Договор между г-жей Фанни фон Пистор и Леопольдом фон Захер-Мазохом. 7 страница
— Мысль о том, что эта необычайная красота, — продолжал я, рассматривая ее, — эти чарующие черты, эти изумительные глаза, эти демонические волосы, это великолепие тела должны погибнуть для света, — эта мысль для меня ужасна, она наполняет мне душу ужасами смерти и уничтожения; но тебя рука художника должна вырвать из ее власти, ты не должна, как другие, погибнуть совсем и навеки, не оставив следа своего существования; твой образ должен жить и тогда, когда ты сама давно уже рассыпешься прахом, твоя красота должна восторжествовать над смертью!
Ванда улыбнулась.
— Жаль, что в современной Италии нет Тициана или Рафаэля, — сказала она. — Впрочем, возможно, любовь заменит гений — кто знает, может быть, наш малыш немец?..
Она призадумалась.
— Да, пусть он напишет меня. А я уж позабочусь о том, чтобы краски ему смешивал сам Амур.
Молодой художник устроил свою мастерскую на ее вилле. Она совершенно уловила его в свои сети. И вот он начал писать мадонну — мадонну с рыжими волосами и зелеными глазами! Создать из этой породистой женщины образ девственницы — на это способен только идеализм немца. Бедняга студент на самом деле кажется еще большим ослом, чем я. Все несчастье в том только, что наша Титания слишком рано разглядела наши ослиные уши.
И вот она смеется над нами — да как смеется! Я слышу ее веселый, мелодичный смех, звучащий в его студии, под открытым окном которой я стою, ревниво прислушиваясь.
— В уме ли вы! Меня — ах, это невероятно, меня — в образе Богоматери! — воскликнула она и снова засмеялась. — Погодите-ка, я вам покажу другой свой портрет — картину, которую я сама написала, — вы должны мне ее скопировать.
У окна мелькнула ее голова, вспыхнув на солнце огнем.
— Григорий!
Я взбегаю по лестнице — мимо галереи — в мастерскую.
— Проводи его в ванную, — приказала мне Ванда, сама поспешно выбегая.
Через несколько секунд Ванда спустилась с лестницы, одетая в один только соболий плащ, с хлыстом в руках, — и растянулась, как тогда, на бархатных подушках. Я лег у ее ног, и она поставила свою ногу на меня, а правая рука ее играла хлыстом.
— Посмотри на меня, — сказала она мне, — своим глубоким фанатичным взглядом — вот так — так хорошо.
Художник страшно побледнел. Он пожирал эту сцену своими прекрасными мечтательными голубыми глазами, губы его приоткрылись, но не издали ни звука.
— Ну, и как вам нравится эта картина?
— Да — такой я вас и напишу, — проговорил немец. Но это, собственно, была никакая не речь, а лишь красноречивый стон, рыдание больной, смертельно больной души.
Рисунок углем окончен, набросаны очертания голов, тел. В нескольких смелых штрихах уже вырисовывается ее дьявольский лик, в зеленых глазах сверкает жизнь.
Ванда стоит перед полотном, скрестив руки на груди.
— Картина будет, как большинство. картин венецианской школы, портретом и историей в одно и то же время, — объясняет художник, снова бледный, как смерть.
— А как вы ее назовете? — спросила она. — Но что это с вами, вы больны?
— Мне страшно… — сказал он, пожирая глазами красавицу в мехах. — Поговорим, однако, о картине.
— Да, поговорим о картине.
— Я представляю себе богиню любви, снизошедшую с Олимпа к смертному на современную землю. Она мерзнет и старается согреть свое божественное тело в широких темных мехах и ноги — на коленях у возлюбленного. Я представляю себе любимца прекрасной деспотицы, хлещущей своего раба, когда она устанет целовать его, — а он тем безумнее любит ее, чем больше она топчет его ногами, — и вот, я назову картину «Венера в мехах».
Художник пишет медленно. Но тем быстрее растет его страсть. Боюсь, он кончит тем, что лишит себя жизни. Она играет им, задает ему загадки, а он не может их разрешить и чувствует, что кровь его сочится из него, — она же всем этим забавляется.
Во время сеанса она лакомится конфетами, скатывает из бумаги шарики и бросается ими в него.
— Меня радует, что вы так хорошо настроены, милостивая государыня, — говорит художник, — но ваше лицо совершенно потеряло то выражение, которое мне нужно для моей картины.
— То выражение, которое вам нужно для вашей картины? — повторяет она, улыбаясь. — Потерпите минутку.
Она выпрямляется во весь рост и наносит мне удар хлыстом. Художник в оцепенении смотрит на нее, лицо его выражает детское изумление и смесь отвращения с восхищением.
И с каждым наносимым мне ударом лицо Ванды все больше и больше принимает тот жестокий и издевательский характер, который приводит меня в такой жуткий восторг.
— Теперь у меня то выражение, которое вам нужно для вашей картины?
Художник в смятении опускает глаза перед холодным блеском ее глаз.
— Выражение то… — запинается он, — только я не могу теперь писать…
— Как? — насмешливо говорит Ванда. — Может быть, я могу вам помочь?
— Да! — вскрикивает немец, как безумный. — Ударьте и меня!
— О, с удовольствием! — отвечает она, пожимая плечами. — Но если я хлестну, то хлестну всерьез.
— Забейте меня насмерть!
— Так вы дадите мне связать вас? — улыбаясь, спрашивает Ванда.
— Да… — стонет он.
Ванда вышла на минутку и вернулась с веревками в руках.
— Итак — есть ли еще в вас мужество отдаться на гнев и милость в руки Венеры в мехах, прекрасной деспотицы? — заговорила она насмешливо.
— Вяжите меня, — глухо ответил художник.
Ванда связала ему руки за спиной, продела одну веревку под руки, другую вокруг талии и привязала его так к оконной перекладине, потом откинула плащ, схватила хлыст и подошла к нему.
Для меня эта сцена была полна неописуемого, устрашающего очарования. Я чувствовал удары своего сердца, когда она вытянула руку для первого удара, замахнулась, хлыст со свистом прорезал воздух, и он слегка вздрогнул под ударом, и потом, когда она с полураскрытым ртом — так что зубы ее сверкали между ярко-красными губами — наносила удар за ударом, а он смотрел на нее своими трогательными голубыми глазами, словно моля о пощаде, — я не в силах этого описать.
Она теперь позирует ему одна. Он работает над ее головой.
Меня она поместила в соседней комнате за тяжелой дверной портьерой, где меня видно не было, но я видел все.
Что же она только думает?
Боится она его? Совсем она его уже с ума свела? Или это задумано как новая пытка для меня? У меня дрожат колени.
Они беседуют. Он так сильно понизил голос, что я не могу ничего разобрать, и она отвечает так же. Что это значит? Нет ли между ними какого-то соглашения?
Я страдаю ужасно — сердце мое готово разорваться.
Вот он становится перед ней на колени, обнимает ее, прижимает свою голову к ее груди — а она — жестокая — она смеется — и вот я слышу, она говорит громко:
— Ах, вам опять нужен хлыст!
— Женщина! Богиня! — восклицает юноша. — Неужели же у тебя совсем нет сердца? Неужели ты совсем не умеешь любить? Совсем не знаешь, что значит любить, изнемогать от томления, от страсти. Неужели ты и представить себе не можешь, как я страдаю? Неужели в тебе совсем нет жалости ко мне?
— Нет! — гордо и насмешливо отвечает она. — Есть только хлыст.
Она быстро вытаскивает его из кармана плаща и ударяет его рукоятью в лицо. Он выпрямляется и отступает от нее на несколько шагов.
— Теперь вы, наверное, опять в состоянии писать? — равнодушно спрашивает она. Он ничего ей не отвечает, но молча вновь подходит к мольберту и берется за кисти и палитру.
Она изумительно удачно вышла. Это портрет, стремящийся к сходству и в то же время представляющий как будто некий идеал, — так знойны, так сверхъестественны, так, я сказал бы, дьявольски краски.
Художник вложил в картину все свои муки, свое обожание и свое проклятие.
Теперь он пишет меня. Мы ежедневно проводим по нескольку часов наедине. Сегодня он вдруг обращается ко мне своим дрожащим голосом:
— Вы любите эту женщину?
— Да.
— Я тоже люблю ее.
Слезы залили ему глаза. Некоторое время он молчал и продолжал писать.
— У нас в Германии есть гора, — пробормотал он потом про себя, — в которой она живет. Она — дьяволица.
Картина готова. Она хотела заплатить ему за нее — щедро, по-царски заплатить. Он отказался.
— О, вы мне уже заплатили, — сказал он со страдальческой улыбкой.
Перед своим уходом он с таинственным видом приоткрыл свою папку и дал мне заглянуть в нее. Я испугался. Ее голова глянула на меня совсем как живая — словно из зеркала.
— Ее я унесу с собой, — сказал он. — Это мое, этого она не может у меня отнять, я ее заслужил достаточно тяжко.
— В сущности, мне все же жаль бедного художника, — сказала она мне сегодня. — Глупо быть такой добродетельной, как я. Ты этого не находишь?
Я не посмел дать ей ответ.
— Ах, я и забыла, что говорю с рабом — я хочу выехать, хочу рассеяться, забыться. — Коляску — живо!
Новый фантастический туалет: русские полусапожки из фиолетового бархата с горностаевой опушкой, платье из такого же материала, подхваченное и отделанное узкими полосками и кокардами такого же меха, соответствующее коротенькое прилегающее пальто, равным образом богато подбитое и обшитое горностаем; высокая горностаевая шапочка в стиле Екатерины II, с небольшой эгреткой, приколотой алмазным аграфом; рыжие волосы распущены по спине. В таком наряде она садится на козлы и правит сама, я же сажусь позади нее. Как она хлещет лошадей! Упряжка мчится как бешеная!
Сегодня она, очевидно, хочет привлечь к себе всеобщее внимание, и это ей вполне удается. Сегодня она — львица Cascine. Ее то и дело приветствуют из экипажей; на дорожке для пешеходов люди собираются в группы и говорят о ней. Но она ни на кого не обращает внимания, только изредка отвечает легким наклоном головы на приветствия кавалеров постарше.
Тут навстречу на стройном горячем вороном скачет какой-то молодой человек; завидев Ванду, он сдерживает коня и пускает его шагом; вот он уже совсем близко — он осаживает коня и пропускает ее — теперь и она бросает на него взгляд — львица на льва. Глаза их встречаются — и, промчавшись мимо него, она не может противиться магической силе его глаз и поворачивает голову ему вслед.
У меня замирает сердце, когда я перехватываю этот полуизумленный, полувосхищенный взгляд, которым она окидывает его, — но он того заслуживает.
Видит Бог, это очень красивый мужчина. Нет, больше того: живого такого мужчину я еще никогда не видел. В Бельведере он стоит высеченный из мрамора, с той же стройной и однако железной мускулатурой, с тем же лицом, с теми же развевающимися локонами и — что придает ему столь своеобразную красоту — совсем без бороды. Если бы у него были менее узкие ляжки, его можно было бы принять за переодетую женщину, а странная складка вокруг рта, львиная губа, из-под которой виднеются зубы и которая вмиг придает всему лицу выражение какой-то жестокости…
Аполлон, сдирающий кожу с Марсия.
На нем высокие черные сапоги, прилегающие рейтузы из белой кожи, короткая меховая куртка вроде тех, которые носят итальянские кавалерийские офицеры, — из черного сукна с каракулевой опушкой и богатой отделкой из шнурков; на черных локонах — красная феска.
В эту минуту я понял мужской Эрос и удивился бы, если бы Сократ остался добродетельным перед подобным Алкивиадом.
В таком возбуждении я еще никогда свою львицу не видел. Щеки ее пылали, когда она соскочила с коляски перед подъездом своей виллы и ринулась вверх по лестнице, знаком приказав мне следовать за ней.
Шагая крупными шагами взад и вперед по своей комнате, она заговорила с испугавшей меня порывистостью:
— Ты узнаешь, кто был тот мужчина в Cascine, — сегодня же, сейчас же… О, что за мужчина! Ты его видел? Что скажешь? Говори!
— Он красив, — глухо ответил я.
— Он так красив… — она умолкла и оперлась на спинку кресла, — что у меня дух захватило.
— Я понимаю, какое впечатление он должен был на тебя произвести, — ответил я; моя фантазия снова закружила меня в бешеном вихре. — Я и сам был вне себя, и могу себе представить…
— Можешь себе представить, — рассмеялась она, — что этот мужчина — мой возлюбленный и что он хлещет тебя, а для тебя наслаждение — принимать от него удары.
А теперь ступай, ступай!
Еще до наступления вечера я навел о нем справки.
Когда я вернулся, Ванда была еще в полном туалете, она лежала на оттоманке, зарывшись лицом в руки, со спутанными волосами, напоминавшими львиную гриву.
— Как его зовут? — спросила она со зловещим спокойствием.
— Алексей Пападополис.
— Грек, стало быть.
Я кивнул.
— Он очень молод?
— Едва ли старше тебя. Говорят, он получил образование в Париже. Слывет атеистом. Он сражался с турками на Крите и, говорят, отличался там своей расовой ненавистью и своей жестокостью по отношению к врагу не меньше, чем своей храбростью.
— Словом, мужчина во всех отношениях! — воскликнула она со сверкающими глазами.
— В настоящее время он живет во Флоренции, — продолжал я, — говорят, у него огромное состояние…
— Об этом я не спрашивала, — быстро и резко перебила она.
— Этот человек опасен. Разве ты его не боишься? Я его боюсь. Есть у него жена?
— Нет.
— Возлюбленная?
— Тоже нет.
— В каком театре он бывает?
— Сегодня он в театре Николини — там, где гениальная Вирджиния Марини играет вместе с Сальвини, величайшим из современных артистов Италии, а быть может, и всей Европы.
— Ступай достань ложу — живо! живо! — велела она.
— Но, госпожа…
— Хочешь хлыста отведать?
— Можешь подождать в партере, — сказала она мне, когда я положил биноклб и афишу на барьер ложи и пододвинул ей под ноги скамейку.
И вот я стою, вынужденный прислониться к стене, чтобы не свалиться с ног, — от зависти, от ярости — нет, ярость неподходящее слово — от смертельного страха.
Я вижу ее в ложе в голубом муаровом платье, с широким горностаевым плащом на обнаженных плечах, и напротив нее — его. Я вижу, как они пожирают друг друга глазами, как для них двоих перестают существовать и сцена; и Памела Гольдони, и Сальвини, и эта Марини, и публика, и весь мир… А я — что я такое в это мгновение?
Сегодня она едет на бал к греческому посланнику. Знает, что встретит там его?
Оделась она, по крайней мере, с этим расчетом. Тяжелое зеленое, цвета морской волны, шелковое платье пластически облегает ее божественные формы, оставляя неприкрытыми бюст и руки. В волосах, собранных в один-единственный узел, цветет белая водяная лилия, и зеленые водоросли спускаются вдоль спины, перемешанные с несколькими свободными прядями волос. Ни тени в ней не осталось от прежнего волнения, от этого лихорадочного трепета; она спокойна — так спокойна, что у меня кровь застывает в жилах, когда я смотрю на нее, и сердце холодеет под ее взглядом. Медленно, с усталой, ленивой величавостью поднимается она по мраморным ступеням, сбрасывает свой драгоценный покров и небрежной походкой входит в зал, наполненный серебристым туманом от дыма сотен свечей.
Как потерянный, смотрю я несколько мгновений ей вслед, потом поднимаю ее плащ, выскользнувший у меня из рук так, что я этого и не заметил. Он еще сохраняет тепло ее плеч.
Я целую это место, глаза мои наполняются слезами.
Вот и он.
В своем черном бархатном камзоле, расточительно отделанном темным соболем, — красивый, высокомерный деспот, привыкший играть человеческими жизнями, человеческими душами. Он останавливается в вестибюле, гордо озирается вокруг и останавливает на мне зловеще-долгий взгляд.
И под его ледяным взглядом меня снова охватывает тот же смертельный страх, предчувствие, что этот человек может ее увлечь, приковать, покорить себе, и чувство стыда перед его неукротимым мужеством — чувство зависти, ревности.
Я чувствую себя каким-то слабосильным, скованным человеком-призраком. И что всего позорнее: я хотел бы ненавидеть его — и не могу. Каким же это образом и он заметил меня — именно меня — среди целого роя слуг?
Кивком он подзывает меня к себе — неподражаемо благородное движение головой! — и я — я повинуюсь его знаку — против своей воли.
— Сними с меня шубу, — спокойно приказывает он.
Я дрожу всем телом от негодования, но повинуюсь — смиренно, как раб.
Всю ночь я ожидаю в передней и брежу, словно в лихорадке. Странные образы проносятся перед моим внутренним взором — я вижу, как они встречаются, — первый долгий взгляд — вижу, как она носится по зале в его объятиях, в упоении, с полузакрытыми глазами склонившись к нему на грудь, — вижу его в святилище любви, лежащим на оттоманке, не в качестве раба — в качестве господина, а ее — у его ног, вижу себя на коленях прислуживающим ему, вижу, как дрожит в моей руке чайный поднос и как он хватается за хлыст. Вдруг слышу: слуги говорят о нем.
Он странный мужчина, совсем как женщина; он знает, что красив, и держится соответствующе; по четыре, по пять раз в день меняет свой кокетливый туалет, словно какая-нибудь тщеславная куртизанка.
В Париже он появился вначале в женском платье, и мужчины принялись осаждать его любовными письмами. Один итальянский певец, знаменитый столько же своим талантом, сколько и своей страстностью, ворвался даже в его квартиру и грозился, стоя перед ним на коленях, лишить себя жизни, если не добьется благосклонности.
— Мне очень жаль, — ответил он с улыбкой, — мне было бы очень приятно подарить вам свою благосклонность, но мне не остается ничего другого, как исполнить ваш смертный приговор, потому что я… мужчина.
Зал уже в значительной мере опустел, но она, по-видимому, еще совсем не думает собираться.
Сквозь опущенные жалюзи уже забрезжило утро.
Наконец-то доносится шелест ее тяжелого одеяния, струящегося за ней потоком зеленых волн. Медленно, шаг за шагом, подходит она, занятая разговором с ним.
Едва ли я еще существую для нее, она даже не дает себе труда приказать мне что-либо.
— Плащ для мадам, — приказывает он, совершенно не подумав, конечно, помочь ей сам.
Пока я надеваю на нее плащ, он стоит, скрестив руки, рядом с ней. А она, пока я, стоя на коленях, надеваю на нее меховые ботинки, слегка опирается на его плечо и спрашивает:
— Что же там было насчет львицы?
— Когда на льва, которого она избрала, с которым она живет, нападает другой, — продолжил свой рассказ грек, — львица спокойно ложится наземь и наблюдает за схваткой, и если ее супруг терпит поражение, она не приходит к нему на помощь — она равнодушно смотрит, как он истекает кровью в когтях своего противника, и следует за победителем, за сильнейшим. Такова природа женщины.
Моя львица окинула меня в это мгновение быстрым и странным взглядом.
Меня пробрала дрожь, сам не знаю, почему, — а красная заря точно обдала меня, и ее, и его кровью.
Спать она не легла; она только сбросила свой бальный туалет и распустила волосы, потом приказала мне затопить и села у камина, направив неподвижный взгляд в огонь.
— Нужен ли я тебе еще, госпожа? — спросил я, и на последнем слове голос мне отказал.
Ванда покачала головой.
Я вышел из спальни, прошел через галерею и опустился на ступени лестницы, ведущей из нее в сад. Легкий северный ветер нес с Арно свежую, влажную прохладу, зеленые холмы высились вдали в розовом тумане, золотой пар струился над городом, над круглым куполом собора.
На бледно-голубом небе еще мерцали редкие звезды.
Я порывисто расстегнул свою куртку и прижался пылающим лбом к мрамору. Ребяческой игрой показалось мне в это мгновение все, что произошло до сих пор; серьезное же наступало теперь — причем страшно серьезное.
Я предчувствовал катастрофу, я уже видел ее перед собой, мог осязать ее руками, но у меня не хватало духу встретить ее, силы мои были надломлены.
Если быть искренним, то меня пугали не муки, не страдания, которые могли обрушиться на меня, не унижения и оскорбления, которые могли мне предстоять.
Я чувствовал один только страх — страх потерять ее: ту, которую я так фанатично любил, и этот страх был таким сильным, таким всесокрушающим, что я вдруг разрыдался, как дитя.
Весь день она оставалась у себя, запершись в своей комнате, и прислуживала ей негритянка. Когда же в голубом эфире засверкала вечерняя звезда, я увидел, как она прошла через сад и — я осторожно, на приличном расстоянии последовал за ней — как она вошла в храм Венеры. Я прокрался за ней и заглянул в дверную щель.
Она стояла перед величавым изваянием богини, сложив руки, как для молитвы, и священный свет звезды любви бросал на нее свои голубые лучи.
Ночью на моем ложе меня охватил такой страх потерять ее, отчаяние овладело мной с такой силой, которая сделала из меня героя, чуть ли не либертена. Я зажег красную масляную лампочку, висевшую перед образом в коридоре, и вошел, затеняя свет рукой, в ее спальню.
Львица, наконец выбившаяся из сил, затравленная, загнанная насмерть, уснула на своих подушках. Она лежала на спине, сжав кулаки, и тяжело дышала. Сны, казалось, тревожили ее. Я медленно отнял руку, которой заслонял свет, и осветил ее дивное лицо ярким красным светом.
Но она не проснулась.
Осторожно поставил я лампу на пол, опустился на колени перед кроватью Ванды и положил голову на ее мягкую горящую руку.
На мгновение она слегка шевельнулась, но не проснулась и теперь. Как долго я пролежал так среди ночи, окаменев от страшных мучений, — не знаю.
В конце концов меня охватила сильная дрожь, и я сумел заплакать — мои слезы потекли на ее руку. Она несколько раз вздрогнула, наконец, проснулась, провела рукой по глазам и посмотрела на меня.
— Северин! — воскликнула она скорее с испугом, чем с гневом.
Я был не в силах откликнуться.
— Северин! — снова тихо позвала она. — Что с тобой? Ты болен?
В ее голосе звучало столько участия, столько доброты, столько ласки, что меня словно раскаленными щипцами схватили за сердце, и я громко разрыдался.
— Северин, — проговорила она снова, — бедный мой, несчастный мой друг! — Она ласково провела рукой по моим волосам. — Мне жаль, страшно жаль тебя, но я ничем не могу тебе помочь — при всем своем желании я не могу придумать для тебя никакого лекарства!
— О, Ванда, неужели это неизбежно? — вырвалось у меня с мучительным стоном.
— Что, Северин? О чем ты?
— Неужели ты совсем меня больше не любишь? — продолжал я. — Неужели у тебя не осталось ко мне ни капли сострадания? Так захватил тебя этот прекрасный незнакомец?
— Я не могу тебе лгать, — мягко заговорила она после небольшой паузы, — он произвел на меня такое впечатление, от которого я не в силах отделаться, от которого я сама страдаю и дрожу, — такое впечатление, о котором мне только случалось читать у поэтов, видеть на сцене, но которое до сих пор казалось мне образом фантазии. О, этот человек — настоящий лев, сильный, прекрасный и гордый — и все же мягкий, не грубый, как мужчины у нас на Севере. Мне больно за тебя — поверь мне, Северин! — но он должен быть моим — ах, что я говорю? — я должна ему отдаться, если он захочет меня взять.
— Подумай же о своей чести, Ванда, если я уже ничего для тебя не значу, — воскликнул я, — до сих пор ты сохраняла ее незапятнанной.
— Я думаю об этом, — ответила она, — я хочу быть сильной, пока я могу, я хочу… — она смущенно зарылась лицом в подушки, — я хочу стать его женой — если он меня захочет.
— Ванда! — крикнул я, снова захваченный этим смертельным страхом, всякий раз перехватывавшим мне дыхание, лишавшим рассудка, — ты хочешь стать его женой, ты хочешь навеки принадлежать ему! О, не отталкивай меня от себя! Он тебя не любит…
— Кто тебе это сказал! — вскричала она, вспыхнув.
— Он тебя не любит! — со страстью повторил я. — А я люблю тебя, я боготворю тебя, я — твой раб, я хочу, чтобы ты попирала меня ногами, я хочу на руках пронести тебя через всю жизнь.
— Кто тебе сказал, что он меня не любит? — резко перебила меня она.
— О, будь моей, — молил я, — будь моей! Ведь я больше не могу ни жить, ни существовать без тебя! Пожалей же меня, Ванда, пожалей!
Она подняла на меня глаза — и теперь это снова был знакомый мне холодный, бессердечный взгляд, знакомая мне злая улыбка.
— Ты ведь сказал — он меня не любит! — насмешливо отозвалась она. — Вот и отлично, утешься этим!
И сказав это, она отвернулась в другую сторону, пренебрежительно повернувшись ко мне спиной.
— Боже мой, разве ты не женщина из плоти и крови? Разве нет у тебя сердца, как у меня? — вырвалось из моей судорожно сжатой груди восклицание.
— Ты ведь знаешь, — злобно ответила она, — я каменная женщина, «Венера в мехах», твой идеал — вот и стой себе на коленях, молись на меня.
— Ванда! — умолял я. — Хоть каплю жалости!
Она засмеялась. Я прижал лицо к ее подушкам, слезы, в которых изливались мои муки, хлынули у меня из глаз.
Долгое время все было тихо, потом Ванда медленно приподнялась.
— Ты мне надоедаешь! — начала она.
— Ванда!
— Я хочу спать, дай мне поспать.
— Пожалей меня, — молил я, — не отталкивай меня, ни один мужчина, никто не будет любить тебя так, как я.
— Дай мне поспать, — она снова повернулась ко мне спиной.
Я вскочил, вырвал из ножен висевший подле ее кровати кинжал и приставил его к своей груди.
— Я убью себя здесь, на твоих глазах, — глухо пробормотал я.
— Делай, что хочешь, — с совершенным равнодушием ответила Ванда, — только дай мне поспать.
И она громко зевнула.
— Мне очень хочется спать.
На мгновение я окаменел, потом принялся смеяться и снова громко рыдать — наконец, я засунул кинжал себе за пояс и снова бросился перед ней на колени.
— Ванда… ты только выслушай меня… еще только несколько секунд… — попросил я ее.
— Я спать хочу, ты слышал? — гневно крикнула она, вскочила с постели и оттолкнула меня от себя ногой. — Ты, кажется, забыл, что я твоя госпожа?
Но я не трогался с места, и тогда она схватила хлыст и ударила меня. Я поднялся — она ударила меня еще раз — на сей раз в лицо.
— Дрянь, раб!
Подняв руки к небу, сжав их в кулаки в порыве внезапной решимости, я вышел из ее спальни. Она отшвырнула хлыст и разразилась громким смехом. И я могу себе представить, что эти мои театральные жесты были изрядно смешны.
Решившись избавиться от этой женщины, которая была так жестока со мной, а теперь, в награду за все мое рабское обожание, за все, что я претерпел от нее, готова еще и изменить мне предательски, я складываю в узел свои небольшие пожитки и сажусь за письмо к ней.
«Милостивая государыня!
Я любил вас как безумный, я отдался вам телом и душой — так, как никогда еще не отдавался женщине мужчина, а вы глумились над моими священнейшими чувствами и вели со мной недостойную и наглую игру. Но пока вы были только жестоки и безжалостны, я все же мог еще любить вас. Теперь же вы готовы стать пошлой и низкой. И я не раб больше, позволяющий вам попирать себя ногами и хлестать хлыстом. Вы сами меня освободили — и я покидаю женщину, которую теперь могу только ненавидеть и презирать.
Северин Кузимский.»
Эти несколько строк я передаю негритянке и бегу, как только могу быстро, прочь. Запыхавшись, прибегаю на вокзал — и вдруг чувствую страшный укол в сердце — останавливаюсь — разражаюсь рыданиями. О, позор! — я хочу бежать и не могу!
Я поворачиваю — куда? — к ней! — к той, которую я в одно и то же время презираю и боготворю.
Вновь я одумываюсь. Я не могу вернуться, не должен возвращаться!
Но как же я уеду из Флоренции? Я вспоминаю, что ведь у меня совсем нет денег, ни гроша. Ну, что ж? Пешком! Милостыню просить честнее и лучше, чем есть хлеб куртизанки!
Да ведь я не могу уехать.
Я дал ей слово, честное слово. Я должен вернуться. Может быть, она мне вернет его.
Я быстро пробегаю несколько шагов и снова останавливаюсь.
Я дал ей честное слово, поклялся ей, что буду ее рабом, пока она этого хочет, пока она сама не дарует мне свободу; но ведь я могу покончить с собой!
Я спускаюсь через Cascine вниз, к Арно, совсем вниз — туда, где желтые воды реки с однообразным плеском омывают несколько заброшенных выгонов. Там я сажусь и свожу последние счеты с жизнью. Я перебираю в памяти всю свою жизнь и нахожу ее весьма жалкой — редкие радости, бесконечно много бесцветного и нестоящего, а в промежутках — бездна страданий, горя, тоски, разочарований, погибших надежд, досады, забот и печали.
Мне вспомнилась моя мать, которую я так сильно любил и видел умирающей от ужасной болезни, брат, с его чаяниями счастья и наслаждений, который умер в расцвете молодости, так и не пригубив из кубка жизни… Мне вспомнилась моя умершая кормилица, товарищи детских игр, друзья юности, с которыми я вместе учился и делил устремления и надежды, — все те, кого покрывает холодная, мертвая, равнодушная земля. Вспомнился мне мой голубь-турман, часто ворковавший и заигрывавший со мной, вместо своей подруги… Все прах, во прах возвратившийся.
Громко засмеявшись, я соскальзываю в воду — но в ту же минуту крепко цепляюсь за ивовый прут, висевший над желтой водой, — и вижу перед собой женщину, погубившую меня: она парит над зеркальной поверхностью реки, вся освещенная солнцем, словно прозрачная, она поворачивается лицом ко мне и улыбается.