог это понять?» — а он меня: «Ты понимаешь, что я имею в виду?» Кажется, да. Может, уже и нет…
Вот еще какой рассказ я не написал… рассказываю ему я. «Без дерева и без воды» называется. Может быть, он называется «Великая сушь» (было такое обозначение на старых барометрах). Может, он называется просто «Суша». Название ему придумать легче, чем написать, но написать его — тоже не слишком сложно. Маркесу бы его было несложно написать. Ты его мог бы написать, но не станешь. Да и я, скорее всего, не буду. Но рассказ ничего, нормальный мог бы быть рассказ. Может, это наши даже дни… Местность такая, как пустыня. Пустынная местность. Плато. Есть ощущение, что сильно выше уровня моря. Может, и здесь такое геологическое чувство, что море тут когда-нибудь, триллион какой-нибудь лет назад, было. Стало быть, дно древнего моря. Дно поднялось, и стало плато. Плоскогорье. Ничего не растет. Саксаул тем более. Просто ни щепки, ни капли. Воду привозят в цистернах, землю — в самосвалах, воду — на вертолетах, почву — в мешках. Каким-то образом именно там необыкновенно процветает огородничество, сам понимаешь. Эти огородники очень настойчивы, так что у них кочан — это уже прямо дирижабль, а не кочан, самый большой в мире кочан у них как раз и вырос. Его только вертолетом можно вывезти — такой кочан. Помидор тоже никак нельзя съесть, хоть ешь его всем аулом, кишлаком, селом или артелью — национальный колорит мне еще не вполне ясен… — помидор этот везут в специальной цистерне, напоминающей огромную литровую банку, чтобы не помялся. Его надо везти, чтобы всем показать, показать всему миру, какой у нас вырос помидор, у нас, где один камень, и ни капли влаги, и саксаул — дерево влажных тропиков, у нас, где семя везли специальным геликоптером за десять тысяч километров, а воду выбурили самым глубоким в мире артезианским колодцем, так что мы ее получаем от антиподов, у нас, где почву мы привезли в чемоданах, рюкзаках и карманах, возвращаясь из летних отпусков… В общем, такой помидор, как, если помнишь, была идея у Резо: поставить на центральной площади столицы памятник помидору, — такой помидор. И как ты понимаешь, как ты уже чувствуешь, никакого преувеличения в повествовании нет, никакой гиперболы, все это — на самом деле. И вот в этом знаменитом племени землепашцев, славящемся на всю вселенную своими километровыми бадриджанами, появляется выродок, который в свободное от выращивания помидора время не пьет, не курит, не роет свой подземный дом (а надо сказать, они на своей планете, то есть в ауле, уверены, что на них должны напасть с бомбой жители более плодородных земель за одно то, что те сами не умеют вырастить столь же несъедаемого помидора)… Нет, может быть, не так. Может, это такая секта «выживенцев», которая роет себе бункеры и запасается столетними запасами на случай ядерной войны (самая отвратительная категория, не правда ли?), такая секта, которая, для пущей безопасности, удалилась в самую необитаемую пустыню и там еще и закопалась под землю, не заметив, что и война уже прошла и что сами они давно мутанты… Нет, все-таки не так. Так слишком футурологично. И с твоим заявлением о научно-фантастической литературе я давно согласен… Так вот, этот выродок, этот мутант, или этот недомутант, этот «бывший», стал таскать щепки, спички из поселка в пустыню и на каждую свою свободную минуту там, в пустыне, пропадать. Его пробовали образумить, судили за кражу досок, но и отсидев, он принимался за свое. Когда же, спустя несколько десятилетий, поняли, что он там, в пустыне, на самом высоком месте, строит лодку, когда стал вырисовываться голый остов, то все так смеялись, что оставили его даже в покое как сумасшедшего. А он тем временем вдруг привел козочку, затем свинью, затем… Тут, как ты понимаешь, трудно читателю объяснить, чем он их кормил… но как-то кормил… может, даже после некоторого возмущения и попытки его линчевать соотечественники немножко привязались к животным (все-таки никогда их не видели, всю жизнь питаясь толчеными акридами и выращивая на экспорт свой уникальный томат…). В общем, так шли долгие годы, а идиот этот достиг самого почтенного возраста, не прерывая своего активного безумия. Он даже стал как-то значителен в своих лохмотьях, в своей огромной седой бороде… его стали понемногу признавать за уникальность, в чем-то уже готовы были увидеть его выразителем их национально-аульной идеи, один поэт назвал его «великим скульптором, воздвигающим памятник морю», некое его сходство с достославным помидором готовы были обнаружить… Как вдруг… а надо сказать, раз в год, независимо от все пока что не начинавшейся войны, у них были такие каникулы-учения, когда они забирались в свои бункеры и две недели не высовывали носа, на всем своем, на всем готовом… и вот они вылезают наконец на божий свет, щурясь на свое свирепое солнце, и первое время они ничего не видят, а потом — что же они видят? Они видят, что исчезла их главная достопримечательность — уникальный деревянный столб, возвышавшийся посреди селения; на нем еще висел колокол для созыва на коллективную поливку помидора; так вот: рельса эта валяется на земле, а столба нет. Туда-сюда, старика нет, козы нет, борова и того нет, буйволицы нет, собаки даже мертвой нет, лошадь, думали, отошла, но ее тоже нет, коршун только по-прежнему в небе летает, ищет куру, которой тоже нет… Не сговариваясь, сразу все поняли и побежали… Прибежали, видят: стоит посреди пустыни оснащенная лодка, а мачта — как раз тот столб и есть; да что там лодка — корабль! — из окошек, с бортов морды животных торчат; дети безумца что-то там на мачте, последнее подвязывают, вроде белого флага… (Да, про детей я пропустил, но они каким-то образом у него были, сын и дочь, а может, три сына… они ему помогали, когда подросли, — как бы он сам управился?..) Ну, жители все в страшном негодовании по поводу своего столба, то есть теперь уже мачты, и терпению их тут приходит конец, и они велят старику сойти с борта на берег, то есть спрыгнуть на сушу, где они уже с ним расправятся, старик же Машет на них руками и кричит, чтобы они отошли поскорее, потому что лодка сейчас уже отплывает… Надо сказать, что даже гнев людей поостыл, так они заново смеялись, но все-таки и безумию должна быть граница, так что пресечь все-таки было надо… и они снова ринулись, уже на штурм; а старик кричит страшно, чтобы они скорее бежали назад и прятались в свои норы… ну, люди, естественно, были оскорблены и не понимали, что он там так безумно тычет перстом в сторону горизонта, где как бы даже небывалое здесь облачко вдруг появилось, вроде морщинки на безумном его лбу… и люди совсем вошли в раж и гнев, идея поджечь корабль овладела ими. И впрямь образ такого пожара был для них, бездревесных, таким же несбыточно страстным, как и ливень… огонь, казалось им, мог бы утолить их столетнюю жажду… легко занялся первым пламенем борт, и буйволица замычала, отпрянув, и они не слышали, что кричал им безумный старец… в свете молодого пожара они не заметили внезапно сгустившихся сумерек, из которых, как ты сам понимаешь, именно в ту секунду, как готов был корабль окончательно подхватиться огнем, хлынул невиданный ливень, который тут же пожарчик этот загасил, а люди тогда, напоенные и напуганные, наконец услышали, что старец вопил им бежать скорее домой и что перст его указывает на первую волну, что с курьерской скоростью мчалась с горизонта… (Ты сам понимаешь, что я просто забыл сказать, что этого старого хрена, чисто в насмешку, прозвали Ноем, а потом и имя его настоящее забыли…) Люди бежали без оглядки, и волна нагоняла их, и когда подхватила, то увидели они, барахтаясь, как уверенно, и ловко, и стройно покачивается на бескрайней морской глади КОВЧЕГ. Конечно, я затянул с этим словечком, которое и самому недогадливому давно просилось на язык, но в таком случае я забыл сказать и то, что сами односельчане Ноя, именно так же, в насмешку, прозвали его лодку «ковчегом» и очень смеялись своей шутке: «Ноев ковчег». Но, видишь, назвать-то они смогли — узнать не могли. И спастись — тоже. Ной же их и спас. Как? Ну конечно, взять всех на борт он не мог. Он даже, я тебе скажу, я так думаю, никого из воды не подобрал, а дал им всем благополучно утонуть. Что значит — благополучно? Я даже не предполагал, что так удачно слово встанет — благополучно. Они благополучно погибли от стихии, как люди, не успев укрыться в свои крысиные бункера, из которых больше бы уже никогда не вышли. Предположим, что у них все там идеально герметично было… Нет, согласись, это смешно: прятаться от бомбы, когда грядет потоп, рыть яму, когда надо строить лодку… И знаешь, что на мой взгляд самое удивительное? Что люди об этом всегда знали. Они всегда знали о грядущем потопе, но боролись только с придуманными, собственноручными, так сказать, обстоятельствами, как раз реальность обволакивая оболочкой мифа… Ну зачем, скажем, выращивать несъедобный помидор, пусть и самый большой, если можно, с меньшими затратами, вырастить горсть маленьких и съедобных? Ну и пусть не самая удачная метафора, или там символ, или знак… я не сторонник сочинения мифов — это не индивидуальное занятие. Ничего нет ни системного, ни экономического в моем помидоре… Но представь себе маленький, еле-еле, а уже помидорчик, разве он не величайший памятник Творцу? А каков он в засолке? под стопочку? Ни над чем я не глумлюсь. И мораль у меня даже есть: не надо зарываться. Вот этого всего я в очередной раз не написал. А Грант уже написал про лошадь, про буйволицу, про — что думает мертвая собака, освещенная лунным светом, про волка и про медведя немножко написал и теперь пишет про борова. Роман «Боров». Вызывает доверие. Тем более что я по инерции оговорился: ведь его задача, как в свое время про лук, коньяк, хлеб… Не ПРО! а их самих написать. Значит, и не про борова, а самого борова он напишет. А там уже и не так много остается до счета СЕМЬ. Семь пар чистых и семь пар нечистых. Может, он их спасет.
Вот три друга и три портрета. Без них бы я ничего не увидел, не понял и не написал своих путешествий. Они провели меня, чужака и слепца, за руку по неровной земле, на которой сами родились и жили.
Что книга!.. Без них бы я не выдюжил даже собственной жизни.
Благодарность — недурная традиция…
Золотые слова Пушкина насчет существующих и принятых многими правил о дружеских сношениях. «Все, — говорил в негодовании Пушкин, — заботливо исполняют требования общежития в отношении к посторонним, то есть к людям, которых мы не любим, а чаще и не уважаем, и это единственно потому, что они для нас — ничто. С друзьями же не церемонятся, оставляют без внимания обязанности свои к ним как к порядочным людям, хотя они для нас — все. Нет, я так не хочу действовать. Я хочу доказывать моим друзьям, что не только их люблю и верую в них, но признаю за долг и им, и себе, и посторонним показывать, что они для меня первые из порядочных людей, перед которыми я не хочу и боюсь манкировать чем бы то ни было, освященным обыкновениями и правилами общежития». (П. А. Плетнев — Я. К. Гроту, 1 апреля 1844 г.)
Часть вторая
КАВКАЗСКИЙ ПЛЕННИК
УРОКИ АРМЕНИИ
Путешествие из России
Легкий одинокий минарет свидетельствует о бытии исчезнувшего селения. Он стройно возвышается между грудами камней, на берегу иссохшего потока. Внутренняя лестница еще не обрушилась. Я взобрался по ней на площадку, с которой уже не раздается голос муллы. Там нашел я несколько неизвестных имен, нацарапанных на кирпичах проезжими офицерами. Суета сует! Граф *** последовал за мною. Он начертал на кирпиче имя ему любезное, имя своей жены — счастливец, — а я свое.
Любите самого себя, Любезный, милый мой читатель.
Пушкин. «Путешествие в Арзрум»
УРОК ЯЗЫКА
Азбука
Да простит мне Армения, небу ее идет самолет! Я вышел на поле — горячий и чистый ветер ударил в лицо. Он был очень кстати после вчерашнего. Я оглянулся и счастливо посмотрел вверх — там увидел я самого себя несколько мгновений назад, — там, разворачиваясь, садился самолет, а небо было самого аэрофлотовского цвета, как тужурка у стюардессы, а самолетик — как крылышки в ее петличке… Я шел к зданию вокзала: ЕРЕВАН.
Ага, значит, вот эта штука — Е, вот эта Р, а эта опять Е…
Так и запечатлелся во мне первый кадр: ветер и выгоревшая трава, которая не то чтобы стелилась по ветру (она была слишком короткой для этого), но была навсегда им причесана. Ветер подталкивал меня к Еревану. Это, значит, В, а это вот А, а это уже Н. Красиво.
Потом я ждал свой чемодан, привычно размышляя о том, стоит ли так быстро летать, чтобы столько же ждать свой багаж. Будто он еще летит, а только я уже прибыл.
Вокзал, по моему убеждению, не место для естественного человека, но этот был не совсем похож на мои прежние вокзалы. Тут было по-южному гортанней и шумней, но одновременно почему-то и спокойней. Конечно же толкучка, даже более темпераментная, но как-то вроде и не толкается никто… Не было тут той затравленности российского пассажира, где каждый сам по себе — боится за чемодан, боится опоздать, боится быть обиженным и обойденным, — и оттого появляется в нем автобусная, вокзальная твердоватость и туповатость, и сам он становится похож формой и твердостью на свой фанерный чемодан с царапающими и цепляющими углами, и лицо — как замок. Такой заденет плечом — синяк будет.
Тут толкотня была другая — базарная, мягкая, — где перешагивают чемоданы, как арбузы и дыни. И в ожидании нет трагедии: можно взвеситься на аэрофлотовских весах, красивых, как часы… Взвешивают детей, взвешивают бабушек, взвешиваются сами. Никто их не гонит и не кричит на них, как ни странно. Я приехал с желанием, чтобы мне здесь нравилось, и мне нравилось.
Весил же я все столько же. Тридцать лет от роду.
Весы показывали 7 сентября 1967 года. Я ждал, когда прилетит мой чемодан, и пялился на вывески, как дошкольник…
Что могло быть написано такими вот красивыми и значительными в своей непонятности буквами? Пословица? Пророчество? Строка бессмертного стихотворения?..
Права-обязанности пассажира Аэрофлота
вот что было написано этими удивительными буквами. Это утверждал справа уступивший первое место, подчиненный, как и положено переводу, русский текст. Но раз такие родные «не курить, не распивать, выхода нет» были переводом с армянского, не означало ли это, что армяне — вот кто ввел их в наше российское обращение? Не может быть. Значит, тут имел место редкий случай перевода справа налево или воссоздания оригинала по подстрочнику.
Поразительно все-таки прочна природа уважения к печатному слову — ничем его не подорвать. Стоит столкнуться с чужим языком — и благоговение перед таинством грамоты, как у подписывающегося крестом. Трудно тогда поверить, что написать можно что угодно, так же как и сказать. Трудно поверить в безразличие таких мудрых и совершенных букв к словам, ими составленным. «Буквы… Ну подумаешь, буквы! — увещевал себя я. — Разве что красивые. Русские, что ли, некрасивые? А ими что угодно пиши! — это же меня не смущает… — И только тогда подумал: — Ладно, пусть. Пусть с русского на армянский, хоть и справа налево… Но разве это русский — то, что справа?.. С какого же это злого языка на русский-то переведено?»
Если уж очень многого ждать от встречи, то можно забыть сказать «здравствуйте». Никогда бы не предположил, что после палочек и ноликов первого класса буквы могут стать еще раз предметом волнений и даже страстей… Однако если не первый, то второй вопрос, который мне задали на армянской земле, был: «Ну, как тебе нравится наш алфавит? Правда, очень? Скажи, только честно, какой тебе больше нравится, твой или наш?»
Да простит мне Россия, я готов согласиться: наш алфавит проигрывает… У «великого, могучего, правдивого и свободного» (Тургенев) не убудет от такого заявления.
Собственно, раньше я о достоинствах нашего алфавита почему-то не задумывался. Разве что мне казалось неверным набирать классиков по новой орфографии — они-то ведь не по ней писали. Мне не хватает фиты в имени Федор, например, и-десятеричного в слове «идиот» и кое-где твердых знаков, в конце некоторых слов. (Так же и рождались классики, не по новому стилю, а по старому: привыкали к числу и месяцу своего рождения… и число это что-нибудь для них значило.) Не переименовываем же мы в их произведениях города и улицы в соответствии с названиями нынешними, не переводим цены в новый масштаб цен… Такие мелкие вопросы досуже возникали во мне. А так я не обращал внимания на наш алфавит, не замечал его, более вслушиваясь в слово, чем всматриваясь в него.
Задумался я об этом, лишь присмотревшись к армянскому алфавиту и наслушавшись чужого звучания речи. Это великий алфавит по точности соответствия звука графическому изображению. Тут все цельно и образует круги. Цепкость армянской речи («дикая кошка — армянская речь») так соответствует кованости армянских букв, что слово — начертанное — звякнет, как цепь. И так ясно представляются мне эти буквы выкованными в кузнице: плавный изгиб металла под ударами молота, слетает окалина, и остается та радужная синеватость, которая мерещится мне теперь в каждой армянской букве. Этими буквами можно подковывать живых коней… Или буквы эти стоило бы вытесывать из камня, потому что камень в Армении столь же естествен, как и алфавит, и плавность и твердость армянской буквы не противоречат камню. (Стоит вспомнить очертания армянских крестов, чтобы опять восхититься этим соответствием.) И так же точно подобна армянская буква своим верхним изгибом плечу древней армянской церкви или ее своду, как есть эта линия и в очертаниях ее гор, как подобны они, в свою очередь, линиям женской груди, настолько всеобще для Армении это удивительное сочетание твердости и мягкости, жесткости и плавности, мужественности и женственности — и в пейзаже и в воздухе, и в строениях и в людях, и в алфавите и в речи. В армянской букве — величие монумента и нежность жизни, библейская древность очертаний лаваша и острота зеленой запятой перца, кудрявость и прозрачность винограда и стройность и строгость бутыли, мягкий завиток овечьей шерсти и прочность пастушьего посоха, и линия плеча пастуха… и линия его затылка… И все это в точности соответствует звуку, который она изображает.
Я по-прежнему не знаю армянского языка, но именно поэтому ручаюсь за правду своего ощущения: передо мной был только звук и его изображение, а смысл речи был за моими пределами.
Этот алфавит был создан гениальным человеком с поразительным чувством родины — был создан однажды и навсегда, — он совершенен. Тот человек был подобен Богу в дни Творения. Создав алфавит, он начертал первую фразу:
На этот раз фраза то и значила, что было ею начертано: «Познай мудрость, проникни в слова гениев».
Начертав (именно не написав, не нарисовав), он обнаружил, что не хватает одной буквы. Тогда он создал и эту букву. И с тех пор стоит армянский алфавит.
Для меня нет ничего убедительней такой истории. Можно выдумать человека и можно выдумать букву, но нельзя выдумать, что человеку не хватило одной буквы. Это могло только быть. Значит, был и такой человек. Он не легенда. Он такой же факт, как этот алфавит. Имя его Месроп Маштоц.
Я бы поставил Маштоцу памятник в виде той последней буквы — каменное доказательство его правоты.
Человек, мало-мальски наделенный чутьем и слухом к слову, никогда не усомнится в существовании Творца…
На этот раз фраза то и значила, что было ею начертано: «Познай мудрость, проникни в слова гениев».
Начертав (именно не написав, не нарисовав), он обнаружил, что не хватает одной буквы. Тогда он создал и эту букву. И с тех пор стоит армянский алфавит.
Для меня нет ничего убедительней такой истории. Можно выдумать человека и можно выдумать букву, но нельзя выдумать, что человеку не хватило одной буквы. Это могло только быть. Значит, был и такой человек. Он не легенда. Он такой же факт, как этот алфавит. Имя его Месроп Маштоц.
Я бы поставил Маштоцу памятник в виде той последней буквы — каменное доказательство его правоты.
Человек, мало-мальски наделенный чутьем и слухом к слову, никогда не усомнится в существовании Творца…
Когда была опубликована статья русского ученого-филолога, ставящая под сомнение реальное существование Маштоца, кто ее заметил, кто ее прочел, кроме горстки специалистов? Вся Армения. И до меня, приехавшего год спустя, все еще доходили отголоски национальной бури. Чтобы взрослые люди и так волновались из-за каких-то буквиц…
Я испытал удивление и чувство неловкости. В течение одного дня я знал об истории армянского алфавита больше, чем об истории русского. Мне пришлось приблизить к себе никогда не волновавший меня вопрос…
Слово — самое точное орудие, какое было когда-либо у человека, но филология еще не достигла точности угаданного слова. Ей пристала скромность. Она при слове, а не слово при ней. Сомнение в существовании Маштоца оскорбительно для армянина. И я прекрасно понимаю его. И уж во всяком случае, такой алфавит не мог быть плодом трудов коллектива ученых-языковедов. Это уж точно.
Армяне сохранили алфавит неизменным на протяжении полутора тысяч лет. В нем древность, история, крепость и дух нации. До сих пор рукописная буква не расходится у них с печатным знаком, и даже в книгах, в типографском шрифте существует наклон руки писца. Рукопись переходит в книгу, почти не претерпевая графических метаморфоз. И это тоже замечательно.
Прогресс, врывающийся в словарь, в правописание, унификация правил, упрощение начертаний — дело, полезное для всеобщей грамотности, но не для культуры. Охрана языка от хозяйственных поползновений так же необходима, как и охрана природы и исторических памятников. Стоит вспомнить кириллицу насколько она ближе по своей графике русскому пейзажу, русской архитектуре, русскому характеру…
Пресловутый анекдот об учителе гимназии, покончившем с собой из-за отмены ятей, в Армении не пользовался бы успехом. Он бы не был смешон. Такой человек в Армении мог бы быть национальным героем.
Больше всего меня веселит, что реформа правописания сэкономила много бумаги, что на одни отмененные твердые знаки в концах слов в «Войне и мире» набегает целый печатный лист, а в общегосударственном масштабе… Но эта экономия не перекроет макулатурного потока.
Букварь
Ереван — моя азбука, мой букварь, мой каменный словарик-разговорник. Слева — по-армянски, справа — по-русски. Только слова в беспорядке. Рядом с А — автоматом — Ш — шашлычная. А Б — базар — совсем на другой улице, через несколько страниц.
Я шуршу страницами кварталов, улиц и площадей в поисках Р — редакции, Д — друга, Ж — жилья и П — просто так. Это мой русско-армянский словарь.