В Волоколамске у Панфилова 6 страница
Минуту спустя он, опять как-то по-домашнему, говорит ездовому:
— С богом!.. Трогай помаленьку…
Медленно тащится санитарная фура. Идущие позади раненые сбились кучкой — в эти минуты никто не решается отстать.
Мы уже выбрались из дола, из укрытых мест, миновали домик поселка. Впереди заросшая травой пустошь, простреливаемая с трех сторон. Ее надо пересечь, чтобы достичь рощи, темнеющей приблизительно в километре, — это сборный пункт, указанный командирам рот.
Роты еще не начали отход. На пустоши гуляет ветер, прочесывает истоптанную, выстриженную скотом траву. Порой, при сильных порывах ветра, кустики травы клонятся сильнее, тогда легкие тени пробегают по пустому выгону. Туда, напрямик к роще, поворачивает санитарная запряжка, колеса легко движутся по ненаезженной дернине.
Я на миг задерживаюсь, оглядываю простор. Пора, пора бы уже отходить ротам.
Словно в ответ на эту мысль, из-за кладбища на луговину выкатывается вторая рота. Люди бегут гурьбой, некоторые вырвались вперед, среди них я прежде всего различаю Заева. Согнувшись, прижав локти к бокам, он несется не оглядываясь. Его пистолет сунут за пояс, карманы шинели обвисли, оттопырены, туда, наверное, всыпаны патроны. Силясь догнать передовых, тяжело бегут отставшие. С ними мчится и Бозжанов. Он на бегу вспотел, щеки влажно лоснятся. Рой разноцветных пуль — красных, желтых, зеленых — преследует бегущих. Эти светящиеся хлыстики словно подгоняют бойцов. Мне кажется, я слышу, как стучат сердца топающих по луговине людей, вижу их замутненные неистовым бегом глаза.
А что будет, если выскочат вдогонку немцы, ворвутся сюда на плечах наших? Нет, так не пойдет!
Посылаю Лысанку карьером, в полминуты обгоняю бегущих. Осадив коня, поворачиваюсь им навстречу. Тяжело дыша, подбегают передние.
— Стой! — резко кричу я.
Безотказно действует укоренившийся рефлекс дисциплины. Послушные приказу, бойцы остановились.
— Не убегать! Будем отходить, как положено солдатам. Заев, почему допустил такой кабак?
Заев шагает ко мне. Шумно отдуваясь, произносит:
— Нас, товарищ комбат, прикрывают пулеметчики… Я думал, что…
— Где уж тут думать, если бежишь как угорелый! Отходи повзводно! Управляй!
— Есть! — гаркает Заев.
И тотчас командует:
— Всем разобраться! Первый взвод, стройся! Второй и третий, прикрывать отход! Разомкнись! Шире… Еще шире…
Подняв жилистый кулак. Заев грозно командует:
— Шагом…
И рявкает:
— Марш!
Где в такую минуту мое место? Если пойду впереди — вдруг задние не выдержат, вновь побегут, смутят других… Отъезжаю к небольшой выпучине, соскакиваю с седла, приказываю Синченко вести лошадей в лес, взбираюсь на бугорок. Теперь меня видно отовсюду.
Сотни цветных мух по-прежнему носятся над двумя цепочками людей, удаляющихся скорым шагом, снуют между фигурами. Внезапно мне делается страшно: наверное, сейчас немцы снесут полвзвода. Нет, все целы, идут, пуля пока никого не тронула.
Поднялась, пошла еще одна шеренга.
Заев тоже высмотрел для себя горбик, взбежал на него и, грозно уперев сжатые кулаки в бока — по-русски это говорится «руки в боки», — молча наблюдает, как отходит рота.
Наконец и он, покосившись на меня, покидает свою вышку, уходит, вышагивая длинными ногами, с последней цепью роты.
Возле меня задержался лишь Бозжанов. Слышу его голос:
— Товарищ комбат, сойдите. Тут очень опасно.
Отвечаю:
— Можешь уходить… Тебе никто не велел здесь оставаться.
Нет, Бозжанов меня не оставляет. По широкому лицу пробегает тень обиды, но тотчас же он забывает о задетом самолюбии: глаза-щелочки сторожко окидывают местность.
Мы видим: на пастбище с другого края выносится рота Филимонова. Она тоже валит скопом, потеряв порядок. Иные бойцы далеко обогнали командира. Вон он, подтянутый, поджарый Филимонов, легко, будто без усилий, бежит в гурьбе солдат. Заметил меня, с маху остановился. Его обходят, обтекают. Но уже приметили комбата.
Те, что разогнались, вышли вперед, замедляют бег. Филимонов повелительно командует, рота почти враз ложится; бойцы перебежками занимают места в своих отделениях, во взводах, поворачиваются лицом к пулям.
…По выгону, вслед роте Заева, отходят раненые. Выстрелы, свист пуль, нервные окрики возницы горячат коней; пристяжная то и дело норовит перейти на рысь.
Раненые уже не жмутся к борту фуры, идут нестройной вереницей, растянулись, некоторые едва ковыляют, поотстали.
Доктор Беленков ушел далеко вперед. Пролетающие светляки-пули заставляют его гнуться, вбирать голову в поднятый ворот шинели. Вон он оглянулся на фуру, ползущую в сотне шагов сзади, задержался, принуждая себя подождать свой взвод, подождать раненых, но цветные змейки, готовые мгновенно ужалить, гонят его к роще. Придерживая свою докторскую сумку, Беленков убыстряет шаг и уже больше не оглядывается.
Пропустив впереди себя раненых, за ними беглым, скорым шагом повзводно проходит рота Филимонова. В задней цепи идет сам командир. Поравнявшись со мной, он поворачивает голову ко мне и вот так, не спуская глаз с комбата, минует бугор. На сердце вновь теплеет: вот они, мои герои…
На рысях проносятся артиллерийские упряжки; катятся, проминая дернину, колеса пушек. Откуда-то выскакивает пулеметная двуколка, влекомая крепкой мохноногой лошадкой. В кузове уселись пулеметчики.
Последней уходит рота Дордия. Противник по-прежнему пригоршнями мечет светящуюся дробь. Вот пуля находит себе жертву. Кто-то в цепи осел наземь, не поднялся. Его берут на руки, тащат с собой.
Замыкающим мешковато идет Дордия. Рядом два его связных — маленький Муратов и рослый, молодцеватый Савицкий. Неожиданно Муратов хватается рукой за плечо. Дордия бросается к ужаленному пулей связному, но я кричу:
— Не отставать! Вперед!
Стискивая рукав шинели, раненый Муратов тоже наддает шагу. Замыкающая тройка быстро удаляется.
Последними с поля уходим мы с Бозжановым. Шагаем к роще. Бозжанов беспокойно оглядывается.
— Товарищ комбат, надо бегом. Нас могут настичь немцы.
Я с трудом плетусь, насилу заставляю себя идти быстрей. Нервная взвинченность, сильные переживания, что в этот пролетевший час заполняли душу, сменились усталостью, опустошенностью. Нет воли, нет сил, чтобы бежать. Волочусь под огнем рядом с Бозжановым. Теперь это уже не выдержка, не храбрость, а попросту упадок.
— Аксакал, зачем вы так рисковали? Зачем стояли на виду?
— Это, Джалмухамед, не пустой риск. Это долг… Моя профессиональная обязанность.
В мыслях добавляю: «Мы с тобой люди военные, люди высокой профессии. Утрата жизни — естественное следствие нашего с тобой ремесла». Однако зачем это высказывать? Говорю:
— Разве я мог уйти первым? Если побежит командир, бойцы обгонят его на пять километров.
— Аксакал, вы должны беречь себя ради этих людей. Что будет с батальоном, если вы погибнете?
В ответ я усмехаюсь:
— Ты знаешь, этой ночью я свалился, погиб для батальона. И нашлись люди, которые вполне меня заменили.
Бозжанов снова оглядывается, снова торопит:
— Пойдемте же скорей!
Наконец мы в роще. Бойцы, устало сидевшие меж деревьев, без команды вскакивают.
— Отдыхайте. Вольно, — говорю я.
Кто-то уступает мне пень. Грузно сажусь. Сквозь стволы виднеется покинутое нами поле. Там снова все голо, недвижно. Лишь ветер прочесывает коротышку траву. На краю неба, в прогалинках меж туч, проступили блеклые краски раннего осеннего заката. Синченко подводит коней. Лысанка тянется к моей руке.
— Синченко, кусок сахару не приберег?
— Нет, товарищ комбат.
Я поглаживаю нежный храп Лысанки.
— Хлеба, Лысанушка, тоже у нас нет. Сами без обеда. А закурить, Синченко, есть?
Синченко подает пачку «Беломора».
— Последняя, товарищ комбат.
Ко мне подходят пулеметчики Блоха, Мурин, Галлиулин. С ними и Гаркуша. Все испачканы землей. Белесые брови невысокого Блохи потемнели, на них осела черная пыль взрывов и кладбищенская черная земля, к которой сегодня, наверное, не раз приникали пулеметчики.
Вытянувшись, Блоха говорит:
— Товарищ комбат, разрешите доложить. Пулемет разбит.
Вяло отвечаю:
— Ладно… Разбит так разбит.
С разных сторон бойцы сходятся к моему пню, слушают наш разговор. Надрываю пачку «Беломора», предлагаю:
— Что же, товарищи, закурим.
Но ни одна рука не поднимается, никто не притрагивается к папиросам. Блоха отрицательно поводит головой. Мурин тоже молча отказывается, вертит тонкой шеей. Даже лукавый курносый Гаркуша сейчас смотрит в сторону.
— Курите же! Гаркуша, закуривай.
Чувствую, что Гаркуша колеблется. Но вот он взглянул прямо на меня:
— Нет, товарищ комбат. Курите сами. Нас много, всем не хватит.
— Почему не хватит? По затяжке и то хорошо.
— Нет, товарищ комбат.
Поворачиваюсь, нахожу взглядом пшеничные, порыжелые от табачного дыма усы Березанского.
— Березанский, тащи папиросу.
— Нет, товарищ комбат.
Я с удивлением оглядываю бойцов. Нет, удивление — не то слово.
Трудно солдату проговорить «нет», когда ему предлагают папиросу. Но мои солдаты отказались. Я их муштровал, был беспощаден, лишал отдыха, не давал подчиниться усталости, не позволял бежать от пуль, а они… Они сейчас не хотели лишить меня хотя бы одной папиросы.
— Ну, как хотите.
Сам я взял в зубы папиросу, зажег спичку, последил за огоньком. Маленькое пламя добралось к пальцам, обожгло, я отбросил спичку. Надкушенная папироса вернулась на свое место в пачку. В ту минуту и я не смог курить. Посидел еще немного. Глубоко вздохнул, крикнул:
— Командиры рот, ко мне!
Командиры подбежали. Я сказал:
— Будем двигаться… Стройте людей…
Момыш-Улы помолчал.
— Нет, это было не удивление, — вновь произнес он, возвращаясь к сказанному. — Душа многострунна. Усталость, уныние, горечь, радость, гордость, любовь к своим бойцам — все переплелось вместе… Что еще сказать? Маленькая история в лесу, история последней пачки «Беломора», запаса в память как одно из самых острых переживаний войны. Это тоже один из кульминационных пунктов, одна из вершин нашей повести… Поставим здесь большую точку.
После большой точки
— Поставим большую точку, — повторил Баурджан Момыш-Улы.
Он сидел возле меня на пне. Нередко в дни затишья, сменившего полосу боев, мы беседовали не в блиндаже, а здесь — на песчаной мшистой гривке среди мрачноватого леса на Калининском фронте. Подмосковные поля и перелески, где в прошлом году гремела битва, остались за несколько сотен километров позади.
Нещедрое тут, близ Холма и Старой Руссы, летнее солнце пригревало вырубку. Я то и дело шлепками ладони убивал у себя на лбу или на шее комаров, но Момыш-Улы оставался равнодушен к их уколам. Он сидел, положив обе кисти на рукоять своей неизменной шашки, упиравшейся в мох. Его руки, подобно лицу, казались вырезанными из темной бронзы или дуба. Косточки у сгиба худощавых пальцев были тонко выточены. Четко проступал и рисунок слегка выпуклых вен на тыльной стороне ладони.
Неожиданно Момыш-Улы запел. Слов я не понимал — он пел по-казахски, — мотив был протяжный, заунывный.
— Снова отрезаны, — произнес он, перестав напевать. — Без связи, без хлеба, без патронов; С одной пачкой папирос на весь батальон. И идем, идем…
Около нас дымил костерик, отгонявший комаров. Я подбросил ветку хвои, она задымилась, потом ярко полыхнула. Полузакрыв черные глаза, слегка покачиваясь на пне, Баурджан опять затянул песню. Теперь он пел по-русски. «Иван, Иван, — разобрал я. — На твоем костре я загорался…»
— О чем вы? — решился спросить я.
— Вспомнилась степь, — ответил Момыш-Улы. — Когда кончится война, вернусь туда. Степь — это символ вольности, свободы. В городе чувства скованы. А в степи едешь, едешь. Пришло настроение — запоешь. Я был рожден для свободы, был рожден в степи, а стал, видите, солдатом, офицером. Солдат — это символ дисциплины. Сумеете ли вы передать это в книге: несвобода ради свободы?
Однако формулировки, которые он сейчас находил, его, видимо, не удовлетворяли.
— Мы с вами, — продолжал он, — слишком малы, чтобы разговаривать с человечеством. Но все-таки дерзнем. Мир хочет знать, кто мы такие. Восток и Запад спрашивают: кто ты такой, советский человек? Мы об этом сказали на войне. Сказали не этим болтливым языком, которому нипочем солгать, а языком дисциплины, языком боя, языком огня. Никогда мы так красноречиво о себе не говорили, как на полях войны, на полях боя… Вернемся же под Волоколамск… Идем, идем…
Уносясь в прошлое, Баурджан Момыш-Улы снова протяжно запел по-казахски.
Я опять прервал заунывную песню.
— Баурджан, а что случилось с командиром роты Панюковым? Куда он делся? Вы об этом так и не сказали?
— Панюков? — Веки Баурджана вскинулись. — Долгое время мы о нем ничего не знали. Порой меня точила мысль: не оказался ли он калекой совести? Не намеренно ли в ту ужасную ночь отбился от нас, бросил свою роту? Припоминалось то и се… Наш последний разговор, последняя минута… Еще в ту минуту мне вдруг померещилось, что он боится. Я чуть не крикнул: «Стой, ты не пойдешь!» Нет, я зря грешил на Панюкова. Сквозь немецкое расположение к нам выбрался один боец из его роты. И рассказал, как Панюков сложил под Тимковом свою голову. Обогнав растянувшуюся ротную колонну, он вместе с несколькими бойцами шел во тьме напрямик к деревне. Вдруг оклик по-немецки… Выстрелы в упор. Вскрики… Тишина… Боец долго лежал без движения. Потом ползком разыскал командира. Тот уже не дышал. Все, кто вместе с Панюковым подошел к деревне, были перебиты. Удалось спастись лишь одному…
Момыш-Улы помолчал.
— Так и теряешь, — продолжал он, — одного за другим боевых товарищей. А меня пуля покамест не берет. Один раз тронула, но обошлось. Наверное, бережет судьба, чтобы мы с вами могли рассказать о батальоне.
Его глаза, скользнувшие по моей тетрадке, были сейчас ласковы. Но, как обычно, ласку он прикрывал грубоватой шуткой.
— Ну-с, что еще вы хотели бы спросить?
Чувствуя; что Баурджан расположен поговорить, что сегодня, пожалуй, он склонен отвлечься от излюбленной военной темы, я сказал:
— Какое странное выражение вы употребили: «калека совести». Что оно значит?
Момыш-Улы ответил не сразу. Он улыбнулся каким-то своим воспоминаниям. Прочеканенные резцом черты смягчились. Мне показалось, будто проглянул Баурджан-юноша, Баурджан-мальчик.
— Когда-то, много лет назад, мой отец, — заговорил он, — впервые повез меня в город. Мы ехали мимо базара. И вдруг я увидел калеку. Он с трудом ползал на обрубках. Из-за какого-то ужасного повреждения его шея не держала головы. Огромная всклокоченная голова болталась, подпираемая чем-то вроде деревянного воротника, укрепленного ремнями. Болталась и стукалась о воротник. Испугавшись, я прижался к отцу и заревел. Отец снял меня с коня, взял за руку, подвел к увечному. «Не бойся, Баурджан, калеки. Он не страшен. Самое страшное на свете — это калека совести».
Момыш-Улы снова чему-то улыбнулся. Мне опять почудилось, что сквозь суровое обличье воина я различаю маленького казашонка, прильнувшего к отцу, широкими глазами оглядывающего незнакомый, удивительный мир.
— Мой отец, — продолжал Баурджан, — был в роду старшим, если не считать бабушки. Все, начиная с его брата, уважительно называли его «папаша», «ата», «жаке». Он был худощавым, маленьким. Кожа черная, вены выпуклые, вздутые. Это я унаследовал от него. Глаза узкие, спрятанные в глубоких глазных впадинах. Негустая седеющая борода.
Раньше Момыш-Улы неизменно отстранял мои вопросы, если они не касались войны, боевого пути батальона. Сейчас он впервые стал рассказывать об отце. Кисти рук Баурджана по-прежнему легко лежали на рукояти упертой в землю шашки, он глядел куда-то в сторону, дав, видимо, волю нахлынувшему настроению.
— У отца, — продолжал Баурджан, — был любимый, выезженный им молодой конь. Отец был легоньким, сухим и коня подобрал себе под пару — легконогого, поджарого. Однажды конь захромал, на задней ноге стянулись сухожилия. Я в то время был уже юношей, работал в райсовете. Отец привел коня к доктору-ветеринару, захватил с собой на всякий случай на подмогу и меня. На обширном дворе ветеринарного пункта рыжеватый толстяк доктор в белом халате осматривал приведенных к нему лошадей. В аулах он считался знатоком конских недугов. Казахи, ожидавшие с лошадьми очереди, расступились перед старым Момышем — ему в то время было уже под восемьдесят.
— Проходите, проходите, ата, к доктору…
Ветеринар осмотрел коня.
— Уводи. Ничего сделать нельзя. Твой конь пропал.
Отец начал упрашивать, вынул деньги. Доктор рассердился:
— Ты что, русского языка не понимаешь? Переводчик, скажи, что этого коня лечить нельзя. Дело пропащее.
Кое-как подыскивая русские слова, отец стал возражать, убеждать доктора. Тот крикнул переводчику:
— Скажи этому ахмаку (дураку), чтобы пустил своего коня на макан.
«На махан» — это значит на мясо, на конину. Отец смутился, ничего не ответил, сел верхом на хромого коня и уехал. Со мной он не попрощался. Его, старшего в семье, почтенного жаке, публично, в присутствии сына, назвали ахмаком, осмеяли. И сын не сумел вступиться, промолчал… Прошло месяца два. Отец пропадал в степи, в ауле, не подавал о себе вестей. Однажды утром, когда я сидел на службе, явился посланец от него.
— Ата просит, чтобы ты сейчас же пришел на ветеринарный пункт.
Я сложил бумаги, прихожу. На знакомом вместительном дворе много коней, много народу. Толстяк доктор отбирает лошадей в армию. Оглядываюсь, моего старика нигде не видно. Я встал в сторонке, жду. И вдруг полным галопом, так, что из-под копыт летит земля, на том самом коне, которого доктор послал «на махан», во двор влетел отец в новом бешмете, в шапке из мерлушки — он всегда любил хорошо одеться. На всем скаку он осадил коня, дал свечку, заставил станцевать. Приемка лошадей остановилась. Все засмотрелись на отца. Тот нашел взглядом меня, — должно быть, хотел видеть, здесь ли его сын. Потом подрысил к ветеринару, снова поднял коня на дыбы и крикнул:
— Переводчик, скажи этому ахмаку, что не коня, а его самого надо пустить на махан!
Победоносно глянул на меня, повернул коня, прыгнул через арык и ускакал.
Оказалось, что два месяца он был одержим лишь одним стремлением, одной думой: вылечить коня. Сделал надрезы, пустил кровь, массировал, дневал и ночевал с конем. И вкусил сладость триумфа.
С ветеринарного пункта я вернулся к себе за служебный стол. Старик куда-то канул, не наведывался. В конце дня ко мне входит доктор.
— Где ваш родитель? Я хочу извиниться перед ним. Он-то был прав.
Отца нашли на базаре в компании стариков. Он упирался, не хотел идти к врачу, но его все же притащили. Доктор принес извинения по всей форме. На террасе его дома появились разные кушанья, кипящий самовар, вино. Старый Момыш был усажен на почетное место, растрогался, помирился с доктором. Весь вечер они, чокаясь, толковали о конях.
Отец умел слагать стихи. Эту историю он впоследствии изложил стихами, в которых излил свои переживания и воздал напоследок хвалу доктору, не оказавшемуся гордецом.
Я охотно занес в тетрадь этот рассказ Баурджана. Казалось, мне приоткрылась еще одна сторона души командира батальона, стал еще понятнее сын Момыша.
По-прежнему с улыбкой, делавшей лицо ребячливым, Баурджан продолжал перебирать и пересказывать встающие перед ним картинки прошлого.
— Матери я почти не помню. Запечатлелось лишь, как она болела, умирала. Крупная, высокая, с большими глазами, с белой кожей. Говорят, была красивой. О ней мне рассказывала бабушка, мачеха моего отца. Она никогда не называла мою мать по имени, а всегда так: «Моя красавица». Любовалась нами, внуками: «Глаза моей красавицы…» А отца не жаловала. Если ей что-нибудь не нравилось во мне, определяла: «Это отцовское». Отцу говорила: «Красивых детей она оставила тебе. Непонятно, как это случилось. От такого красавца, как ты, можно родить только обезьяну». Отец к ней относился с уважением, никогда не обижал, все ее колкости пропускал мимо ушей. Русских бабушка называла желтыми, желтоволосыми…
Набежавший ветерок шевельнул листок моей тетради. Баурджан посмотрел на меня, на карандаш в моей руке.
— До бабушки дошли, — сердито произнес он и повысил голос. — Все это лишнее! Можете вымарать! На чем мы оборвали?
— Вы что-то напевали… О каком-то, кажется, Иване…
— Что?.. Открывайте чистую страницу. Начнем новую главу.
Побеседуем втроем
Достав портсигар и закурив, Баурджан Момыш-Улы сказал:
— Эти дни после падения Волоколамска, когда мы, отрезанные немцами, пробирались к своим, казались мне трагическими. Особенно остро я пережил один случай.
Однако генерал Панфилов, которому по долгу службы я докладывал о нем, неожиданно, в самый драматический момент моего рассказа, начал хохотать. Смеясь, он даже утер слезу. И все повторял:
— Так и сказали: «высшее медицинское образование»?
— Хочется, — продолжал Момыш-Улы, — не упустить ни одной подробности из моих встреч с Иваном Васильевичем Панфиловым.
Я пришел к нему пять дней спустя после того, как он послал меня, свой единственный резервный батальон, навстречу немцам, прорвавшимся севернее Волоколамска.
Оставшись далеко в стороне от Волоколамского шоссе, мы четверо суток скитались, немало претерпели. Выведя батальон к нашим частям, вновь окопавшимся, заградившим Москву, я был обязан явиться к генералу, доложить о действиях батальона.
Минули сутки, как мы вышли к своим. Выдался солнечный, погожий день. Чуть подмораживало. На фронте, казалось, водворилось затишье. Лишь изредка то поблизости, то вдалеке постреливали орудия.
Штаб дивизии помещался в деревне Шишкине, примерно в пятнадцати километрах от Волоколамска. Знакомые штабные командиры встречали меня как воскресшего из мертвых. Несколько суток о батальоне не было вестей — поневоле поминали за упокой.
Панфилов занимал бревенчатую ладную избу под железной крышей, куда тянулись три-четыре нитки полевого телефона. У входа меня остановил часовой. Вскоре на крыльцо выбежал вызванный часовым молоденький лейтенант Ушко, адъютант Панфилова.
— Мы уже, товарищ старший лейтенант, не чаяли, — улыбаясь, заговорил он, — что вас увидим. А вы… Вы опять как после живой воды. Идемте, идемте, товарищ старший лейтенант. Генерал сейчас вас примет.
В сенях я чуть не столкнулся с идущим навстречу подполковником Хрымовым. Неужели он? Приземист, мрачноват, как всегда. Всколыхнулась ярость, что накопилась в душе против него. Именно ему был в ходе событий, по приказу Панфилова, подчинен мой батальон. И дважды в эти дни Хрымов бросал меня на произвол судьбы, не извещая об отходе своей части. При отступлении мы наткнулись на его командный пункт — шалаш, в котором еще горела лампа. «Не до вас было. Прости, Момыш-Улы» — так ответил позже на мои упреки заместитель Хрымова майор Белопегов. Меня тронуло это искреннее, честное признание. Но что мне скажет сейчас сам Хрымов? Я вытянулся в положении «смирно».
— Здравия желаю, товарищ подполковник!
Хрымов приостановился. Его отливающая желтизной лысина мгновенно покраснела. Однако он быстро справился с замешательством.
— А-а, Момыш-Улы… Рад тебя видеть. Как твой батальон?
— Этим, товарищ подполковник, вам следовало поинтересоваться, когда вы снялись с позиции, не сообщив об этом мне.
— Во-первых, возьмите-ка, товарищ старший лейтенант, полтона ниже…
— Слушаюсь, товарищ подполковник. Но предпочел бы слышать ваши приказания в бою.
Лысина Хрымова мало-помалу приобрела свою обычную окраску. Он грозно хмурился, но избегал моего взгляда. Чины не помогают смотреть подчиненному в глаза, если начальник преступил законы чести.
— Во-вторых, потрудитесь, — Хрымов повысил голос, — меня не поучать… Кстати, почему вы здесь?
— Иду к генералу.
— К генералу? Ишь… Командир батальона идет непосредственно к генералу!
Неожиданно дверь из комнаты отворилась. На пороге мы увидели Панфилова.
— Да, товарищ Хрымов, — с обычной хрипотцой проговорил генерал, — товарищ Момыш-Улы идет ко мне. Он командир моего резерва. Вам, товарищ Хрымов, об этом следовало бы помнить. Если бы вы хорошо воевали, мне не пришлось бы посылать вам на помощь мой резерв.
Как обычно, Панфилов делал замечания не ругаясь, не крича, а этаким боковым ходом. Я считал должным повторить в присутствии генерала упрек Хрымову:
— При отходе подполковник меня бросил, товарищ генерал Снялся и ушел, не сообщив мне.
Хрымов попытался изобразить возмущение:
— Товарищ генерал, как вы позволяете ему?
Маленькие умные глаза Панфилова, устремленные на подполковника, прищурились.
— Я с вами поговорю наедине, товарищ Хрымов. Думаю, что и вы это предпочтете… Не так ли?
Хрымов промолчал.
— Можете идти, — сказал Панфилов. — Товарищ Момыш-Улы, пойдемте.
В комнате Панфилов еще раз ласково оглядел меня, пожал мне руку.
Наш невысокий, невзрачный генерал был свежевыбрит, подстрижен. Усы, беспорядочно торчавшие, когда немцы наседали с разных сторон на Волоколамск, теперь чернели, как обычно, двумя четкими квадратиками. На генерале был новехонький, видимо только что сшитый китель. В нем сутуловатость Панфилова почти не бросалась в глаза: он распрямился, будто сбросил с нешироких плеч добрый десяток лет.
Что запомнилось мне в комнате Панфилова? Потемневшие от времени, нештукатуренные бревенчатые стены. Свисающая с потолка электрическая лампочка привычного глазу размера, видимо уже не получающая тока, а рядом с нею крохотная, на витом черном шнуре — походная, действующая от аккумулятора. В углу кровать, застланная серым, так называемым солдатским, одеялом. Трюмо, на подставке которого поместился полевой телефон. Два стола — один большой, другой поменьше. На большом была разостлана топографическая карта с разноцветными карандашными пометками. На меньшем — самовар, белый фаянсовый чайник, сахарница, раскрытый перочинный нож, недопитый стакан остывшего крепкого чая.
Панфилов кликнул адъютанта.
— Товарищ Ушко, распорядитесь… Сообразите-ка нам самоварчик… У нас теперь, товарищ Момыш-Улы, времени много… Можем позволить себе посидеть за самоваром. Отвоевали себе времечко.
Панфилов прошелся по комнате, попридержал шаг у тусклого трюмо, на ходу оглядел себя, прищелкнул пальцами и молодецки, на одном каблуке, повернулся. Он, видимо, превосходно себя чувствовал, был на редкость оживлен.
Подойдя к телефону, он соединился с начальником штаба дивизии полковником Серебряковым.
— Иван Иванович, я собираюсь поработать… Ничего не попишешь, все это вы возьмете на себя. К вечеру повидаемся, поговорим. А сейчас я приступаю к своим прямым обязанностям: буду пить чай и размышлять о будущем. Нет, нет, не один… У меня командир моего резерва… Не знаю, может быть, придется разок-другой самоварчик подогреть… Так имейте, пожалуйста, это в виду, Иван Иванович…
Далее характер телефонного разговора изменился, пошла речь о делах. Закончив, положив трубку, Панфилов сказал:
— Сегодня, товарищ Момыш-Улы, нам никто не помешает. Спокойно побеседуем втроем. Располагайтесь поудобней. Мы вас послушаем.
Я невольно оглянулся. «Побеседуем втроем. Мы вас послушаем». Кто это — мы? Кроме Панфилова, в комнате не было никого.
— Мы, мы, — повторил Панфилов. — Я и моя карта. Ей тоже полезно вас послушать. Взгляните на нее, отвесьте ей поклон.
Я подошел к раскинутой на столе карте. Взглянул — и невольно отшатнулся. То, что сказала мне карта, совершенно не вязалось с довольным видом генерала.
Как и несколько дней назад, когда я был у Панфилова, меня поразила картина взломанного, раздробленного фронта. Там и сям пролегли словно бы разрозненные красные ощетиненные дуги, ромбики, кружки, обозначавшие наши боевые части. Просветы, разрывы между ними достигали километра и более. Эти просветы были открыты для противника.
Обернувшись, я встревоженно посмотрел на Панфилова. Он улыбался — от узеньких глаз бежали гусиные лапки.
— Товарищ генерал, я не пойму… Где же наш фронт?
— Это и есть наш фронт, товарищ Момыш-Улы.
— Но ведь тут… Где тут наша линия?
Замечу, что в те времена фронт мне всегда представлялся линией.
— Линия? — Панфилов засмеялся. Чуть ли не впервые в дни битвы под Москвой я услышал его смех. — А зачем нам линия? Думайте, товарищ Момыш-Улы, за противника. Всмотритесь: это опорные точки, узелки нашей обороны. Промежутки простреливаются. Здесь он не полезет. А полезет — пусть! Ни машин, ни орудий не протащит.
Придвинув мне стул, Панфилов не удержался, чтобы не полюбоваться картой.
— Вчера, товарищ Момыш-Улы, приезжал Рокоссовский, все это одобрил. Знаете, товарищ Рокоссовский считается со мной…
Таково было невинное хвастовство нашего генерала.
В комнате запищал телефон. Панфилов взял трубку.
— Здравствуйте… Да, да, узнал. Как не узнать!
Очевидно, Панфилов услышал слова одобрения.