II. Я: НЕСЧАСТЕН — И НЕ ЗНАЮ ПОЧЕМУ 13 страница
НЕОЖИДАННЫЙ ФИНАЛ
В мою комнату вошла студентка. Она была весьма молодая, миловидная женщина.
Она сдавала последние экзамены. И ей понадобился материал по моей литературной работе.
Она беседовала со мной, почти не поднимая глаз. Но в конце беседы она осмелела. И даже стала со мной кокетничать.
Уже все было сказано, и надо было уходить, но она не уходила.
Потом она ушла, взяв разрешение прийти завтра, чтоб посоветоваться о своей работе. Она пришла на другой день. И была немного печальна. Она стала говорить, что она замужем за студентом, что у них маленький ребенок. Только ребенок и учеба наполняют ее жизнь. И что это очень хорошо. Было бы ужасно, если б ей кто-нибудь понравился, если б кого-нибудь она полюбила. Тогда была бы катастрофа, потому что она не смогла бы обмануть мужа. Ей пришлось бы ломать жизнь, учебу, свою судьбу и судьбу мужа.
Я с удивлением слушал ее речи. Я сказал ей, что она не должна допускать эти чувства.
Едва слышно она ответила:
— Кажется, поздно. Я боюсь, что я полюбила.
Нет, она не сказала, что полюбила меня. Но я увидел это в ее глазах, во всем ее облике, в жестах.
Она была весьма смущена. В этом ее чувстве действительно было что-то неловкое. Да, я был помоложе, покрасивей, но в этой ее стремительности все равно лежало что-то неестественное. В той быстроте можно было заподозрить авантюризм. Она боялась, что я могу так подумать. Я видел ее внутреннюю борьбу, — она хотела уйти, но не ушла, потому что поняла, что я не сделаю шага, чтоб снова встретиться с нею.
Она хотела прийти через два дня. Но не пришла. И я был искренне рад этому.
Она пришла через две недели. Пришла бледная, изменившаяся. Пришла, опираясь на палку.
Она сказала, что тяжело заболела. Что год назад она упала на состязании по легкой атлетике. Зашибла ногу. И вот теперь снова ушиб дал о себе знать. У нее опухоль в колене. Она едва может ходить. Она едва пришла, чтоб сказать, мне о своем чувстве, которое теперь должно погаснуть в ее сердце.
Я тотчас понял причину ее болезни.
Я сказал ей:
— Выкиньте меня из головы. И вы тотчас будете здоровы. Вы заболели, чтоб не приходить ко мне. Ваши ноги перестали вам служить, ибо вы сами сказали, что это будет катастрофа, если кого-нибудь полюбите. Болезнь вас защитила. Она избрала наиболее уязвимое место.
Женщина была умна. Почти с улыбкой она слушала мои слова. Потом стала смеяться. И она смеялась так, что палка упала из ее рук.
Сквозь смех она сказала:
— Это поразительно. Это несомненно так. Мы дружески с ней расстались. И она ушла, позабыв в моей комнате палку.
БЕДНЫЙ ФЕДЯ
Это очень давняя история. И я бы не вспомнил о ней. Но выводы, которые я сделал, неожиданно воскресили эту историю в моей памяти.
Кисловодск. Полустанок Минутка. Через дом от меня живет студент Федя X. Он здесь на Кавказе — так же как и я — на практике.
Федя — студент-математик. Милый юноша. Немного застенчивый. Великолепно поет под гитару.
Почти всякий день он приходит ко мне. И я слушаю его музыку.
Поиграв, он начинает говорить о девушках. Ему не везет. Вот уже все студенты обзавелись «симпатиями», а у него нет никого. Когда же, наконец, это случится?
Это случилось под конец лета. Федя влюбился в свою ученицу. Он давал урок по физике гимназистке последнего класса.
Он полюбил ее. И она, видимо, увлеклась им. Мы стали встречать их в курзале и на скамейках парка.
Неожиданно пришла беда — Федя заболел. Он заболел экземой. Экзема началась на его подбородке и перекинулась на щеки.
Для Феди это было несчастье в высшей степени. Он и без этого был застенчив, но теперь лишаи совершенно обескуражили его. Он перестал встречаться со своей ученицей. Ему было совестно, что она увидит его ужасные багровые пятна.
Это была нервная экзема. И врачи стали лечить Федю мазями и кварцевым светом. Но болезнь усиливалась. Возникло подозрение, что у больного отравление крови, сепсис. Федя почти перестал выходить из дому. Он плакал, говоря, что только при его невезении могло так случиться. Ведь это случилось на другой день после того, как ученица призналась ему в своем чувстве.
В конце августа я возвращался с Федей в Петербург. Мы ехали с ним в одном вагоне. Уже на другой день пути Феде стало лучше. Багровые пятна на его щеках поблекли. К концу пути лицо у Феди стало почти чистым.
Федя не расставался с зеркальцем. С восторгом он убеждался, что болезнь покидает его. С печальной улыбкой говорил, как ему не повезло. На что ему его здоровье, если теперь нет той, кого он полюбил.
Снова говорю — я бы и не вспомнил эту историю. Но я вспомнил ее, ибо со всей очевидностью увидел теперь причину его болезни — это была защита, оборона, бегство.
Страх, в котором надлежало разобраться, преграждал шаги. Неосознанный страх нарушил работу органов секреции. Химизм тела несомненно был расстроен. Отравление могло произойти по причинам внутренним, а не извне.
Я ЛУЧШЕ ОСЛЕПНУ
Эту историю я также не вспомнил бы, если бы мои выводы не совпали с ней.
Умирал мой знакомый. Он был одинокий. И смерть его была страшной, даже ужасной.
Это было в девятнадцатом году.
Он был старый журналист. Воспитанный прошлой жизнью, он был ярый противник новой жизни.
Горе и лишения озлобили его еще больше. Пылая ненавистью, он писал статьи, которые, конечно, нигде не печатали. Он посылал эти статьи за границу, отправлял их со случайными людьми.
Я много спорил с ним, доказывал, что он не прав, что он не видит России, не понимает народа, считает, что народ — это только лишь небольшая прослойка интеллигенции. Что не следует свои мысли отождествлять с мыслями народа. Именно тут его ошибка. И ошибка многих.
Мы поссорились с ним. И я перестал его навещать.
Но я снова пришел к нему, когда узнал, в каком он положении.
У него был нервный паралич. Правая сторона его тела была неподвижна. Однако он был попрежнему неукротим.
Свои статьи он диктовал знакомой стенографистке. И по-прежнему пересылал их за границу, понимая, что ему несдобровать, что дело это раскроется. Но он шел на это. Его идеи были выше его страхов.
За месяц до смерти он ослеп.
Я зашел к нему. Он лежал неподвижный, слепой, беспомощный. Я стал с ним говорить. И он отвечал кротко, смиренно, подавленный своим новым несчастьем. Главным образом он жалеет, что теперь окончательно лишен возможности работать — он даже не может прочитать, что написано.
Неожиданная улыбка промелькнула на его лице. Он сказал:
— Зато теперь я в безопасности. Кому я теперь нужен в таком состоянии.
Он умер. И я позабыл о нем. И только теперь вспомнил. Я вспомнил его улыбку, в которой я прочел какое-то облегчение, даже радость. Мне теперь кажется, что он ослеп, чтобы не писать. Этим он защитил себя от опасности.
Нет, я понимаю, что существуют другие, «настоящие» болезни, которые по всем правилам медицины приводят больного к параличу и к слепоте. Но в данном случае мне показалось, что разрушение и гибель этого человека произошли не по установленным правилам науки.
Я вспомнил еще целый ряд историй.
Я вспомнил множество историй. И все они убеждали меня в справедливости моих выводов.
Это были истории неразорванных условных связей, истории тягчайших болезней, катастроф.
Но я вспомнил и счастливые истории разорванных связей, связей, вовремя порванных и поэтому неопасных.
Я вспомнил одного циркового артиста. Ему не удавался номер. Он трижды падал в сетку. Это было на спектаклях. Это был почти скандал. Публика улыбалась. Артисты покачивали головами, говоря, что вряд ли он теперь сможет делать этот номер.
Тотчас после третьей неудачи, когда публика разошлась, артист снял сетку, натянутую под куполом цирка, и дважды выполнил свой номер.
Он разорвал то, что начинало связываться. Он разорвал условную связь — номер и неудачу. Номер снова стал увязан с удачей.
Я вспомнил еще один поразительный случай разорванных, недопущенных связей.
Когда хоронили одного знаменитого летчика, диктор по радио ошибся. Вместо фамилии погибшего летчика он назвал фамилию другого знаменитого летчика, который присутствовал на похоронах.
Этот летчик слегка побледнел и смутился, когда была ошибочно названа его фамилия. Тотчас после похорон летчик отправился на аэродром, сел в самолет и взлетел к небу. Он сделал высотный рекорд, намного перекрыв самого себя. Он доказал себе, что ошибка — это вздор, случайность. И случайность эта не будет увязана с его дальнейшей судьбой.
В самом начале нервные связи, которые могли утвердиться, были разорваны. Это было мужественное решение.
Я вспомнил множество историй разорванных и неразорванных связей. И все они с математической точностью утверждали законы, открытые Павловым.
И в норме, и в патологии законы условных рефлексов были непогрешимы.
В них лежал ключ многих страданий.
И тогда я подумал о тех людях, которые уже умерли. О тех людях, которые страдали, так и не узнав причину своих страданий.
С волнением я вспомнил о своих записях, которые я делал в дни своей ужасной хандры. Ведь я записывал все, что относилось к меланхолии, к болезням.
В моем черном списке были замечательные и великие люди, прославленные творчеством, делами. Неужели же и они подчинялись этим законам? Неужели же и их сжимал в объятиях такой вздор?
И тогда я немедленно захотел увидеть причину их страданий, причину их меланхолии, гибели. С трепетом я стал перелистывать мои материалы. Нет, я увидел, что все основное стоит на месте. Все причины их гибели — именно те причины, которые были найдены историками, социологами. Ничто из главного не было здесь поколеблено. Поступки и поведение были предначертаны иными давлениями — извне. Но в общей сумме страданий этих людей я увидел новое слагаемое, которое не учитывалось. А оно иной раз было велико. Оно иной раз давило с такой силой, которая была смертельной.
С волнением я перелистываю мои материалы.
И вот оживают тени прошлого, величественные тени, перед которыми мы склоняемся.
X. ГОРЕ УМУ
Кто высоко стоит, тот знает грозы
И, падая, ломается в куски…[82]
Что заставляет меня писать эту книгу? Почему в тяжкие и грозные дни войны я бормочу о своих и чужих недомоганиях, случившихся во время оно?
Зачем говорить о ранах, полученных не на полях сражения?
Может быть, это послевоенная книга? И она предназначена людям, кои, закончив войну, будут нуждаться в подобном душеспасительном чтении?
Нет. Я пишу мою книгу в расчете на наши дни. Я приравниваю ее к бомбе, которой предназначено разорваться в лагере противника, чтоб уничтожить презренные идеи, рассеянные там и сям.
Но ведь гитлеризм не имеет своей философии. Он «с бору и с сосенки» нахватал чужие мысли. О каких же презренных идеях я говорю? Я говорю именно об этих нахватанных идеях — искаженных, упрощенных, сниженных до уровня звероподобных людей.
Беда была невелика, когда произносились салонные речи о бедах, исходящих от разума. Это было полбеды, когда в плане словесной баталии господа литераторы говорили о счастии жить в лесах и в пещерах. И там, вдали от городской сутолоки, искать спасения от машин, от цивилизации, от дальнейшего роста сознания.
Но это уже беда, если подобные речи талдычит солдат, претендующий на мировое господство. А он талдычит эти слова, исказив их, доведя до предела и крайности. Он восклицает, слыша звон, но не зная, где он: «Образование калечит людей…», «Интеллигенция — это отбросы нации», «Я хочу, чтоб моя молодежь была бы как дикие звери…», «Сознание приносит людям неисчислимые беды…»
На заре человеческого разума увидеть закат и желать его! Какое это мрачное желание и в какой темной и низкой душе оно возникло!
Мир померкнет на тысячу лет, если этот ефрейтор на сером коне победителя въедет на весенние поля, столь еще мало вспаханные сохой науки.
Этого не случилось. И не может случиться! Тем не менее «в защиту разума и его прав» следует писать.
И вот одна из причин, почему в грозные дни войны я пишу это мое сочинение.
Но не только поэтому я пишу мою книгу. Я пишу ее с надеждой, что она будет полезна, людям.
Быть может, в этом моем желании усмотрится некоторая, что ли, наивность, напрасная цель, неверные домыслы. Я не позабыл слова физиолога: «Ничего не обещайте людям».
Но я обещаю в умеренной степени. Одним, быть может, книга моя доставит отдых, развлечение. Другим вернет душевное равновесие. Третьих рассердит, заставит задуматься. Заставит сойти с Олимпа, чтоб послушать, что произносит неуч, с которым случилось нечто такое, что случается только с собаками.
— Боже мой! — воскликнут они. — Заговорила собака! Дает честное слово, что она все это испытала на собственной шкуре. Господа, давайте посмотрим, так ли все это, как она говорит!
И тут, быть может, на время отвернувшись от собак, они возьмутся за младенцев, кои, вырастая в зрелые существа, доставляют науке столь немыслимые хлопоты и волнения.
Прелестные эти сцены — внимание к людям услаждают мой взор, устремленный в небесные дали.
Именно эти дальнейшие сцены заставляют меня писать мою книгу, заставляют сойти с пути, усыпанного розами.
Да, путь был бы усыпан розами, если б я закончил мою книгу в той поэтической форме, в какой я начал. Ах, это была бы славная книженция, составленная из маленьких изящных новелл, взятых из моей жизни!
С улыбкой радости читатель держал бы эту книгу в своих руках.
Да и мне было бы куда как легче, проще. Ведь без труда, локтем левой руки, почти с божественной легкостью, я писал эти маленькие новеллы, помещенные в моей книге.
И вот взамен их вы теперь видите нечто вроде исследования, с сухими, потусторонними словами — рефлекс, симптомы, нервные связи…
Ах, зачем это! Для чего менять кукушку на ястреба, летящего в небе? Зачем писателю быть еще фельдшером? Господа, велите ему писать так, как он начал!
С превеликим удовольствием я исполнил бы это законное требование. Однако тема не допускает этого сделать. Она не влезает в изящные рамки художественной литературы, хотя, из почтения к читателю, я и стараюсь ее туда как-нибудь втиснуть.
Темой же пренебречь нельзя. Она исключительной важности, по крайней мере лично для меня. Ради нее я и взялся за это сочинение. Ради нее я избрал скорбный путь.
Скорбный путь! Да, я предвижу постные речи, хмурые взгляды, едкие слова.
Я как бы уже слышу скрипучие голоса о ненужности такого внимания к собственному телу, о вреде излишнего контроля над самим собой. К чему, скажут, иметь такой настороженный ум, в его каком-то новом, сомнительном качестве?
Я предвижу это. Однако финал моей книги, надеюсь, рассеет эти сомнения.
Итак, на чем мы остановились? Не на словах ли Байрона:
Сочти все радости, что на житейском пире
Из чаши счастия пришлось тебе испить,
И убедись, что, чем бы ни был ты в сем мире,
Есть нечто более отрадное: не быть…[83]
Нет, мы остановились не на этих печальных словах.
Мы остановились на черном списке замечательных и прославленных людей. Потрясенный несчастиями и хандрой этих людей, я захотел узнать: по каким причинам возникали у них эти несчастия. Не по тем ли самым, что у меня?
Мы видели, в каком сложном счете было обнаружено мое страдание, составленное из многих слагаемых.
Теперь, умудренный опытом, я захотел узнать, из каких слагаемых создавалось страдание людей, отмеченных в моем списке.
Вернее, я захотел узнать одно из этих слагаемых, ради которого была задумана моя книга.
Нет, это не легко и не просто сделать. Это надлежит сделать весьма осмотрительно, с полным учетом всего, что окружало этих людей. Эти люди были разных эпох, разных характеров, разных направлений. И, стало быть, не одни и те же силы действовали на них извне. Не одни и те же причины создавали душевный конфликт.
Нередко душевный конфликт возникал у людей, почти минуя биологические основы, действуя вне их. Таков, видимо, душевный конфликт Пушкина. Безвыходное положение в России — вот что лежало в основе его конфликта и вот что привело поэта к гибели.
Печальная судьба России, кризис, переживаемый мировым революционным движением, создали пессимизм и скепсис Герцена — и, стало быть, в какой-то степени душевный конфликт. Однако печальная судьба России не привела Чернышевского к меланхолии. Чернышевский верил в счастливый исход борьбы, он верил в крестьянскую революцию.
Вот в каком сложном счете решаются вопросы о силах, действующих на человека.
Однако столь сложных примеров я постараюсь избежать. Я возьму только тех людей, на которых слишком явно действовали физиологические силы.
Я возьму примеры клинического порядка.
С превеликой осторожностью я подхожу к моему краткому исследованию. Нет, это даже нельзя назвать исследованием. Это материал для исследования. Это эскизы, наброски, отдельные штрихи, по которым лишь отчасти можно восстановить истинную картину.
В начале моей книги я дважды упоминал имя Эдгара По, имя замечательного писателя, влияние которого было огромным на судьбу всей мировой литературы.
Личная же его судьба была безрадостна, беспросветна, ужасна.
Эдгар По писал:
«У меня такая угнетенность духа, которая погубит меня, если будет продолжаться…», «Ничто не может мне доставить радости или хотя бы малейшего удовольствия… Чувства мои в данную минуту поистине в жалостном состоянии…», «Убедите меня, что мне надо жить…»[84]
Он писал эти слова, когда ему было меньше тридцати лет. В сорок лет он умер. Вся сознательная его жизнь была заполнена бедой, удивительной тоской, причины которой были ему непонятны.
Я не имею под рукой достаточных материалов, чтобы тщательно исследовать жизнь этого человека. Но даже скудные материалы говорят о крайне чувствительной психике, о болезненном сознании, о неврозах, какие нельзя не заметить. Я отмечу несколько фактов, взятых из биографических материалов. Я отмечу те факты, какие мне кажутся характерными, какие имели значение или влияли на болезненную психику Э. По.
Его родители жили в нищете. Они умерли, когда ребенку было два года. Приемный отец взял его на воспитание.
Когда приемный отец пришел его взять (пишет биограф), мальчик находился в каком-то оцепенении. Нянька успокаивала ребенка тем, что совала в его рот хлеб, намоченный в вине.
В пятилетнем возрасте ребенок едва не погиб. Он упал с дерева. Причем упал в воду, в пруд. Мальчика вытащили из воды почти мертвого, без пульса. Его едва вернули к жизни.
Когда ему исполнилось шесть лет, его повезли в Англию. Все биографы отмечают, что длительное морское путешествие произвело на него необычайно сильное впечатление.
Один из биографов пишет:
«Дважды совершенное путешествие по воде предрешило многое в развитии отличительных черт Э. По».
Другой биограф (Гаррисон) отмечает, что
«на его впечатлительный характер чрезвычайно повлияли два океанских путешествия».
Тот же биограф отмечает, что Э. По весьма долго не мог научиться плавать, хотя настойчиво стремился к этому. С необыкновенным упорством он старался постичь эту науку. Однако он научился плавать уже будучи взрослым. И даже достиг в плавании рекорда, проплыв однажды несколько миль.
Однако плавание нередко заканчивалось бедой.
«Однажды, — пишет биограф, — он вышел из воды весь покрытый волдырями» (!).[85]
Нередко плавание заканчивалось рвотой.
Мы видим сцены необыкновенной ясности: человек, несомненно, преодолевал какие-то огромные внутренние преграды, возникающие вне сознания. Можно смело сказать, что вода действовала на Э. По угнетающим образом. Оборонный рефлекс сопровождал любое столкновение с водой. Неосознанный страх присутствовал при встрече с условным раздражителем.
Я не берусь восстанавливать общую картину психоневроза Э. По. Но я могу отметить, что объекты устрашения и условные связи, ведущие к ним, весьма явственны. Можно подозревать, что отношение к женщинам было весьма неблагополучным. Эдгар По пишет женщине, которую он любит (Ел. Уитман[86]):
«Я избегал вашего присутствия и даже города, в котором вы жили…»
Интересно отметить, что Э. По избегал этой женщины, так как он (не имея на то никаких оснований) считал ее замужней. И только потом он «в этом разуверился».
Мотив для того, чтобы избежать этой женщины, был поистине необыкновенным. Понадобились нравственные, искусственно придуманные мотивы для того, чтобы оправдать свое, казалось бы, непонятное бегство.
В другом письме Э. По пишет этой женщине:
«Я не смел говорить о вас, тем менее видеть вас. В течение целых лет ваше имя ни разу не перешло моих губ… Самый шепот, касавшийся вас, пробуждал во мне трепещущее чувство, смутно слитое из страха, восторженного счастья и безумного необъяснимого ощущения, которое ни на что ни походит так близко, как на сознание вины…»[87]
С поразительной ясностью Э. По раскрывает картину своей беды. Сам того не подозревая, он дает тщательный анализ своего психического состояния. Он находит в своем состоянии элементы: страх, радость и вина.
Нет сомнения, что школа Фрейда увидела бы в этом так называемый эдипов комплекс. Другими словами, увидела бы в этом тайное и подавленное влечение к своей матери. Она увидела бы в этом нравственный запрет и боязнь наказания, которое налагается на человека в условиях цивилизованной жизни.
Биографы отмечают, что Эдгар По любил образ своей матери. Всю жизнь он не расставался с медальоном, в котором был ее портрет.
Должно быть, и в этом маленьком факте школа Фрейда увидела бы истинное оправдание своих выводов.
Тем не менее выводы эти не оправдываются. Мы снова видим здесь не что иное, чем эдипов комплекс. И вот почему.
Мать Эдгара По умерла, когда ребенку было два года.
Сомнительно, что годовалый ребенок мог испытывать нравственные волнения или страх наказания за свои младенческие чувства к матери.
Но еще более сомнительна, что эти чувства и волнения ребенок испытывал после двух лет. Он не мог их испытывать. Он не видел матери — она умерла.
Стало быть, ребенок не мог подавлять или запрещать свое влечение к матери, в какой бы форме оно ни было. И стало быть, если возник запрет, то он возник по иным причинам, не оправдывающим соображения Фрейда об эдиповом комплексе.
Какие же в таком случае могли быть иные причины? Только те, о которых мы говорим в нашей книге.
Не нравственные мотивы и не страх наказания за свои младенческие «влечения», иного характера страх — страх к предметам, в условном значении которых младенец ошибся, — вот что имеет место.
Оборонный рефлекс мог возникнуть только лишь на основе этих «вещественных» мотивов. Все остальные мотивы были продиктованы дальнейшим развитием. Нет сомнения, они могли, оказывать влияние на поведение субъекта. Однако сомнительно, что эти мотивы могли носить патологический характер.
Итак, среди болезненных представлений Э. По мы находим несколько элементов весьма явственных: вода — мать — женщина. Можно допустить, что имелись еще и иные объекты устрашения.
Однако и найденные объекты с достаточной ясностью говорят нам о патологическом характере отношения к ним.
Не понимая, что с ним и каковы причины его несчастья, Э. По стал пить. Этим он хотел сбросить с себя оцепенение, хандру, торможение, которые возникали у него при столкновении с объектами его устрашения.
Умер Э. По неожиданно и при странных обстоятельствах. Он выехал из Балтиморы в Филадельфию. Поездной кондуктор нашел его на полу в каком-то странном оцепенении. Его отправили в больницу. И там он вскоре умер.
Свидетели его смерти писали, что и в больнице он все время находился в каком-то судорожном состоянии.
Весь путь его жизни, его болезни, тоски и гибели имеет следы патологии, имеет, как мне кажется, следы неверных условных связей, ошибочно возникших при первом знакомстве с окружающим миром.
О болезни Гоголя я сделаю более обстоятельное исследование. Впрочем, психика Гоголя, с чертами огромных противоречий, чрезвычайно сложна. И, видимо, добиться исчерпывающего анализа не представляется возможным без некоторых документов, каких мы не нашли в записях современников Гоголя.
Я отмечу только лишь то, что мне кажется бесспорным.
Нет сомнения, что болезнь Гоголя складывалась не только по причинам физического характера. Герцен, например, считал, что «николаевский режим вел Гоголя в сумасшедший дом».[88]В этих словах было нечто справедливое.
С огромной силой Гоголь изобразил николаевскую Россию. Он нашел беспощадные и точные слова, изображая помещичью жизнь, николаевский строй и пошлую, фальшивую мораль общества.
На этих своих литературных позициях Гоголь был революционером, демократом, истинным представителем народа.
Однако Гоголя устрашили и безрадостные картины, какие он нарисовал, и революционность, о которой он не помышлял.
Разлад оказался весьма велик между художником и человеком, между реальной жизнью и желанием увидеть Россию иной. Он хотел вырваться из тисков этого конфликта. Но не смог этого сделать. Он не смог и не захотел пойти по той дороге, по которой шли Белинский, Чернышевский и революционная демократическая молодежь.
Гоголь сделал шаг с тем, чтобы примириться с печальной действительностью, но этот шаг привел его в стан его же врагов.
Это и было трагедией Гоголя, той трагедией, которая усугубила его болезнь, ускорила его гибель.
Однако, помимо этой трагедии, Гоголь нес в себе и другую трагедию — конфликт физиологического порядка, который столь бурно отразился в его болезни, в его психоневрозе.
Черты этого психоневроза отчетливо видны на протяжении всей жизни Гоголя.
Эти болезненные черты были замечены окружающими в раннем его детстве.
В 1815 году (Гоголю пять-шесть лет) «вельможа и благодетель» Трощинский писал отцу Гоголя:
«…Да будет вам известно, что я трактовал с Наталинским (врачом) о слабости здоровья Марии Ивановны и о золотушных припадках вашего Никоши…»[89]
Эти непонятные «золотушные» припадки стали повторяться и в юности, и в зрелые годы.
Эти припадки достигали иной раз огромной силы. И тогда Гоголь не находил себе места — «не мог ни лежать, ни сидеть». При этом иной раз у него возникала тоска в той степени, какая позволила ему однажды воскликнуть:
«Повеситься или утонуть казалось мне как бы похожим на какое-то лекарство и облегчение».[90]
Однако врачи не находили у Гоголя сколько-нибудь серьезной органической болезни. Его лечили от золотухи, от ипохондрии, от «геморроидов», от желудочных заболеваний.
Лечение не имело успеха, и физическое состояние Гоголя стремительно ухудшалось.
Однако были моменты, когда многолетняя болезнь Гоголя мгновенно исчезала. И тогда он вновь чувствовал себя здоровым и юношески свежим. Гоголь не раз отмечал эту странность своей болезни.
В 1840 году Гоголь писал (Погодину):
«Дорога… сделала надо мной чудо. Свежесть и бодрость взялась такая, какой я никогда не чувствовал».[91]
В письме (2 января 1846 г.) Гоголь писал А. П. Толстому:[92]
«Я худею, вяну и слабею и с тем вместе слышу, что есть что-то во мне, которое по одному мановению высшей силы выбросит из меня недуги все вдруг…»[93]
Стало быть, Гоголь и сам чувствовал, что его болезнь не есть нечто, раз навсегда данное, органическое. Это болезненное «нечто» может уйти, исчезнуть и не вернуться к нему. Уже это одно обстоятельство позволяет нам предположить в болезни Гоголя ту болезнь, о которой мы сообщаем в нашей книге.
Допустим, что наше предположение правильно. Допустим, что Гоголь чем-либо был травмирован в младенческом возрасте.
Как исследовать эту травму? Как проанализировать течение этой болезни?
Мне кажется, что это возможно сделать по тем особенностям и «странностям», какие характерны для поведения Гоголя в его личной жизни. Какие же «особенности» мы наблюдаем в поведении Гоголя?
Этих странностей немало. Однако основной «странностью» можно считать отношение Гоголя к женщине.
Известно, что Гоголь не был женат. И не стремился к этому. Более того, мы не знаем ни одного сколько-нибудь значительного увлечения Гоголя.
В 1829 году Гоголь писал матери о своем чувстве к какой-то незнакомке, которую он назвал «божеством, слегка облеченным в человеческие страсти».
Слова, найденные для описания своей влюбленности, необычайны и для исследователя чрезвычайно важны:
«Адская тоска с возможными муками кипела в груди моей. О, какое жестокое состояние!.. Если грешникам уготован ад, то он не так мучителен! Нет, это не любовь была… В порыве бешенства и ужаснейших терзаний, я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… Взглянуть на нее еще раз — вот было одно-единственное желание… С ужасом осмотрелся и разглядел я свое ужасное состояние. Я увидел, что мне надо бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь…»[94]