В Волоколамске у Панфилова 7 страница
— Благодарю вас… Служу Советскому Союзу!
Внезапно смуглое лицо Панфилова стало лукавым, он подмигнул мне, словно приглашая принять участие в разговоре, и тоном простака произнес в трубку:
— А я думал, вы опять будете ругать меня за беспорядок.
А, вот он с кем разговаривает! Я догадался — Звягин. Вспомнился Волоколамск, атмосфера тревоги в комнатах штаба дивизии, грузноватый, с небольшими отеками под серыми властными глазами заместитель командующего армией, тяжело роняющий фразы, отчитывающий Панфилова за беспорядок. Вспомнилось и угрюмое лицо Панфилова, его упрямо наклоненная, иссеченная морщинами шея.
Сейчас все было по-иному. Громко звучащая мембрана донесла смех Звягина. Засмеялся и Панфилов.
Далее, как я понял, Звягин приказал Панфилову выделить еще некоторое количество саперов, чтобы скорее построить зеленый театр в лесу на участке дивизии. Затем разговор коснулся дивизионного оркестра и самодеятельного красноармейского ансамбля.
— Слушаюсь, все соорудим, — сказал Панфилов.
Закончив разговор, он отошел от телефона. Мне показалось, что Панфилов взволнован. Когда он вновь обратился ко мне, его хрипотца была заметнее обычного.
— Видите, товарищ Момыш-Улы, о чем думаем… Об ансамбле, о театре! Все это нужно для войны. Нужно, чтобы дошло до сердца — все-таки остановили! Остановили немцев под Москвой по всему фронту.
— Я, товарищ генерал, не смел этому верить.
— Остановили! — повторил Панфилов. — Им теперь потребуется недельки две, чтобы подготовиться к новому рывку. Но и мы с вами дремать не будем.
Извинившись, он позвонил начальнику инженерной части, приказал послать взвод саперов на постройку театра, потом соединился с начальником политотдела, расспросил про ансамбль. Положив наконец трубку, Панфилов вернулся к карте, посмотрел на россыпь цветных значков.
— Беспорядок! — проговорил он. — Случается, что беспорядок, товарищ Момыш-Улы, это и есть новый порядок.
Еще в Волоколамске мне пришлось услышать от Панфилова эти слова. Тогда он произнес их не совсем уверенно, будто сомневаясь, спрашивая самого себя. Теперь они звучали как продуманное, выношенное убеждение. Однако для меня его мысль еще не была ясна. Он добавил:
— Мы с вами это еще обсудим. — Чувствовалось, Панфилову действительно было интересно обсудить со мной, средним командиром, занимавшие его вопросы. — А пока рассказывайте, товарищ Момыш-Улы. Рассказывайте о батальоне.
Тем временем подали кипящий самовар. Панфилов сам заварил чай, достал из буфета несколько крупных алма-атинских яблок, копченую рыбу, баночку варенья.
Перочинным ножом он ловко расколол на кусочки глыбочку сахара, стал пить вприкуску.
Я рассказал про страшную ночь под Тимковом, про то, как грязь подавила наш огонь, нашу атаку. Пришлось рассказать и о своей болезни, о том, как провалялся, пробездельничал ночь. Панфилов расспрашивал, о батальоне, о людях, оставшихся в эту ночь без командира. Он не позволял спешить, комкать подробности, все время подливал мне горячего, крепкого чая, точно и сейчас меня мучил озноб. Подливал и приговаривал:
— Пейте… Про чай не забывайте. И курите, курите, не стесняйтесь.
Когда я описал, как смотрел в бинокль на ворвавшиеся в Волоколамск немецкие танки и пехоту, Панфилов спросил:
— А в котором часу, товарищ Момыш-Улы, вы это видели?
— Приблизительно в час дня.
Панфилов засмеялся:
— Как раз тогда я решил побриться. Обстановочка, товарищ Момыш-Улы, была та… Следовало, — Панфилов мотнул куда-то в сторону стриженной по-солдатски седоватой головой, вновь подмигнул мне, — следовало успокоить мою штабную публику. Вызвал парикмахера. А на улице трах-тарарах… Парикмахер бросил бритву, кисточку, сбежал. Я кричу: «Товарищ Дорфман, парикмахер сбежал, добривайте, окажите милость…» И ничего, еще часика три там продержались.
— Товарищ генерал, вы не бережетесь.
— Ничего… Поспешишь — противника насмешишь… Но продолжайте, продолжайте, товарищ Момыш-Улы.
Я рассказал, как случайность боя загнала немца в огневую ловушку. Панфилов заинтересованно слушал, попросил показать на карте позиции батальона, путь немцев, лощину, где мы учинили им побоище. Потом пришла очередь рассказу и про наш отход.
— Замыкающей, товарищ генерал, шла рота Дордия. И Дордия шел позади всех.
Уже несколько раз я называл генералу имя Дордия.
— Дордия? — переспросил Панфилов. — Этакий беленький? Глаза навыкате?
— Да, товарищ генерал.
— Что с ним теперь? Командир на славу?
— Он был ранен… И раненым был брошен.
— Брошен?
Черные брови Панфилова вскинулись, вмиг стал круче их излом.
— Да… Это, товарищ генерал, произошло так…
Тягостные картины блужданий батальона опять встали передо мной. Я поведал их Панфилову.
Ночевка у моста
— Тягостные картины, — повторил Момыш-Улы. — Идем по лесу усталые, голодные, понурые. Молчим, удаляемся в сторону от Волоколамска, оставленного Красной Армией. Лесная дорога узка; колеса пушек порой обдирают кору елок; санитарная крытая брезентом фура переваливается на корневищах; иногда из-под брезента доносится сдерживаемый стон; раненые бредут и за фурой; к их трудному шагу приноравливается шаг всей далеко растянувшейся колонны. Изредка попадаются прогалины, полянки, куда заглядывает ползущее к закату солнце. А дальше опять полумрак. Тяжелые лапы елей нависли над глухим, почти ненаезженным проселком. Тропа вывела в открытое поле, влилась в утолченную щебнем более широкую дорогу. В сумерках мы пересекли ее, двинулись дальше по задернелому полю, стараясь не отдаляться от опушки.
Часа через полтора, уже в темноте, мы вышли к деревне Быки. В деревне оказались наши, сюда отошел полк Хрымова. Мне повстречался помощник начальника штаба этого полка.
— А-а, хорошо, что подошли, — с места в карьер заявил он. — Я как раз еду вас разыскивать.
— Спасибо и на этом, — ответил я. — Разрешите связаться со штабом дивизии?
— Зачем? Вы приданы нам. Будете действовать совместно с нашим полком.
— Я с вами уже действовал. Непорядочно вы поступили. Где командир полка?
— В лесу. Завтра сможете с ним поговорить. А сейчас вот вам район обороны. Поднимайте людей и выступайте.
Мне был указан рубеж. Была дана задача: удерживать мост на дороге Волоколамск — Быки, перекрыть эту дорогу. Следовало идти обратно на щебенку, которую мы пересекли, занимать там оборону. Дело происходило вечером двадцать седьмого октября, а батальон с двадцать третьего не спал ни одной ночи. Последние сутки мы не ели, остались без курева, обедняли и патронами. Я попросил:
— Прикажите накормить мой батальон. Тут у вас полковой обоз. Пусть нам дадут хоть по двести граммов хлеба.
Однако помощник начальника штаба не решился вмешаться в неподведомственные ему хлебные дела.
— Первым долгом выполняйте задачу! Мы вам все вышлем. И дадим, если понадобится, дополнительные приказания.
Я спросил о своих будущих соседях.
— Вашим соседом справа будет наш первый батальон. Насчет соседа слева уточняем.
— То есть слева никого?
— Эти сведения пришлем. Не задерживайтесь, идите.
— Коли так, слушаюсь.
Я кликнул коновода. Синченко подвел коней. Его Сивка несла на себе изрядный мешок овса.
— Раздобыл, товарищ комбат, у ездовых, — радостно заговорил Синченко. — Оживим наших коней.
Длинной мордой Лысанка тянулась к мешку. Я положил руку на холку. Лысанка мгновенно подобралась, тонкие уши шевельнулись, будто прислушиваясь ко мне. Вскочив в седло, я с тяжелой душой поехал к батальону, расположившемуся на привал вблизи деревни.
Дорога шла под изволок. Спускаясь мимо темных изб, я повстречал нашу санитарную фуру. Красноватая луна неясно озаряла пару отощавших, выбившихся из сил лошадей. Они медленно влачили в гору большие колеса, поблескивавшие высветленным на щебенке железом.
Впереди фуры энергично шагал военврач Беленков. На груди скрещивались ремни планшета и докторской полевой сумки. Я подивился бодрой походке, Беленкова, мысленно похвалил его.
— Доктор, вы куда?
— Эвакуировать раненых, товарищ комбат.
— Этим займутся и без вас. С эвакуацией управится Киреев. Где он?
Доктор ответил не сразу:
— Кажется, сзади.
Его голос почему-то упал. Я крикнул:
— Киреев!
Фура уже проехала. За ней двигались легкораненые; во тьме смутно белели забинтованные головы, забинтованные, на марлевых перевязях, руки. Позади всех устало плелся Киреев. Он подбежал ко мне, одолевая одышку. Теперь они стояли рядом — высокий длиннолицый врач и запыхавшийся грузноватый фельдшер.
— Киреев, — сказал я, — сдавайте здесь раненых, эвакуируйте их. Берите с собой двух санитаров. Остальные пусть идут обратно. Кормите здесь коней. А утром, чуть забрезжит, возвращайтесь в батальон. Найдете нас на этой дороге у моста. Понятно?
— Понятно… Все, товарищ комбат, будет в аккурате.
— Выполняйте.
Киреев тяжеловато побежал догонять фуру. Беленков сказал:
— А я?
— Возвращайтесь в батальон. Мы получили район обороны и задачу. Сейчас построимся, пойдем…
— Но как же? Как же?.. — Волнуясь, Беленков застрял на этом «как же». — Товарищ комбат, я мечтал хоть вымыться по-человечески, хоть отмыть руки.
— Ну, руки-то отмоете. Там как раз течет речонка.
Неожиданно доктор захныкал:
— Я устал… Я не дойду…
Захотелось прикрикнуть, окриком вернуть ему мужество, выдержку. Но вместе с тем подумалось: ведь он же достойно выполнил свой долг, наслушался стонов, нагляделся крови, оперировал, перевязывал, вовремя вывез раненых. Нет, нельзя воздействовать только криком. Я соскочил с седла.
— Доктор, садитесь на Лысанку. А я пойду пешком. Давайте я подержу вам стремя.
Подержать стремя — это, по нашему казахскому национальному обычаю, знак уважения, почесть. Беленков был уроженцем Казахстана, жителем Алма-Аты, знал этот обычай. Застеснявшись, он пробормотал:
— Зачем, зачем?
Но я почтительно склонил перед ним голову. Доктор уступил, поставил ногу в стремя, взобрался на Лысанку.
— Благодарю вас, — проговорил он.
Голос его снова был твердым.
Минуту спустя, шагая вслед удаляющимся всадникам и еще различая в лунном свете серый круп Сивки и белые чулки Лысанки, я вдруг услышал:
— Гляди-ка… Кажись, батька!
Я узнал быстрый говорок Гаркуши. Вот как, он уже именует меня батькой. Тотчас прозвучал ответ:
— Он! Его коняшка!
Кто же это с Гаркушей? По голосу, по произношению я определил: мой сородич, казах. Но кто же именно? Казах продолжал:
— Айда в роту! А то как бы не ушли!
— Погоди. Стукнем в эту хату. Еще чем-нибудь, может, разживемся.
Я крикнул:
— Гаркуша! Ты с кем?
Водворилось молчание. Донесся сокрушенный вздох. Потом две фигуры с винтовками за плечами, с котелками в руках послушно подошли ко мне. Я мгновенно распознал богатырскую стать Галлиулина. Сейчас он понурился, словно пытаясь стать незаметнее, как-то уменьшить свой огромный рост. Но и при этом он на голову возвышался над Гаркушей.
— Кто разрешил ходить по хатам?
Галлиулин смущенно молчал, но Гаркуша не утратил бойкости.
— Товарищ комбат, злодей брюхо виновато. Вчерашнего добра не помнит.
— Молчать! Марш в батальон! Вижу, вас распустил лейтенант Заев. Доложите ему, что шастали по избам. Пусть он вас взгреет!
— Товарищ комбат, разрешите не докладывать, — попросил Гаркуша. — Всего-то и раздобыли по котелку творога. И чуток картошки.
Галлиулин робко добавил:
— Разве мы только для себя? Несем товарищам.
— Без разговоров! Бегом!
Вероятно сочтя себя прощенными, Гаркуша и Галлиулин побежали.
Вскоре я подошел к батальону, расположившемуся под горкой на привал. Озаренное луной поле было усеяно сидевшими и лежавшими солдатами. Впрочем, сидели лишь немногие: усталость, изнеможение повалили почти всех.
Меня встретил Рахимов. Он подбежал легким шагом, будто вовсе не был измотан напряжением боя, бессонными ночами, долгим маршем. Привычная уху команда огласила поле:
— Встать! Смирно!
Я не произнес: «Отставить!» Но этого слова, видно, ждали. Истекла минута. Сначала вскочили командиры, потом, нехотя отрывая от земли ноющие, натруженные тела, со вздохами, с кряхтением поднялись бойцы. Рахимов отрапортовал: батальон на привале, чрезвычайных происшествий не было. Я сообщил ему полученный мной приказ, велел вести батальон к мосту. Без промедления, без расспросов Рахимов выкрикнул команду, которая — я это знал — была для всех сейчас постылой:
— Становись!
Однако пружина дисциплины действовала. Тотчас прозвучали повторные команды. Опередив всех, хрипло гаркнул Заев:
— Вторая рота, становись!
К его сорванному басу присоединился звонкий, высокий голос Дордия:
— Первая рота, становись!
Кубаренко прокричал команду своим артиллеристам, Филимонов — третьей роте. Эти голоса слились. Бойцы медленно построились. Вновь над темными рядами выросла грозная щетина штыков.
— Равняйсь!
От сердца немного отлегло. Батальон жил, держал равнение, держался вопреки недосыпу, голоду, усталости, почти непосильной человеку. Незримое знамя воинской чести, дисциплины, солдатского долга реяло над нами. Я сказал:
— Рахимов, ведите батальон!
Через час мы добрались до мостика, перекинутого через узкую, в несколько шагов шириной, речонку. В небе по-прежнему плыла луна, порой застилаемая быстро несущимися облаками. Берег, обращенный к противнику, был слегка вздыблен, образовывал высотку или, вернее, хребетик. Глубокая впадина реки поросла кустами. В открытом поле виднелись темные шапки стогов. К полю со всех сторон примыкали леса, порой чуть ли не сплошь заливающие зеленой краской топографическую карту этой части Подмосковья.
Я вызвал командиров рот, указал участки обороны.
— Кладите бойцов в оборону. И пускай спят. Часовых не ставить. Вы будете часовыми.
Рахимов тем временем выбрал в лощине у реки место для штаба. Там быстро соорудили шалаш. Синченко привязал неподалеку Сивку и Лысанку. Лысанка, доставившая сюда, на рубеж, нашего доктора, была счастливее нас: она уже перетирала на зубах вкусное сено, щедро натасканное руками Синченко из ближайшего стога; она подняла морду, потянулась ко мне, когда я проходил мимо. Я ласково тронул ее мягкую губу.
В шалаше уже расположился мой маленький штаб: Рахимов, Бозжанов и Тимошин. Я сказал им:
— Будем, товарищи, дежурить, обходить роты.
Послав в одну сторону Бозжанова, я сам пошел в другую, куда направилась вторая рота. Эта испытанная рота, под командой Заева, была отправлена на самое уязвимое, самое угрожаемое место, туда, где у нас не было соседей, где фронт батальона словно обрывался в пустоту, на открытый фланг. На другом краю, где под боком находилась деревня Быки и как бы чувствовался локтем полк Хрымова, оборону занял Филимонов. Рота Дордия залегла в центральной части рубежа, непосредственно перед мостом.
Я шагал по гребню вдоль реки. Кустарник отмечал ее извивы. Вдруг в неверном лунном свете мне предстало удивительное зрелище. Длинный, жердеобразный Заев восседал на той самой маленькой белой лошаденке, которую обычно впрягали в пулеметную двуколку. Он взгромоздился, что называется, охлябь, то есть без седла; его ноги, лишенные стремян, доставали, казалось, до земли. Сидя довольно прямо, хотя и уронив голову на грудь. Заев сонно покачивался. Лошаденка мирно пощипывала тронутую заморозками жесткую траву, смиренно выдерживая на себе верзилу всадника. Вот она скакнула стреноженными передними ногами — Заева кинуло назад; едва не свалившись, он вцепился в гриву. Я не выдержал и рассмеялся. Заев грозно просипел:
— Стой? Кто идет?
— Ну, Заев, — сказал я, — сейчас, полюбовался на тебя. Приспособил лошаденку.
Видимо смутившись, он неуклюже слез с лошади, пошел ко мне навстречу.
— Только на ней спасаюсь. Очень бросает в сон. Люди, товарищ комбат, на месте… Дрыхнут…
Мы подошли к рубежу, занятому ротой. Рассыпанные в цепь солдаты спали. Никто не ворочался. Тела могли бы показаться мертвыми, если бы не громкий храп, разносившийся над полем.
— Ну, что снилось, Семен? — спросил я.
— У вас, товарищ комбат, белые перчатки есть?
— Белые перчатки? К чему они мне?
— А у меня есть.
— На кой ляд они сдались?
— Для Берлина берегу, — доверительно пробасил Заев.
Из бокового кармана шинели он достал пару новеньких белых перчаток.
— Где ты раздобыл?
— В Волоколамске, в военторге. Никто не брал, а я купил. Войдем в Берлин — поглядят на нас. Ну рус! В белых перчатках.
Над полем забухал его хохот, отрывистый, хриплый, как и его речь. Заев разговорился.
— Послужат. Похожу два дня в Берлине и выброшу. Не для Алма-Аты же буду их беречь. Там меня чудаком назовут…
— Этого, Заев, тебе и без перчаток не миновать.
Заев наклонился ко мне.
— Как думаете, товарищ комбат, — просипел он, — понаделаем мы еще дел на этом шарике?
В эту минуту как раз мы проходили мимо пулемета, стоявшего с заправленной в магазин лентой. Пулеметчики тоже спали. Невольно я поискал взглядом Галлиулина. Нет, ведь пулемет Блохи разбит, теперь и Блоха, и весь его маленький расчет получили винтовки, стали обыкновенными бойцами в роте Заева.
— Дисциплинка у тебя, Заев, хромает. Бог знает о чем думаешь, а люди совсем разболтались.
— Как так? У меня не забалуешь!
— Плохо смотришь. Баловали. Разве Гаркуша и Галлиулин не докладывали тебе?
— А что они?
— Шатались по деревне, побирались.
— Шатались? Сейчас я им влеплю!
Заев любил требовательность, любил подтягивать, подражая, возможно, в этом мне. Ни один проступок он не оставлял без нагоняя. Узнав о самовольстве двух своих бойцов, он немедля стал их разыскивать среди спящих. Вскоре мы набрели на Галлиулина. Он лежал, обратив к небу лоснящееся черное лицо, раскинув руки, как сраженный.
— Галлиулин! — хрипло крикнул Заев.
Ответом было лишь мерное похрапывание. Заев нагнулся, крикнул почти в ухо:
— Галлиулин!
Тот не шелохнулся, сонное дыхание не прервалось.
Заев напрягся, обхватил могучее туловище солдата, приподнял, поставил на ноги. Веки громадины бойца приподнялись. На мгновение он очнулся, увидел Заева, увидел меня, сложил умоляюще ладони, кротко прошептал:
— Я извиняюсь…
И тотчас заснул снова. Так он и посапывал, держась на ногах, привалившись к Заеву. Даже мое не знающее снисхождения сердце было тронуто.
— Ладно, — сказал я. — Завтра ему всыплешь.
Заев опустил солдата на землю. Тот не проснулся.
Таков был богатырский сон батальона.
Из второй роты я вернулся в шалаш, на командный пункт. Там на пустом патронном ящике сидел Рахимов.
— Не спишь?
— Вполглаза дремлю, товарищ комбат, вполуха слушаю.
Будто из-под земли, в шалаше появился Синченко. Видимо, мой верный коновод тоже спал вполуха, поджидая меня.
— Вот, товарищ комбат, я постелил вам потник… Вот ваша шинелька. Сапоги, товарищ комбат, будете снимать?
— Нет. Ложись. Не приставай.
Улегшись, я подложил под голову полевую сумку. Вспомнил белые перчатки Заева, улыбнулся. Эх, Заев, Заев, чудачина! Минуту-другую еще слышал, как неподалеку жуют лошади: «хруп-хруп…» Унесся мыслями в детство, в степь… Там в кибитке или в юрте я нередко засыпал под это лошадиное домашнее «хруп-хруп…». И вскоре окунулся в приятную, влекущую дремоту.
Очнулся от чьего-то прикосновения. В шалаше уже горел костерик, потрескивал в огне хворост. Дым стлался под сводом, уходя сквозь ветви и в шалашный лаз. Меня разбудил Рахимов. Невысокое пламя озаряло двух незнакомых мне людей. Я разглядел пожилого полнотелого капитана с несколько бабьим расплывчатым лицом и молодого лейтенанта.
— Товарищ комбат, к вам, — доложил Рахимов. — Из штаба подполковника Хрымова.
Я приподнялся, сел на своей кошме.
— Вы командир батальона? — не здороваясь, спросил капитан.
— Я.
— Почему допустили такое безобразие? У вас все спят.
— Хорошо, что спят. Я приказал спать.
— Это недопустимо… Это нарушение устава! Это преступление!
И давай меня честить. Позже я близко узнал этого капитана. Он был добродушным, честным, хотя и недалеким офицером, но той ночью наше первое знакомство оказалось далеко не добрым.
Я слушал, слушал и сказал:
— Рахимов, я прилягу. Когда капитан закончит поучения, разбуди.
Капитан обиделся.
— Почему вы так дерзко отвечаете?
— Не люблю, когда попусту болтают. Мне ваши нотации надоели. И кто вы, собственно, такой?
— Капитан Синицын. Начальник химической службы полка.
— То-то вы так благоухаете… Зачем вы ко мне приехали?
— Меня послал командир полка, чтобы подтвердить задачу, данную вам, и проверить боеготовность батальона.
— И больше ничего? А сведения об обстановке, о соседях?
— Я вам уже сказал: обстановка прежняя, задача прежняя.
Тут я по-настоящему разозлился.
— То, что вы привезли, не стоит пота той лошади, на которой вы сюда приехали. Передайте это вашему командиру.
Капитан оскорбление поджал губы. А я уже не старался сдерживаться. Ругал недостойную, дрянную привычку иных командиров, которые с легким сердцем оставляют без патронов и хлеба чужих — то есть не своей роты, не своего полка — солдат.
— Вашему командиру наплевать на судьбу чужого батальона, — кричал я, — наплевать, что мои люди голодны! Хоть бы прислал патронов! Если завтра нас тут перебьют, как кур, ваш командир даже не почешется!
Синицын все темнел с лица, все хмурился. Наконец попытался меня оборвать:
— Вы не имеете права так говорить о старших…
Я отрезал:
— Убирайтесь из расположения батальона! Передайте вашему командиру, что я задачу выполню. Сложим на этом поле головы, но выполним. Больше с вами разговаривать не желаю. Рахимов, проводи гостей!
Не прощаясь, я улегся, накинул шинель, повернулся к стенке шалаша.
Разумеется, моя резкость была недопустима. Следовало вести себя по-иному. Но несдержанность — мой недостаток. В оправдание мне нечего сказать. Или скажу, пожалуй, вот что: если вы ищете человека без слабостей, ошибок, недостатков, человека без острых краев и углов, то со мной тратите время даром.
…Нервы были еще взвинчены, когда топот коней возвестил, что посланцы подполковника Хрымова уехали. Постепенно раздражение притупилось, усталость взяла свое, я снова заснул.
Под утро из полка Хрымова к нам прибыла повозка. Штаб полка прислал несколько ящиков патронов и два ведра вареного мяса. Я обрадовался патронам, но сокрушенно смотрел на куски мяса. Два ведра! Это на батальон-то, на пятьсот голодных ртов!
— Синченко, — приказал я, — расстилай плащ-палатку. Рахимов, у тебя глаз верный. Дели.
Рахимов достал перочинный нож, оглядел разложенное на плащ-палатке мясо и без единого слова принялся делить. Я послал связных за командирами рот.
Раньше других пришли Заев и Бозжанов. Нынче, как я знал, Бозжанов провел у Заева почти полночи, взялся быть его подчаском, дал ему поспать.
Пришедшие недоуменно уставились на несколько порций мяса.
— Заев, — сказал я, — это на всю твою роту.
— На роту? Я один все съем.
Я прикрикнул:
— Хватит дурить! Раздай бойцам и объясни, что у комбата, нет больше ничего. Расскажешь, как Рахимов на плащ-палатке делил мясо. Ступай буди людей. Дело к свету! Пора! Начинай окапываться, зарывайся глубже. И присылай за патронами. Денек будет горячим.
— Есть, товарищ комбат. Денек будет горячим, — просипел Заев.
Я покачал головой: снова он чудит. Кто мог предвидеть, каким страшным, роковым окажется этот день для него, лейтенанта Заева?
Двадцать восьмое октября
День двадцать восьмого октября — следующий день после того, как пал Волоколамск, — помнится мне так.
…Я лежу на бугре в кустах — это мой наблюдательный пункт. Телефонной связи я не имею, управляю ротами через связных. Бугор невысок, я вижу лишь центральную часть рубежа, позицию роты Дордия. Брустверы одиночных окопов, обложенных свежим дерном, сливаясь с пожелтевшей травой луга, кажутся затравеневшими кочками. Линия этих кочек заграждает мост.
Там и сям возле окопов вздымается земля; немцы уже разведали наш передний край, гвоздят и гвоздят из леса.
Внимание напряжено… Противник вот-вот где-нибудь рванется. Но где именно? Здесь ли — напрямик к мосту? Или слева, где у меня нет соседей, где дугой окопалась рота Заева?
…Трава на рубеже уже потеряла свой жухло-зеленый цвет, на ней осели пыль и копоть. Всюду чернеют оспины воронок.
Противник молотит и молотит. Нелегко сейчас бойцам в одиночных стрелковых ячейках. Мы уже стреляные воробьи: от грохота близких разрывов у бойца уже не мутится рассудок, боец ценит свой окоп, свою винтовку, и все же подавленность, свойственная отступающим, нас не покидает. Незримая волна словно доносит ко мне тоску солдата, его страх, его темные предчувствия.
Меня тоже томит, сосет страх за моих солдат, за судьбу батальона, гложет ожидание удара.
…Что это? Чья-то фигура несется от кочки к кочке. Тотчас узнаю Бозжанова. Шинелька безукоризненно заправлена, талия не тонка: все в его роду были толстяками. Бежит умеючи, не теряя головы. Вот сделал зигзаг, вот низко пригнулся… Добежал! Камнем пал в окоп, скрылся, будто сгинул.
Немного погодя две ушанки чуть приподымаются над краем ямы — бойца и политрука Бозжанова. Неунывающий, общительный Бозжанов принес с собой в окоп шутку, мужество. Слегка двинулась лежащая на возвышении винтовка, приклад прильнул к плечу; какая-то цель, может быть гадательная, взята на мушку. Знаю, Бозжанов сейчас несколько раз выстрелит. Это его слабость, любит пострелять.
Скоро он явится ко мне с ворохом вестей о роте Дордия: сообщит о потерях, о том, что примечено, засечено перед фронтом роты.
Потом Рахимов (он не покидает шалаша в лощине) все это зафиксирует на карте или в полевой книжке. По существу, оба они начальники штаба у меня: Рахимов — сидячий начштаба, а Бозжанов — ходячий, курсирующий из роты в роту и ко мне.
…Огонь немцев усилился. Не предвестие ли это атаки?
Да! Из леса выбежала цепь солдат в летних зеленых пилотках, зеленых шинелях. Бегут к нашим окопам… Немецкие минометы и пушки замолкают. Тишина. Зеленые шинели приближаются. Чернеют прижатые к животам, направленные вперед автоматы. Наши начали стрелять. Немцы перебегают, надвигаются. Неужели же, неужели мы не устоим? На это, конечно, и рассчитывает противник: рус постреляет и даст драла. Огнем автоматов, струями трассирующих пуль немцы прокладывают себе дорогу. Чувствую: вот она, критическая минута боя. Не могу вздохнуть, грудь будто в тисках.
И вдруг рявкнули четыре наши пушки, скрытые около моста. Картечь ударила по атакующим. Еще! Еще!
Немцы легли, стали откатываться.
…Удар отбит. Но за это пришлось заплатить. Пушки обнаружившие себя, не успели переменить позицию. Стволы противника обрушили на них огонь.
Вскоре связной доставил мне известие: две пушки разбиты, артиллеристы понесли потери, командир батареи лейтенант Кубаренко убит.
Прощай, Кубаренко! Прощай, друг по оружию!
…Филимонов донес через связного: немцы пытались атаковать и на его участке. И тоже отбиты.
Лишь Заева противник пока не трогал.
…Я по-прежнему лежу на бугре, вижу мост, далекий лес, окопы роты Дордия.
Опять кто-то бежит по рубежу. Кобура пистолета обвисла на нетуго стянутом поясном ремне; шинель плохо пригнана, великовата; полы путаются между ногами. И все же он — я уже признал щупленького Дордия, — все же он, верный велению долга, бежит сквозь эти взбросы, грохот, вспышки пламени, чтобы рассеять подавленность, страх уткнувшихся в землю бойцов.
…Укрываясь между кустами, ко мне на бугор пришел Тимошин.
— Прибыл от Заева, товарищ комбат.
Дыхание слегка учащенное. На загорелом, юношески открытом лице я не приметил волнения. Однако какая-то чрезмерная твердость в складке губ, в устремленных на меня серых глазах не сулила доброй вести.
— Чего стоишь? Ложись. Что там? Докладывай!
Тимошин сообщил, что немцы обошли позицию Заева, охватили нас полупетлей. Заев растянул загнутый фланг, но немцы продвигаются все глубже. Я ожидал, предугадывал эту весть. Сейчас ощущение нависшего удара, ощущение обуха, занесенного над головой, стало еще острее.
Я посмотрел вперед. На фронте роты Дордия по-прежнему взметывалась земля. По склону к речке отползал раненый.
Я сказал Тимошину:
— Иди к Рахимову. Сообщи обстановку. Передай, что я, возможно, пойду отсюда к Заеву.
Тимошин поднялся, поднес ладонь к ушанке. В этот миг рядом с его головой чиркнула пуля. Тонкий голый прутик, которого касалась его шапка упал, будто перерубленный. Я дернул Тимошина вниз. Он даже не успел побледнеть.
— Не тянись, когда не надо! — крикнул я. — Иди!
Пригнувшись, он стал пробираться по кустарнику. Что же это? Шальная пуля? Или снайпер обнаружил мой наблюдательный пункт?
Ко мне сзади подполз Синченко.
— Чего тебе?
— Ничего. Нахожусь при вас.