В Волоколамске у Панфилова 4 страница

Дорога пошла вниз. Дождевая вода тут уже не застаивается в рытвинах, колеях и канавах, а бежит под уклон. Чем ниже в ложбину, тем темнее, отсюда уже не видно ракет, их заслонил гребень горы. Лишь край зарева все еще мутнеет над нами. Можно разглядеть раскинувшиеся вдоль дороги домики и палисадники. Никто нас не окликает, только тявкают собаки. На минуту сбоку открывается прогалина, далекий раздел: в небе вырисовываются черные ветки, оголенные ранними морозами. Глаз схватывает, фиксирует каждую подробность — отсюда уже близка черта, где идет бой.

Вскоре Лысанка настороженно замедляет шаг. Слышен шум несущейся где-то внизу воды. Еще минуту-другую длится спуск. Лысанка останавливается. Перед нами ручей, вздувшийся от долгого дождя. На карте этот ручей обозначен тонкой голубой волосинкой. В сухую погоду его, наверное, можно перейти, не черпнув голенищами. А сейчас вот он каков! Поток пенится, клокочет у хлипких деревянных устоев, поддерживающих узкий, почерневший почти неразличимый настил. Пушки не пройдут по этому хлипкому мостку. Где же переправлялись запряжки? Не ожидая вопросов, остроглазый Синченко находит колею, показывает мне. По следу пушек направляю Лысанку. Она выносит меня через обдающий брызгами шумный водоскат на другой берег. Взбунтовавшаяся быстрая вода смывает грязь с белых чулок Лысанки, они чуть светлеют в потемках. Моя легкая лошадка и крупная, сильная Сивка, которую, слышу, нахлестывает Синченко, взбираются по крутизне, по вязкой черной грязи.

Внезапно из мглы раздается окрик:

— Кто это? Стой!

Узнаю голос командира батареи лейтенанта Кубаренко. И он уже узнал Лысанку.

— Товарищ комбат, вы?

— Кубаренко, ты почему здесь? Где твои орудия?

— Застряли, товарищ комбат… Вот поглядите.

Он указывает вперед. Я шевелю повод, трогаюсь и почти тотчас наталкиваюсь на завязшие пушки. Различаю очертания павшего коня. Другие кони понуро стоят, выбившись из сил. Артиллеристы притулились к пушкам.

Кубаренко докладывает:

— Как переправились, товарищ комбат, так и засели… Вытаскивали вместе с пехотой орудия на руках, но время уходило, и пехота пошла дальше.

На высоте, за невидимым отсюда гребнем, стучат два или три пулемета. По звуку определяю: немецкие. Доносятся редкие глухие разрывы мин. Это опять-таки немцы бьют из минометов. У нас с собой минометов нет. Я спрашиваю:

— Отсюда не сможем стрелять?

— Нет, товарищ комбат. Чертовски круто. Слишком велик угол.

— Вот что, Кубаренко… Подойдет Филимонов, тебя вытащим. А Заев пусть не задерживается. Передай ему, чтобы скорей вел роту вверх.

Пришпорив Лысанку, кричу:

— Синченко, за мной!

И гоню в гору.

Оскользаясь, приседая на круп, с усилием вытаскивая копыта, Лысанка одолевает подъем. Ладонью я похлопываю по шее славную лошадку. Влажная шерсть горяча.

Вверху, на фоне белесого смутного мерцания, обозначился гребень. Затем взгляду открылись обрезанные гребнем траектории взлетающих, вспыхивающих в выси ракет. Нагоняю нескольких бойцов, бредущих в гору.

— Кто такие? Стой!

— Свои, товарищ комбат.

— Как фамилия? Какой роты?

— Боец Березанский, товарищ комбат. Из первой роты.

Березанского в роте звали стариком. Он вечно покашливал табачным застарелым кашлем с хрипотцой, с отхаркиванием. Пожалуй, единственный среди бойцов, он носил усы, длинные, слегка свисающие, прокуренные над губой, а на концах светлые, пшеничные. Нередко он раздражал меня медлительностью. Вот и сейчас еле плетется.

— Куда идете? Где командир роты?

— Не знаем. Сами идем. Потерялись, товарищ комбат.

Про себя чертыхнувшись, проезжаю дальше. Дождь перестал, но с горы по-прежнему бежит вода. Лысанка наконец взяла подъем. Сразу набросился, резанул по лицу, по рукам колючий, леденящий ветер.

Ясно: немцы раньше нас пришли сюда, овладели высотой, заняли деревню. Вон на бугре в свете ракет смутно видны крыши. Оттуда, из деревни, вылетают светлячки трассирующих пуль, взвиваются ракеты. А где же наш огонь? Улавливаю лишь разрозненные винтовочные выстрелы.

Оглядываюсь по сторонам, оборачиваюсь назад. Черт возьми, мы взобрались выше зарева! Гаснущее, блеклое, оно розовеет вдалеке, никнет к земле. Виден и очаг пожара, похожий отсюда на догорающую груду угля. Это станция Волоколамск. Там пролегает рубеж нашей обороны. Несколько левее — город, сейчас скрытый тьмой. Где-то на восточной окраине штаб Панфилова.

Здесь, на юру, на ветру, прохватывающем до костей, я вдруг почувствовал себя брошенным. В мыслях воззвал к Панфилову: «Товарищ генерал, батальон разъединен, разорван на несколько частей; пушки завязли; обоз со всеми средствами управления, средствами связи ушел в Волоколамск; мы опоздали, немцы раньше нас захватили высоту; как поступить, что делать, товарищ генерал?»

Нет, Баурджан, генерал не ответит. Не жди! Но ведь он тебе сказал: «Я вам доверяю». Чего же ты расхныкался? У тебя есть приказ: «Занять Тимково!» Так к черту меланхолию! Занимай! Исполняй приказ!

Без дороги, полем, меня медленно несет Лысанка. В стороне различаю стог, направляю туда лошадь.

— Эй, кто-нибудь тут есть?

— Мы, товарищ комбат.

— Почему вы здесь? Где командир взвода?

— Не знаем, товарищ комбат.

Неподалеку с характерной красной вспышкой рвется в грязи мина. Я спрыгиваю с седла.

— Синченко, укрывай коней.

— Вы куда, товарищ комбат?

— Похожу здесь, разберусь.

Иду отыскивать Панюкова. Поеживаясь от острого ветра, тащусь по вспаханному полю. Сапоги сразу становятся пудовыми, их будто присасывает, хочет сдернуть липкая земля. Тут же по полю слоняются бойцы, потерявшие своих командиров. Где же, где же Панюков? Рота, черт возьми, развалилась, распалась в этой грязище!

Неожиданно слышу крепкое русское ругательство. Голос энергичный, повелительный.

— Ложись! Ложись цепью, кому я говорю!

— Куда же тут ложиться? В грязь?

— Ложись! Не теснитесь в кучу! Всех одной миной перебьет! Рассыпайся в цепь!

Приказание снова уснащается ругательством. Чей же это грубый, властный голос? В первую минуту не могу определить, не узнаю. Неведомый мне командир продолжает:

— Джильбаев! Проценко! Собирайте сюда людей!

— Есть, товарищ политрук, собирать людей!

Политрук? Кто же такой? Неужели мешковатый Дордия? Нет, не его тон, не его голос. Слышу новую команду:

— Глушков!

— Я!

— Будешь пока командовать взводом. Первый взвод — к Глушкову! Принимай вправо! Да не теснитесь же!

И снова крепкое словцо. Нет, от застенчивого, легко краснеющего Дордия я не слыхивал таких слов. И вдруг тот же голос совсем другим тоном произносит:

— Муратов, моей шапки ты не видишь?

— Не вижу, товарищ политрук.

— Давай-ка поищи. Где-то я ее посеял.

Я ахнул. Это же все-таки он — неловкий близорукий Дордия! Умудрился потерять шапку. Но откуда же у него взялись властность и энергия? Каким чудом за один час он так переменился?

Я подошел ближе. В неживом свете медленно ниспадающей ракеты увидел белобрысого политрука. Свирепый ветер, словно гребешком, зачесал назад, поднял торчком его коротко подстриженные волосы.

— Дордия, где командир роты?

— Не знаю, товарищ комбат. Не мог его найти.

— Принимай командование ротой.

— Есть! Я уже принял, товарищ комбат.

Позади шлепнулась, разорвалась с глухим треском мина. Мы с Дордия легли. Под упором локтей расступилось противное месиво расквашенной, вспаханной земли.

В поле там и сям возникают красные вспышки нечастых разрывов. Из мглы появляется Муратов, подает политруку его ушанку. Я спрашиваю:

— Муратов, почему потерял командира роты? Как это случилось?

Маленький связной отвечает:

— Я держался, товарищ комбат, рядом с политруком. Шли все время вместе: лейтенант, политрук и я. Потом вдруг туда-сюда — командира роты нет… Должно, ушел вперед. А мы отстали.

Трогающая душу вера в своего командира звучит в словах Муратова. И я верю Панюкову. Конечно, не обращая внимания на отставших, он вырвался вперед с горсткой бойцов, залег где-то около деревни.

Надевая ушанку, Дордия притрагивается к своим встопорщившимся волосам.

— Подмораживает, товарищ комбат. Колется! — восклицает он.

Да, ветер еще полютел. Дордия вновь посылает бойцов собирать разбредшихся. Но сходятся туго. Пока всего тридцать — сорок человек стянулись к Дордия.

Лежа, я наблюдаю за огнем противника. Хлопки мин по-прежнему редки, — по-видимому, действуют всего два или три миномета. Прочерчивая ночь цветными хлыстиками, из деревни вылетает веер трассирующих пуль. Можно проследить, как свирепый ветер слегка скашивает лет пули. Пушек у противника нет. Вероятно, перед ними головная походная застава немцев, такая же примерно, какую и я выслал сюда под началом Панюкова. Осветительные ракеты противник расходует скупо, бережливо: взбрасывает по две, по три, выжидая, пока они, медленно падающие, не потемнеют, не погаснут. Порой взлетают и цветные сигнальные ракеты: вероятно, немцы сигнализируют, что встретились, столкнулись с нами, вызывают подкрепления. Возможно, к ним уже спешит подмога. Надо бы скорее атаковать, подавить огонь врага, сблизиться на бросок гранаты, вышибить немцев из деревни, пока их силы невелики. Но с кем атаковать? Еще не собрана, не сошлась к Дордия хотя бы половина роты. Заев, Заев, поспешай! Эх, как сейчас ты нужен!

Кто-то, запыхавшись, подбегает. Еще не веря себе, узнаю сутулую фигуру, размах длинных рук, оттопыренную пазуху шинели.

— Заев! — кричу я.

Тяжело дыша. Заев докладывает:

— Привел роту, товарищ комбат!

— Пулеметы с тобой?

— Втащили, товарищ комбат…

— Ладно, Семен… Надо вышибать немцев из деревни.

— Вышибем, товарищ комбат! — простуженным басом отвечает Заев.

Некоторое время молчу. Заев ждет приказа. Что ему сказать? В эти минуты, когда надобно принимать решение, отдавать боевой приказ, тысячи мыслей, тысячи противоречий роятся, борются в душе. Панфилов напутствовал меня: «Ударьте бочком, бочком… Глядишь, и выбьете без больших потерь…» Но если послать роту Заева в обход, я потеряю время. Из Тимкова опять взметнулась серия сигнальных ракет. Несомненно, немцы призывают, торопят подмогу. Отложишь атаку на два-три часа — столько времени Заеву потребуется, чтобы обойти Тимково, — а противник меж тем подбросит туда новые силы, артиллерию, всякие прочие огневые средства. Как же поступить? Что приказать? Опять вспомнился Панфилов: «Я колеблюсь, товарищ Момыш-Улы, у меня нет решения, но нет и времени…» Нет времени! Это будто тисками сдавливает голову, сжимает грудь. Я приказываю Заеву:

— Развертывай роту! Открывай огонь! И веди вышибать. Сближайся перебежками. Доберемся на бросок гранаты и гранатой вышибем!

— Понятно, товарищ комбат!

— Отсюда тебя поддержит Дордия. Дордия, слышишь? Как только поднимется вторая рота, поднимай и своих в атаку. Ну, Заев, действуй быстрей, быстрей! Смотри не распускай вожжи!..

— Не распущу! У меня не забалуешь…

Заев тяжело бежит по грязи к своей невидимой отсюда роте.

Я пошел вслед Заеву. Вот положение: у меня нет ни светосигнальной, ни телефонной связи. Как управлять боем? Хоть бегай сам от командира к командиру.

Из тьмы слышны негромкие слова приказаний, слышно чавканье сапог — вторая рота принимает боевой порядок, рассыпается в цепь перед атакой. Немцы, видимо, заметили подошедшую роту — часто и близко зашлепали мины. Кто-то вскрикнул, застонал.

Шагая, замечаю идущую навстречу пару: грузноватый фельдшер Киреев поддерживает, почти тащит на себе раненого, ворчливо и ласково приговаривая:

— Ты ходи, ходи ножками-то… Не ложись, браток. Ходи, ходи ножками.

Опять слышу чей-то вскрик. Добираюсь к Заеву. Опустившись на одно колено, он прилаживает ручной пулемет. Через голову перекинут белый жгут, сделанный, как можно догадаться, из бинта. На эту перевязь Заев укладывает хуле ручного пулемета, примеривается. Я говорю:

— Заев, кого ждешь? Теряешь без толку людей. Веди!

Он вскакивает. Дуло пулемета удобно покоится на белеющей лямке. Массивный приклад плотно прижат к животу.

— Слушать меня! — хрипло орет Заев. — Вперед!

Стреляя на ходу, он бежит к деревне.

Мгновенно поднялась вся цепь. Я определил это не столько глазом, сколько чутьем командира.

Пронзая ночь огоньками выстрелов, трещат наши винтовки. Шагаю по топкому полю вслед за ротой, вижу, как перебегают бойцы. Некоторые стреляют лежа, другие — с колена, опять поднимаются, продвигаются вперед. Пробегают пулеметчики; огромный Галлиулин, согнувшись, вскинул на плечи тело пулемета, Мурин тащит станину. Блоха нагружен лентами. Вот они останавливаются, быстро крепят пулемет, бьют длинными очередями. В ответ немцы усиливают пальбу. Мины рвутся чаще. Ракеты висят над полем, источая бледный свет, в котором мы кажемся призраками, не отбрасывающими тени.

И вдруг наш огонь будто сам собой затихает. Понимаю, вижу воочию причину. При близких хлопках мин бойцы плюхаются, втискиваются в грязь. Погодя они живо поднимаются, вскидывают винтовки, но это уже лишь тяжелые палки с примкнутыми штыками, а не огнестрельное оружие. Ствол в грязи, затвор в грязи! Стрелять нельзя! Оборвалась и стукотня ручного пулемета, с которым пошел на немцев Заев. Загрязнился, перестал действовать и пулемет Блохи.

Грязь подавила наш огонь, все пулеметы и винтовки постепенно отказали.

Прижимаясь к липкой, холодной земле, там и сям залегли бойцы. Я продолжал мрачно шагать. Ко мне подошел растерянный, понурившийся Заев.

— Вот, товарищ комбат, какая вещь, — невнятно буркнул он.

На его груди по-прежнему болталась лямка, почерневшая от грязи. Ручной пулемет прикладом назад, наподобие дубины, был перекинут через плечо. Я приказал выносить с поля боя пулеметы, идти с ними в племхоз, расположенный неподалеку, под горой, вычистить, смазать и вернуться.

— Людей где-нибудь укрой. Но спать не давай, пока не вычистят винтовок: выставь охранение. Понятно?

Заев выпрямился. Приказание вернуло ему целеустремленность и энергию.

— Ага! — просипел он. — Можно выполнять?

— Выполняй.

Заев и тут не обошелся без чудачества. Четко проделывая приемы, он веял ручной пулемет на караул, постоял так, словно отдавая честь, затем канул во мглу.

Вскоре все затихло на поле под Тимковом. Мы не стреляли. Прекратили огонь и немцы. Ракеты взметывались все реже. Потом воцарилась тьма. Ни выстрела, ни проблеска, ни крика. Улеглось и зарево дальнего пожара.

Тишина. Лишь воет, свистит ветер. Я промок до нитки. Холодно. Дрожу. Зубы выбивают дробь. Думаю о Панюкове. Где он? Наверное, впереди. Надо его найти.

Беру по компасу азимут на запад, иду полем к деревне, скрытой тьмой. Сапоги продавливают подмерзшую корочку, оставляя глубокий след, куда тотчас набегает вода. Твердеют, замерзают мокрые штаны, мокрая стеганка. Коченею, бьет озноб, с одеревеневших губ в такт дрожи все время слетает «У-у-у-у…»

Прошел сквозь охранение второй роты. Люди тоже дрожат, лязгают зубами. Никто не обратился ко мне, ни о чем не спросил. И я ничего не сказал. Все понятно без слов: ужасная ночь!

Я долго шагал полем. Со мной ни адъютанта, ни связного: все разосланы в разные стороны. Синченко остался с лошадьми. Иду, в темноте вдруг споткнулся обо что-то мягкое, чуть не упал. Дотрагиваюсь: убитый. Наверное, из первой роты. Значит, наши где-то здесь. Броском, под командой Панюкова, добрались сюда. Закоченевшими пальцами продолжаю ощупывать труп. Нашариваю узкий погон. Немец? Да, немец. Где же я, в немецком расположении, что ли? А может быть, Панюков перебил здесь немцев, закрепился на высотке? Медленно тащусь дальше. И вдруг шаги. Справа идет человек, слева — другой. Дрожь, что трясла меня, мгновенно прекратилась. С двух сторон приближаются ко мне. Возможно, немцы. Возможно, идут с двух сторон на захват. Вынул пистолет. Зарядил, пули в стволе, с курка снят предохранитель. Шагаю вперед, будто не обращая внимания. Если окликнут по-немецки, буду стрелять в упор. Подошли. Постояли. Я прошагал мимо. Никто не промолвил ни слова. Боялись в темноте открыть себя. Так и разминулись.

Где же Панюков, где его бойцы? Ничего не выяснил. Повернул назад.

Шагаю, шагаю к своим. Сапоги по-прежнему увязают в размытой дождем пахоте, выдираю их с усилием. Поглядываю на светящиеся стрелки часов: уже пора бы мне дойти. Не миновал ли я наши посты? Продолжаю шагать. Чувствую, что начался склон. Черт возьми! Куда же меня занесло? Неужели заплутался, потерял свой батальон? Эта мысль вдруг стиснула горло, мне не хватило дыхания. Потерял свой батальон! Проплутаю всю ночь, окажусь к свету на отшибе…

Блуждаю в отчаянии. Наконец судьба надо мною смилостивилась. Натыкаюсь в темноте на сарай. Изнутри доносятся голоса. Прислушиваюсь. Русский говор, наши. Вот проем ворот. Вхожу. Люди сидят, лежат в соломе.

— Кто идет?

— А вы кто?

Выяснилось, что в сарае собралось человек тридцать, почти целый взвод из роты Панюкова. Среди них двое раненых. Здесь же находился и командир взвода младший лейтенант Агейкин. Он встал передо мной навытяжку. Я посветил фонариком. На шапке, на шинели Агейкина белели приставшие соломинки.

— Агейкин, где командир роты?

— Не знаю, товарищ комбат. Потеряли.

— С политруком связался?

— Не знаю, где он, товарищ комбат.

— Конечно, пока валяешься в соломе, ничего не будешь знать. Посылай двух бойцов к политруку. Я растолкую, где его найти.

У меня еще хватает сил на разговор с бойцами, которых Агейкин посылает к Дордия. Приказываю им:

— Сообщите, что нахожусь здесь.

И тяжело опускаюсь на солому, почти падаю мешком. Что со мной? Неужели теряю волю? Неужели болен? Дрожу. Озноб колотит все сильнее. Тепла ждать неоткуда. Сквозь щели со свистом врывается ветер. Надо бы снять сапоги, вылить из них воду, выжать портянки, переобуться, но нет сил. Закрываю глаза, сжимаю руками плечи, чтобы унять дрожь. Много часов во рту не было ни крошки, но есть не хочется. Хочется лишь одного: тепла, тепла.

Наверное, какое-то время я пролежал в полузабытьи. Меня возвращает к действительности голос Рахимова:

— Комбат здесь?

— Рахимов, ты? Иди сюда.

С души спадает тяжесть. Появился точный, исполнительный Рахимов, — значит, появится все: связь, штаб, порядок. Нет, на этот раз так не случилось.

— Где Филимонов?

— Еще не подошел, товарищ комбат.

— Панюков?

— Неизвестно. Не отыскался.

— Как первая рота?

— Командует политрук Дордия. Почти всех собрал. Люди повзводно находятся в сараях.

— Как с телефонной связью? Повозки не пришли?

— Нет, товарищ комбат.

— Соседи есть?

— Не выяснил. Послал людей выяснить.

Я молчу. Пытаюсь скрыть сотрясающий меня озноб.

Рахимов спрашивает:

— Заболели, товарищ комбат?

— Ступай распоряжайся.

Постояв с минуту, он бесшумно поворачивается, бесшумно уходит.

Снова дрожу, лежа на соломе. Такого пронизывающего холода я еще никогда не испытывал. Мерзнут ноги, руки, уши, лицо, мерзнет все внутри. Мыслями завладевает мечта о лихорадке, о лихорадочном жаре. Лежать так и дрожать, пока лоб, лицо, все не запылает жаром.

Наконец я забываюсь, перестаю различать, где явь, где бред. В бреду вижу телефонный аппарат, прижимаю к уху трубку, связываюсь с Панфиловым.

«Товарищ генерал, дошел до Тимкова. Оно уже занято противником. Ничего сейчас не могу сделать».

«Это не беда, товарищ Момыш-Улы. Берегите людей. Утром поведете в бой».

«Оружие не стреляет, товарищ генерал. Грязь лишила нас оружия».

«Ничего, почистите… Сейчас позаботьтесь о людях, товарищ Момыш-Улы. Пусть поспят».

«Я сам хочу спать».

«Нельзя, товарищ Момыш-Улы. Нельзя вам спать».

Неотвязно чудились эти слова: «Нельзя вам спать, товарищ Момыш-Улы». Но я не мог встать. Дрожал и бредил. В полусне услышал, как опять кто-то вошел в сарай. И не один, а трое или четверо. С кем-то перекинулись словами, сели на солому, стали разуваться. Слышу покряхтыванне, незлобную, вполголоса, ругань, стариковский кашель.

Кашель мне знаком.

— Березанский?

Долго нет ответа. Ну и медлителен же, черт побери! Сначала он крякает, вздыхает — в этом вздохе чувствуется откровенная досада: опять-де напоролся на комбата, — потом произносит:

— Я…

Молчу… Ведь он, этот непроворный усатый солдат, давно мог бы забраться куда-нибудь в тепло, притулиться к любому омету, а он ходил, шлепал всю ночь, искал своих, пока не прибрел в свой взвод, в этот сарай.

Снова забываюсь. Минутами ощущаю блаженство. Пришел желанный жар. Но и в бреду, в лихорадке неотвязно мучит мысль о бойцах, о батальоне. Как мы встретим утро, что станется с нами, если я не встану, не перемогусь? Но подняться не могу. Сквозь дрему чувствую: меня бережно укрывают шинелью. Пытаюсь открыть глаза. Надо мной кто-то склонился; поднимаю руку, касаюсь стриженых жестковатых волос, узнаю Бозжанова.

— Бозжанов, где третья рота?

— Подходит, товарищ комбат.

— Ладно… Иди к Заеву, в племхоз. Помоги там наладить пулеметы.

— Слушаюсь, иду.

Опять утрачиваю ощущение действительности, ощущение времени. В какой-то миг послышался мерный, убаюкивающий звук: кони жуют сено. Пролетел, как мне показалось, еще миг. Чьи-то сильные заботливые руки стаскивают с меня сапог. Спрашиваю:

— Бозжанов, почему ты еще здесь?

Нет, я ошибся. Бозжанов отвечает мне голосом Синченко:

— Это, товарищ комбат, я…

Он сдергивает мои сапоги, разбухшие, неподатливые, протирает мои голые ледышки-ноги чем-то сухим, приятным, ловко обертывает свежими портянками, потом возится с флягой, протягивает стакан. В нос ударяет запах спирта. Я залпом выпиваю. Водка вышибает слезу, приятно обжигает. Синченко укрывает меня еще одной шинелью. Не удовлетворившись этим, он без стеснения переворачивает меня, словно малого ребенка, чтобы подоткнуть края шинели. Я говорю:

— Хватит! Убирайся!

Но он все-таки укутывает меня. Потом удовлетворенно произносит:

— Теперь добре… Чего бы еще, товарищ комбат, вам?

— Чаю! Чаю, горячего, как в аду!

Мысленно усмехаюсь. Какой тут чай?!

Но прошли минуты, а может быть, и часы, и я слышу:

— Вот, товарищ комбат, горячий…

Когда я вновь открыл глаза, ночь уже минула. Сквозь неплотно припертые ворота, сквозь щели в стенах пробивался мутный свет. Никого, кроме меня и Синченко, уже не было в сарае. Коновод с довольной улыбкой протягивал мне стакан и поместительный термос, ярко раскрашенный оранжевым и синим.

— Где раздобыл?

— У доктора, товарищ комбат. Слетал на Сивке в санитарный взвод. Разрешите, товарищ комбат, я вам налью.

Обхватив обеими ладонями стакан, я с удовольствием, медленными глотками, попивал теплый сладкий чай.

— Где разместился санвзвод?

— Около нашего штаба… В племхозе, товарищ комбат. В тепле.

— Раненых много?

— Человек двадцать… Тяжелых, кажись, нет. Все пошли сами, своим ходом, в тыл.

— Где Филимонов? Подошел?

— Подошел, товарищ комбат… Роту оставил пока на той стороне, в поселке.

— Панюков объявился?

— Нет, пропал.

Я поставил опорожненный стакан.

— Давай папиросы.

— Вот, товарищ комбат, закуривайте. Только знайте: осталось всего две пачки. Очень-то не угощайте, не шикуйте, а то проугощаемся.

— Ладно. Надоел со своими поучениями.

Зажигаю папиросу. С первой же затяжки понимаю: болезнь не покинула меня. Табачный дым противен, горечью осел во рту. Продолжаю спрашивать:

— Куда отсюда ушли люди?

— К политруку Дордия. Он еще ночью вызвал всех занимать позицию.

— Так… Давай сапоги.

Натянув сапоги, все еще сырые, я встал, потянулся. Ломило суставы. Слабость звала снова лечь. Ничего, превозмогу! Оправил на себе измявшуюся за ночь одежду, туго стянул ремень.

— Куда, товарищ комбат? В штаб?

— Нет, сначала к Дордия. Осмотрю рубеж.

Утренняя муть посветлела. Ветер прекратился. Было тихо. Ужасная ночь ушла в минувшее. Зачинался новый боевой день — двадцать седьмое октября тысяча девятьсот сорок первого года.

Утренний туман

Поле было застлано негустым туманом, замутнявшим позднюю октябрьскую зорьку. За ночь подморозило. Лужи были затянуты пленкой белесого льда, трескающегося, крошащегося под сапогами. Однако под ледяной корочкой грязь не затвердела, ее еще не схватил морозец. Черт возьми, опять грязь не позволит нам стрелять. Как же быть?

Шагая к Дордия, я вдруг буквально наткнулся на ответ. В тумане я увидел наш передний край, фронт роты, которой теперь командовал Дордия. Бойцы лежали в неглубоких окопах на втиснутых туда, умятых охапках соломы. Светлая, чистая желтизна соломы прикрыла грязь вокруг окопчиков, легла на брустверы. Для маскировки солома была раструшена и на всем поле, насколько хватал взгляд. Все это совершалось без меня, без моего приказа, ночью, когда я, сваленный с ног, продрогший, сдавшийся недомоганию, метался, бредил в сарае. Теперь, пользуясь краткой передышкой в ратном нескончаемом труде, бойцы, все как один, спят. Около каждого бойца покоится на соломе винтовка. Блестит темная сталь смазанных затворов. В изголовьях гранатные и противогазные сумки, тощие вещевые мешки. Здесь же, под руками, и остальное нехитрое хозяйство солдата: его верная заступница — малая саперная лопата, патроны в брезентовых подсумках.

Мне навстречу торопливо идет Дордия. Еще издали он прикладывает руку к ушанке, отдавая честь; проделывает это неловко, как и прежде. Я невольно всматриваюсь: вижу рябинки на бледноватой, почти не принимающей загара коже, светлые, негустые ресницы. Однако что-то в Дордия и внешне изменилось. Выпуклые черные глаза устремлены прямо на меня, в них не таится обычного смущения.

— Товарищ комбат, рота находится в боевых порядках. Оружие у всех в полной готовности. Бойцам и командирам я позволил спать.

Дордия докладывает, не всегда соблюдая уставные термины, но говорит четко, не запинается, не мнется. Он сообщает потери. Кроме убитых и раненых, несколько человек пропали без вести. В их числе командир роты Панюков. Я спрашиваю:

— Кто это надумал натащить сюда соломы?

Неожиданно для меня самого мой голос звучит резко. Никак, черт возьми, не умею, не могу найти мягких ноток. Дордия воспринимает мою резкость как неодобрение. Его щеки, шея, лоб мгновенно розовеют. Однако, не опуская глаз, он внятно отвечает:

— Я приказал, товарищ комбат.

— Хорошо, — кратко говорю я.

Дордия снова вспыхивает — теперь от похвалы.

Мы идем вдоль набитых соломой окопов, где жадно — не подберу другого слова — спят солдаты. Оглядывая рубеж, я нет-нет да и взглядываю на Дордия. Какая все-таки сила заставила его, такого неловкого, мешковатого, собрать вокруг себя потерявшую командира, расползавшуюся роту? Какая же сила? Как ее назвать?

Приходят на ум слова, которые вчера произнес Дордия: «Превыше всего долг». Но из чего проистекает долг? На чем зиждется? Опять всплыло вчерашнее: что же такое советский человек?

Захотелось потолковать об этом с Дордия. Нет, не время и не место. Когда-нибудь найдется подходящий час.

Туман редел. Где-то вдалеке прогремел пушечный выстрел. Еще один, еще… Там и сям, справа и слева, заурчали пушки. Наконец и над нами, ввинчиваясь в воздух, прошелестел снаряд, разорвался в отдалении.

— Бризантный, — определяю я. — Подтянули артиллерию.

В вышине опять гудит снаряд, с треском лопается позади нас. Немцы повели из Тимкова методический огонь, стали бить по площади, не видя цели.

— Вот, Дордия, и побудка, — говорю я.

Пройдя с Дордия на фланг роты, где находилось выложенное соломой пулеметное гнездо, я кликнул Синченко, который следовал за мной с лошадьми, сел на Лысанку, велел коноводу:

— Теперь в штаб… Показывай, куда ехать.

Мой штаб расположился под горой, в поместительном длинном сарае, сложенном из дикого камня. Неподалеку виднелись подобные же каменные длинные строения, ранее служившие конюшнями и разными службами племхоза.

У входа в штаб, где дежурил часовой, мирно жевала сено впряженная в двуколку низкорослая, крепкая белая лошадка из породы уральских маштачков. В дремавшем на двуколке солдате в очках я узнал Мурина.

— Мурин, почему здесь околачиваешься?

Спросонья Мурин вскинулся, попытался встать, маштачок по-своему истолковал его движение, нехотя шагнул, колеса стронулись. Мурин качнулся, вцепился в борт и, крича «тпру!», путаясь в полах шинели, кое-как слез наземь. Почувствовав наконец под ногами твердь, он вытянулся, как подобает солдату.

— Промучились всю ночь с пулеметом, товарищ комбат. Так и не отладили. Теперь взялся сам командир роты.

— А где пулеметчики, твои товарищи? Залегли спать?

— Роют укрытие, товарищ комбат. Но только…

— Что еще? Что «только»?

Ворот шинели не закрывал тонкой, вытянутой шеи Мурина. Одна дужка его очков была сломана и скреплена проволокой.

— Ругать не будете?

— Не буду. Говори.

— Устоим ли тут, товарищ комбат?

Не решившись продолжать, Мурин покосился на белую лошадку, на двуколку, с которой только что едва не сверзился. Этим своим взглядом он как бы произнес: «Шаткая позиция».

Наши рекомендации