Русский витязь на третьей мировой 9 страница
Однако, когда поэтесса ушла из жизни, немцев под Москвой не было, они были на расстоянии 400 километров от столицы. 19 октября фашисты занимают Можайск, их отделяет от Москвы всего 110 километров, – Пастернак же пятью днями раньше отбыл в эвакуацию. А подъём, о котором говорит Быков, начался ещё весной, «после Гамлета», с написания, по словам Бориса Леонидовича, лучшего из того, что им когда-либо было создано.
Или рассуждения о причинах самоубийства М.Цветаевой Дмитрий Быков заканчивает так: «Дело было в апокалипсических предчувствиях, в атмосфере конца времён». То есть автором книги высказана точка зрения, которой вслед за Л.Чуковской придерживаются многие исследователи. И, думаю, по-человечески и профессионально было бы правильно сослаться на родословную данной версии, а не претендовать на роль первооткрывателя. Комментировать эту гипотезу самоубийства Цветаевой не буду, своё – иное – мнение о причинах гибели поэтессы я уже высказал («День литературы», 2004, № 11).
Хотелось бы, чтобы быковская точка зрения на цветаевское восприятие революции и Гражданской войны как на «великое испытание, посланное народу (и красным, и белым, временами для неё неразделимым) для великого же духовного преображения» хотя бы минимально аргументировалась творчеством поэтессы. Эта точка зрения легко опровергается «Лебединым станом», циклом стихотворений 1917-1920 годов, вершинным в творчестве Цветаевой.
«Лебединый стан» не оставляет камня на камне и от быковской характеристики позиции Цветаевой как «соглядатая великого перелома, романтического поэта, которому предложили единственно достойное его зрелище». Не случайно данный цикл в книге Д.Быкова даже не упоминается.
Возразят: нельзя по одной главе в 16 страниц, составляющих около двух процентов книги, делать выводы о её качестве. Отвечу: конечно, нельзя. Однако ситуация принципиально не меняется на протяжении всей книги. Так, в главе «В зеркалах: Маяковский» проявляются те же фактографически-математические проблемы. Д.Быков называет 30 декабря 1929 года последней попыткой примирения Пастернака, лефовцев с Маяковским, во время которой выступал Н.Асеев. Далее в книге сообщается: «Автор речи даже не догадывался, что вступление Маяковского в РАПП – дело решённое, до него меньше месяца». Но, как известно, в РАПП Маяковский вступил 6 февраля 1930 года, то есть до этого события оставалось более месяца. Или четырнадцатью страницами раньше утверждается: «Маяковский десять месяцев проводит в тюрьме при царизме <…>». Чем при этом руководствуется Быков – непонятно, ибо суммарный срок пребывания Маяковского в заключении во время трех арестов составляет почти восемь месяцев. Конечно, Быков не столь неточен, как Маяковский, который из 4 месяцев 20 дней, проведённых в Бутырках, сделал 11 месяцев («Я сам»).
Показательно, что в шестёрку первых поэтов ХХ века у Быкова попадает Маяковский и не попадает Есенин. Автор книги по-разному пытается обелить, облагородить, очеловечить во многом созвучного ему поэта-космополита, одного из самых первых в истории отечественной литературы химически чистого русскоязычного писателя. Быков, в отличие от многих, находит высокую поэзию в творчестве Маяковского и послереволюционного периода.
Уже в самом начале главы в шедевры зачисляются «Про это», «Юбилейное», «Разговор с фининспектором о поэзии». Через семь страниц Быков говорит на эту тему более загадочно, говорит о «многих отличных стихах первой половины двадцатых». А заканчивается данная тема так: «Даже и в самые безнадёжные, глухие годы для поэзии <…>, – у него случались проблески истинной, великолепной лирики, какие есть и в «Хорошо», и в посвящении «Товарищу Нетте – пароходу и человеку», и в стихотворном послании Горькому, и в мексиканских, и в парижских стихах <…>».
Конечно, хотелось бы, чтобы список «многих» не ограничивался только тремя произведениями. К тому же далеко не всем (например, мне) понятно, почему «Юбилейное», «Разговор с фининспектором о поэзии» – шедевры. И где проблески истинной лирики в названных произведениях второй половины двадцатых годов: неужели в таких «любовных» декларациях, агитках, как «Я не сам, / а я / ревную / за Советскую Россию», или в мертворождённой – потому что только головой рождённой, рассчитанной на внешний эффект – «формуле» любви: «Любить – / это с простынь, / бессонницей рваных, / срываться, / ревнуя к Копернику, / его, / а не мужа Марьи Иванны, / считая / своим / соперником».
Вызывает удивление тезис о затравленности Маяковского к двадцать седьмому году. Правда, через десять страниц утверждается прямо противоположное: «обрушиться на позднего (Маяковского. – Ю.П.) значило бы впасть уже в прямую антисоветчину». А еще через страницу сообщается, что уже в конце двадцатых годов поэт и его единомышленники впадают в немилость власти.
Травля – это когда не печатают, когда из 301 отзыва только 3 положительных, когда навешивают идеологические ярлыки: «русский фашист», «кулацкий писатель» и т.д. Ничего подобного в жизни Маяковского не было и быть не могло. Сам же он в травле других явно преуспел… И говорить, как Быков, что «страна его не понимала и понимать не желала – видать, он не ошибся, когда выкрикнул истерически: «Я не твой, снеговая уродина!» – это значит окончательно утратить чувство литературной реальности, способность логически мыслить.
Во-первых, оперировать такими огромными категориями, как «страна», пусть и с подачи Маяковского, непродуктивно. Во-вторых, большая часть читателей поэта не только понимала, но и боготворила. В-третьих, оскорбительные слова, адресованные тысячелетней, традиционной России, слова, сказанные в 1916 году, вводить в контекст конца 20-х годов как реальность данного времени, как проклятие СССР – это и откровенный подлог, шулерство, и подмена понятий, и изнасилование Маяковского. В первую очередь потому, что «стране-подростку», «моей» стране, которую он любил, «вынянчил» и т.д., таких слов он адресовать не мог ни при каких обстоятельствах. И ещё – в оригинале в приведённой строке из стихотворения «России» восклицательный знак отсутствует. Я, конечно, понимаю, что Быков, как говорят, поэт, но всё же…
Итак, почти каждое суждение Д.Быкова о Маяковском в этой большой главе в 33 страницы требует комментариев-возражений, что я по понятным причинам делать не буду. Приведу ещё одно, которое напрямую – ситуативно – связано с Б.Пастернаком: «Страшно становится, как подумаешь о его постоянстве: с 1915 года – любовь к Лиле, странная тройная жизнь с Бриками, длившаяся до гибели». Чтобы Быкову не было страшно, напомню ему, что постоянства не было с 1922 года, начиная с увлечения Зинаидой Гинзбург. Далее последовали многочисленные романы, последний из которых, с Вероникой Полонской, закончился трагически.
Я понимаю, по каким причинам Быков игнорирует содержательные работы В.Дядичева о Л.Брик («Прошлых дней изучая потёмки» // «Москва», 1991, № 4; «Маяковский. Жизнь после смерти: продолжение трагедии» // «Наш собеседник», 1993, № 12; «Маяковский: стихи, поэмы, книги, цензура… Фрагменты посмертной судьбы поэта» // «Литературное обозрение», 1993, № 9, 10). Кстати, они пафосно и документально подтверждают и развивают точную характеристику Брик, данной Ахматовой 25 июня 1960 года: «Я её видела впервые в театре на «Продавцах славы», когда ей было едва 30 лет. Лицо несвежее, волосы крашенные, а на истасканном лице – наглые глаза» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т.2. – СПб., 1996).
Что же касается «тройной жизни», то, если Быков верит Лиле Брик, могу привести её слова: «С 1915 года мои отношения с О.М. перешли в чисто дружеские…». Совместная же жизнь Брик с Маяковским, по её свидетельству, началась в 1918 году. Несмотря на эти и другие уточнения, которые опускаю, согласен с Д.Быковым в главном – странная жизнь, мягко говоря. При этом не могу не спросить: а чем она отличается от жизни Пастернака, когда в неё вошла Ольга Ивинская? Жизни, о которой с пониманием пишет Д.Быков. «Двоежёнец» Пастернак, живущий на два дома, бегающий через мостик и т.д., – это не меньший вывих в отношениях, не меньшее нравственное уродство, чем «странность» Маяковского.
Остаётся верен себе Д.Быков и в главе о Блоке и Пастернаке. Приведу лишь некоторые «вершинные» суждения, «открытия» жизнеописателя-исследователя. Происхождением – дворянским у Блока и интеллигентски-еврейским у Пастернака – Быков объясняет их позиции в 17 году и последующий период. Именно происхождением была «предопределена некоторая второсортность пастернаковской позиции». И далее, что ни строчка, то «шедевр», то верх фантазии и нелепости. Например, быковский тезис о призыве Блока наслаждаться величием гибели развивается и иллюстрируется так: «И потому в блоковском отчаянии – да, гибель, но гибель от стихии, в великий час и от великих причин, – есть истинное благородство: «Я знаю – то Бог меня снегом занёс, то вьюга меня целовала!»
Не комментируя версию Быкова, обращаю внимание только на то, как она аргументируется. Автор «Пастернака» восприятие Блоком революции иллюстрирует цитатой из стихотворения «Поэты». А оно опубликовано в 1908 году, первая черновая редакция появилась в 1903 году. В этом стихотворении выражена символистски-модернистская идея противопоставления поэта всем остальным, обывательскому болоту, к которому относятся и читатель, и критик. То есть утверждается идея избранничества, небожительства, которую Блок не раз резко и справедливо критиковал. Показательна и его поздняя реакция на это стихотворение: «Отвратительный анархизм несчастного пьяницы».
То есть идейно данное стихотворение и цитируемые Быковым строки никакого отношения к блоковскому мирочувствованию в 1918 году не имеют и иметь не могут. К тому же, как следует из сказанного, здесь допускается Быковым недопустимая хронологическая инверсия. К этому приёму автор книги прибегает неоднократно. В частности, страницей ранее, где рассуждает о «железнодорожном» познании России у Блока и Пастернака. Если принять на вооружение логику Быкова, то тогда можно утверждать, что прототипом Хлестакова был сам Дмитрий Быков, автор «Пастернака».
И последнее: в очередной раз в цитате допущены ошибки, сразу три. У Блока приведённые Быковым строки выглядят так: «Я верю: то Бог меня снегом занёс, / То вьюга меня целовала».
Дмитрий Быков – любитель сравнений. Он постоянно скрещивает писательские судьбы, творчество. Видимо, именно в такие моменты автор особенно не контролирует себя, даёт волю своей богатейшей фантазии. В результате рождаются многочисленные пассажи, один умилительнее другого. Приведу только один: «И если бы «Двенадцать» – поэму о патруле – задумал писать Пастернак, – Петруха не убивал бы Катьку, а спасал её от жадной, грубой любви юнкера, возрождал к новой жизни… в общем, погиб бы Ванька, тот самый, который «с Катькой в кабаке». А к двенадцати прибавилась бы тринадцатая – Катька-Магдалина, которая шла бы во главе всей честной компании об руку с Христом, оба в белых венчиках из роз».
Сначала о реальном, о чём говорить неудобно, настолько всё очевидно. Оригинальна сама трактовка «Двенадцати» – «поэма о патруле». Умри Дмитрий, но, действительно, лучше не скажешь. Смело можно включать этот «шедевр» в школьные и вузовские учебники, в тесты и им подобные источники для дебилов. Во-вторых, Петруха убивает Катьку случайно, а не преднамеренно, что следует из быковского текста. В-третьих, о жадной, грубой любви юнкера – в поэме ни слова. В-четвёртых, на чём основывается быковская версия о пастернаковском варианте «Двенадцати»? Ни одно из произведений Бориса Леонидовича о революции, включая роман «Доктор Живаго», который возникает у Быкова в данном контексте, оснований для таких предположений не даёт. Даже самый созвучный Пастернаку герой Юрий Живаго – это не человек поступка. Он не то что убить Ваньку или возродить Катьку не может, он спасти себя не в состоянии.
Комментировать же фантазии на тему Катьки-Магдалины – это не по моей части.
Самая же хлестаковская глава в книге Д.Быкова – это «В зеркалах: Вознесенский». В адрес Блока, Пастернака и многих других писателей звучат негативные, порой резко-грубые оценки, подобные следующим: «При всей блоковской романсовой пошлости, при всех его срывах, невнятности формулировок, при десятках откровенно плохих стихов <…>»; «На этом фоне Пастернак <…> компромиссен и даже порой дурновкусен». Ситуация меняется тогда, когда речь заходит об Андрее Вознесенском. Он, по Быкову, единственный ученик Пастернака, который не запятнал звание поэта. Вознесенский «открыл для российской поэзии множество новых возможностей», «содержание его поэзии неизменно оставалось христианским, молитвенным».
Трудно по-розановски просто замолчать и отойти в сторону, невольно хочется развести руками, плюнуть и посоветовать Быкову печатать подобное на шестнадцатой странице «Литературной газеты». О настоящем, а не мифическом Вознесенском справедливо писали Вадим Кожинов, Михаил Лобанов, Юрий Селезнёв, Александр Казинцев и другие авторы. Кратко высказался и я («День литературы», 2006, № 3). Поэтому не вижу смысла опровергать очевидно абсурдные быковские утверждения.
В целом же система оценок, позиция Дмитрия Быкова во всей книге даёт основание говорить о его «шестидесятничестве». Автор жизнеописания не подвергает сомнению отношение Пастернака к революции как к неизбежности, необходимости, благу. Например, реакция поэта на постановление ЦК РКП(б) «О политике партии в области художественной литературы» 1925 года предваряется таким комментарием Быкова: в этом документе Пастернак увидел «предательство всего, что он в русской революции любил». Несомненно, с точки зрения автора книги, есть в революции то, за что её можно любить. За что её любил Пастернак, Быковым либо констатируется, либо оценивается с солидарностью. Приведу только те слова Бориса Леонидовича, которые коробят меня и вызывают созвучие у автора жизнеописания: «Я забыл о своём племени, о мессианизме России, о мужике…».
Не раз в книге лояльность Пастернака к революции и советской власти объясняется его еврейским происхождением (если бы подобное прозвучало из уст Ст.Куняева или М.Лобанова, представляю, какой бы крик поднялся). Так, при цитировании письма поэта к жене от 27 августа 1926 года в скобках уточняется: «революцию он воспринимал отчасти как еврейский реванш, как стремление вырваться из черты оседлости». А послание к М.Горькому 1928 года вызывает у Д.Быкова такую мысль: «Возможно, одним из факторов, заставивших его позитивно отнестись ко многому в советской жизни, был как раз ранний советский интернационализм, когда не обязательно стало принадлежать к титульной нации, чтобы чувствовать себя полноценным гражданином страны…».
Последняя часть высказывания – ещё одно свидетельство «шестидесятничества» Быкова. Все те мифы, вся та чушь, которую транслировали и транслируют «шестидесятники» «первой волны», закономерна и объяснима: ну, не может, скажем, Василий Аксёнов уйти от своего воспитания, родословной и т.д. Но когда о преимуществах титульной нации говорит Дмитрий Быков, «сын» «шестидесятников», говорит уже в XXI веке, то невольно напрашивается сравнение его с Коробочкой…
О «преимуществах», об ущемлённости, мягко говоря, русских в Российской империи и особенно в СССР доказательно писали многие авторы. И хотелось бы, чтобы Дмитрий Быков руководствовался фактами, а не мифами, фактами, которые приводятся ранними славянофилами, Ф.Достоевским, К.Победоносцевым, В.Розановым, В.Кожиновым, А.Панариным, А.Ланщиковым, А.Зиновьевым (взять хотя бы его точное определение СССР – «империя наоборот») и многими другими авторами.
Вера в «пламенных революционеров» – ещё один комплекс «шестидесятников» – представлена у Быкова в трансформированном виде. У него, в отличие от «отцов», из разряда «приличных людей» выпадают Ленин и «ленинцы», которые стоят в одном ряду со Сталиным и «сталинцами». К «приличным людям», «рыцарям идеи» Быков относит Петра Шмидта, героя поэмы Пастернака «Лейтенант Шмидт», Пестеля и Робеспьера, о которых выпустили книги Б.Окуджава и А.Гладилин в серии «Пламенные революционеры». С явной симпатией Д.Быков пишет о Троцком как о революционном романтике. Все это свидетельствует об исторической дремучести автора жизнеописания.
Я предполагаю, чем руководствовался Быков, выстраивая такой ряд: достойные, с его точки зрения, авторы не могли героизировать людей ничтожных, негодяев, злодеев и т.п. Однако смогли… И «литературным грехом» Пастернака в поэме «Лейтенант Шмидт» является не одна строфа, как утверждает Быков, а всё произведение в целом.
Поэмы Пастернака 20-х годов – типичные образчики социалистического реализма, в них художественно выражена официальная точка зрения на нашу историю, а это – суть определяюще. Более того, нелюбимый мной Владимир Маяковский с его откровенным «людоедством» выглядит более «благородно», чем Борис Пастернак с его «интимным» оправданием террористов, разрушителей русской государственности. И все рассуждения Быкова о «двойной оптике», музыкальности, «большой удаче в рискованном деле поэтизации прозы» и т.д. – лишь попытки уйти от сути проблемы, попытки при помощи освежителя воздуха устранить дурной запах в комнате, в которой пел по утрам герой «Зависти» Юрия Олеши.
Нет ничего удивительного и в том, что для Быкова зима 1929-1930 года относительно благополучное время, а «первый всплеск Большого Террора случился в 1935 году». Нет ничего удивительного потому, что данный период, как и русскую историю вообще, автор жизнеописания оценивает с точки зрения самоценной денационализированной личности. Поэтому и миллионы уничтоженных во время коллективизации крестьян – не в счёт. Поэтому и неприемлем Быкову народолюбивый пафос пастернаковских «На ранних поездах», а наиболее созвучны мысли Юрия Живаго, обращённые к друзьям: «Единственное живое и яркое в вас то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».
Эти слова Д.Быков трактует как свидетельство выпрямления Б.Пастернака, как обретение им правды, доступной единицам. С этим невозможно согласиться, как и принять характеристику того произведения писателя, которому посвящена отдельная глава. Следующие высказывания Быкова о «Докторе Живаго» являются наиболее характерными: «Юрий Живаго – олицетворение русского христианства, главными чертами которого Пастернак считал жертвенность и щедрость»; «Масштаб его личности, как и бытие Божие, «не доказуется, а показуется».
Прокомментирую идеи главы, в которых выражен и основной пафос книги Д.Быкова. Ещё со второй половины 80-х годов ХХ века «левые» авторы высказывали мысль, что в «Докторе Живаго» Б.Пастернак оценивает человека с христианских позиций. Данный тезис иллюстрируется прежде всего образом главного героя, выразителем авторского «я» в произведении, выбором им третьего пути в годы гражданской войны, о чём, как о явном достоинстве Юрия Живаго, писали Е.Евтушенко, Д.Лихачев, В.Воздвиженский и другие исследователи. Об этом говорит и Д.Быков.
Выбор Живаго обусловлен философией исторического фатализма, которая к христианству никакого отношения не имеет. Эта удобная философия позволяет герою плыть по течению социального времени и одновременно находиться в скрытой, непоследовательной оппозиции к нему. Своеобразной иллюстрацией этому служит эпизод участия Живаго в бою во время пребывания его в партизанском отряде.
В молодых колчаковцах герой на расстоянии чувствует «своих», однако его человеческая бесхребетность, желание идти в ногу с партизанами оказываются сильнее. Живаго никто не заставляет брать в руки винтовку – он это делает сам…
Е.Старикова так прокомментировала данный эпизод: «Когда русский врач стреляет в русского гимназиста – это прежде всего беда» («Литературная газета», 1988, № 24). В такой социальнопроисхожденческой зацикленности проявляется интеллигентски ограниченное сознание критика. Если бы врач стрелял в крестьянина, «попа», офицера и т.д., «беды» бы не было или она была бы качественно иной? «Беда» видится в том, что Юрий Живаго «подумал»: он не способен страдать и через страдание осознавать и собственное грехопадение, и трагедию происходящего.
Именно желанием спасти своё драгоценное «я» обусловлен уход героя в частную семейную жизнь. Однако эта семейная жизнь, если ввести её в традиционную систему ценностей, оказывается совсем не честной (мимо греха прелюбодеяния Живаго прошли Д.Быков и подавляющее число авторов, писавших о романе), совсем не семейной. Показательно, что все участники «круглого стола» во время одного из первых обсуждений на страницах «Литературной газеты» (1988, № 24), как и позже Д.Быков, не попытались критерием ребёнка оценить жизнь главных героев произведения, более того, они ни разу не упомянули слово «ребёнок».
Юрий Живаго и его возлюбленные – на уровне сознания – при живых детях бездетны по своей сути. Живаго, два года находившийся в партизанском отряде, много, красиво, напыщенно-плоско рассуждающий о разном, практически не вспоминает о ребёнке. Личность определяющими являются и следующие признания Тони и Лары: «У меня два самых дорогих человека – ты и отец»; «Я пожертвовала бы самым дорогим – тобой». Таким образом, дети в разряд «самых дорогих» людей у обеих женщин-матерей не попадают, как, впрочем, и у Живаго.
Естественно, что герои романа так же бездетны в поступках. Юрий Живаго, когда заболел его сын в Москве, всю ночь беседует с друзьями о «высоком», даже не пытаясь достать ребёнку необходимое для лечения молоко. Конечно, вспомнят свидетельство-оправдание Б.Пастернака о непрерывной стрельбе на улице. Однако если ты настоящий мужчина, отец, то стрельба тебя не должна останавливать, ну а если ты трус или трусоват, эгоист или эгоистичен и не можешь (или не хочешь) подвергать свою жизнь опасности, то гораздо человечнее, родственнее находиться рядом с ребёнком или хотя бы не заниматься в данный момент «плетением словес», словоблудием. В этой связи надуманной видится версия разных авторов от Г.Гачева до Д.Быкова о жертвенности, христианской составляющей личности Живаго. Сколько бы раз Быков не уподоблял масштаб личности героя «бытию Божию», необходимый результат от этого не «показуется».
Христианская символика – символикой (на что делают упор многие авторы), а поступки, наполняющие её реальным содержанием, существуют, как правило, отдельно от неё. То есть в моменты истины, когда Живаго требуется совершить поступок, как в случае с сыном или «двоежёнством», поступок, который и выявил бы его сущность, Б.Пастернак этой возможности героя ходульно, искусственно лишает. Из-за приёмов «художественного обрезания» многие авторские и персонажные характеристики Живаго мы вынуждены принимать к сведению, так как романная действительность свидетельства о талантливости, гениальности, душе, чувствах и т.д. героя опровергает, либо они повисают в воздухе.
Конечно, страсть Юрия Живаго и Лары – это не христианское служение, как уверяет нас Д.Быков. Думается, люди с таким мироотношением, с такими ценностями ведут человечество только и неминуемо к гибели, к вырождению, самоистреблению. Юрий Живаго являет классический образчик эгоцентрической личности, тот тип интеллигента, о котором так исчерпывающе точно сказал Иван Солоневич в «Народной монархии»: «Эта интеллигенция – книжная, философствующая и блудливая <...> отравляла наше сознание сто лет подряд, продолжает отравлять и сейчас. Она ничего не понимала сто лет назад, ничего не понимает и сейчас. Она есть исторический результат полного разрыва между образованным слоем нации и народной массой. И полной потери какого бы то ни было исторического чутья».
Эти слова в полной мере применимы и к Д.Быкову, автору книги «Пастернак».
СЛОВЕСНАЯ ДИАРЕЯ
ДМИТРИЯ БЫКОВА
Недавнее интервью с Дмитрием Быковым называлось «Манифест трудоголика» («Новая газета», 2009, № 65). Трудоголик – это не только самооценка писателя, но и широко распространённое мнение о нём. А многочисленные разножанровые книги Быкова, казалось бы, данный диагноз убедительно подтверждают. Однако если трудоголик публикует, мягко говоря, некачественную продукцию, то он должен называться иначе…
О низком качестве книги Быкова «Пастернак» я уже писал («День литературы», 2006, № 6). Новая работа Дмитрия Львовича «Окуджава» (М., 2009) ничем не лучше предыдущей. Вопросы к автору и несогласие с ним возникают практически на каждой странице. Озвучу мизерную часть из них, те, которые помогают понять природу феномена Дмитрия Быкова.
В главе «В опале» автор книги сообщает, что «Окуджава вместе с Юрием Трифоновым и Борисом Можаевым инициирует письмо в ЦК с требованием прекратить преследование Твардовского, Трифонов вспоминает об этом в «Записках соседа». Однако в указанном источнике говорится, что инициатором письма был Юрий Буртин, приготовивший «болванку». Он через Асю Берзер вышел на Трифонова, тот – на Можаева, затем к написанию подключились Анатолий Рыбаков и Вениамин Каверин.
То есть имя Окуджавы в данном контексте не возникает вообще. И конечно, «требование» в письме к Леониду Брежневу (а не в ЦК) отсутствует, и пафос послания передан Быковым предельно вольно.
Если бы автор книги не спешил, не фантазировал, а стремился к точности, то он, наверняка, проверил бы информацию Ю. Трифонова по другим источникам: «Исповеди шестидесятника» Ю. Буртина, «Новомировскому дневнику» А. Кондратовича, «Рабочим тетрадям» А. Твардовского и комментариям к ним его дочерей, публикациям В. Лакшина, его дневникам, комментариям к ним С. Кайдаш-Лакшиной и т.д. Из них наш трудоголик узнал бы, что существуют разные версии авторства письма, но во всех случаях называются Ю. Буртин и Ю. Трифонов, а Окуджава отсутствует. Кстати, нет Булата Шалвовича и среди подписантов этого послания к Л. Брежневу.
То, как Дмитрий Быков интерпретирует известные литературные события, рассмотрим на примере «Метрополя». В главе «Свидание с Бонапартом» автор, ссылаясь на В. Аксёнова, одну из причин неучастия Окуджавы в альманахе определяет так: его просто не пригласили к сотрудничеству, потому что берегли. Данная версия никак Быковым не комментируется, хотя вопросы возникают сами собой. Почему всех участников «Метрополя» (а их было двадцать три) не берегли? Чем вызвано такое отношение к Окуджаве: особой ценностью его дара, слабостью или силой его характера, а может, чем-то иным?
Если Быков пишет, что неучастие поэта объяснялось по-разному, то разность эту, думается, следовало проиллюстрировать соответствующими мнениями. Можно было, например, привести точку зрения Юлиу Эдлиса, чьи мемуары «Четверо в дублёнках и другие фигуранты» (М., 2003) автор книги не раз цитирует. В названных мемуарах об интересующем нас событии говорится: «Не все из приглашённых к участию в альманахе согласились на это, те же Трифонов и Окуджава, к слову, их удерживала, надо полагать, естественная опаска, они понимали, что участие в таком рискованном предприятии чревато неизбежными неприятностями».
Сие высказывание Быков не приводит, видимо, потому, что подобную версию озвучивает сам, слегка видоизменяя, подрумянивая её.
Вызывает удивление и уход жизнеописателя от оценок произведений, изданных в «Метрополе». Он лишь сообщает, что – это альманах «неподцензурной литературы».
Не могу не заметить, что в «Метрополь» были включены и произведения, ранее издававшиеся в СССР, одобренные советской цензурой, на что обратили внимание Яков Козловский и Евгений Сидоров ещё при обсуждении альманаха на Секретариате Московской писательской организации в 1979 году.
Но главное, конечно, в другом, умалчиваемом Быковым и его литературными собратьями: художественный и духовный уровень многих материалов был запредельно низок. Это в своих выступлениях отметили писатели разных идейно-эстетических пристрастий: Сергей Залыгин и Римма Казакова, Григорий Бакланов и Юрий Бондарев, Олег Волков и Яков Козловский, Евгений Сидоров и Виктор Розов, Леонард Лавлинский и Сергей Михалков, Владимир Амлинский и Владимир Гусев, Александр Борщаговский и Николай Старшинов… Ограничусь цитатами из выступлений будущих главных редакторов «перестроечных» «Знамени» и «Нового мира» Бакланова и Залыгина: «Художественный уровень большинства произведений оставляет желать лучшего. Я уже не говорю о рассказах, например, Ерофеева, которые вообще не имеют никакого отношения к литературе»; «Я думаю, что целый ряд авторов этого альманаха, которых я прочитал, просто не являются писателями и не могут делать профессионально литературу. Если бы мне, когда я руководил семинаром в Литературном институте, положили на стол эти произведения, их было бы невозможно обсудить даже в семинаре, потому что это не литература, это нечто иное».
«Иное» точно уловил и определил Давид Самойлов, выражая своё отношение к «Ожогу» В. Аксёнова, роману, который продолжил одну из главных линий «Метрополя». Приведу дневниковые записи поэта от 9 и 17 июня 1981 года: «Читаю отвратный «Ожог» Аксёнова. Стоит ли добиваться свободы печати, чтобы писать матом?»; «Ожог» Аксёнова – бунт пьяных сперматозоидов» (Самойлов Д. Подённые записи: В 2 т. – Т. 2. – М., 2002).
Д. Самойлова, оценки которого применимы ко многим «шедеврам» «Метрополя», к «охранительному лагерю», как обзывает Быков критиков альманаха, не отнесёшь. Лишь некоторые либералы смогли в два последние десятилетия объективно высказаться о «Метрополе», не поддаться конъюнктуре, моде, не испугались террора среды и времени. Юлиу Эдлис, друг Булата Окуджавы, многих «метропольевцев», – один из них. В своих мемуарах он справедливо пишет, что «на поверку он (альманах. – Ю.П.) был составлен, за немногими исключениями, из сочинений вполне ординарных в художественном отношении, разве что претенциозных либо попросту эпатажных».
Не знаю, почему Быков не называет в числе организаторов «Метрополя» А. Битова и Ф. Искандера. Не знаю, но догадываюсь, почему наш трудоголик путает хронологию событий в данной истории: зарубежные голоса в защиту альманаха и «бездомной литературы» прозвучали раньше, чем состоялось обсуждение на Секретариате Московской писательской организации. Явным преувеличением, вызывающим улыбку, является утверждение Быкова, что Андрею Вознесенскому из-за «Метрополя» «перекрыли публикации».