Набоков: кишащая упырями провинция пермь

Но у пермской памяти есть и другая грань. На ее след мы выходим в романе Владимира Набокова «Bend Sinister», в том эпизоде, где герой, профессор Круг, уподобляет подъем на лифте в небоскребе путешествию сквозь пласты геологических эпох. Лифт несет его «from the twinned night of the Keewenawatin and the horrors of the Laurentian Revolution, through the ghoul-haunted Province of Perm».[17] «Кишащая упырями провинция Пермь» – так перевел нужное нам место С. Ильин в русском издании романа.

В сложно сплетенной метафоре Набокова туго стянуты несколько реминисценций. Здесь есть и отсылка к стихотворению «Улялюм» Эдгара По, и отзвук «пермских дремучих лесов» как границы обитаемого мира у Пушкина, и Пермский период – все это знаки древней магической Перми с ее хтоническим колоритом. Но появляется и нечто новое – тема глухой и страшной провинции. Комментируя это место романа, Набоков заметил, что, помимо всего прочего, он имел в виду «ужасы советских трудовых лагерей».[18] Так перед нами открывается другая грань пермской памяти в русской культуре: глухая провинция, место изгнания и ссылки. В этом образе историческое и символическое также образуют неразрывное единство.

Эта ипостась пермской памяти складывалась на протяжении всего XIX века и связана с восприятием Перми как города. До наших дней в употреблении имени Пермь ощутим дуализм двух значений: Пермь как древняя земля, страна, и Пермь как город. А в XIX веке контраст этих значений был разительным. В величественной тени, которую отбрасывала память полулегендарной Перми Великой, губернский город терялся и – по контрасту с ожиданиями – казался особенно жалким. Но, благодаря тому же контрасту, типичные черты провинциального города в облике Перми приобретали в глазах наблюдателей особую насыщенность, рельефность и многозначительность.

О Перми писали, как правило, по узнаваемым литературным лекалам губернского захолустья, но в ее случае эти черты проводились как-то особенно густо, с нажимом. Так например, обычно подчеркивалось, что Пермь - это город искусственный, возникший, в отличие от исторически выросших городов, «по приказу», как заметил А.И. Герцен. Выпавшая на долю Перми роль столицы обширного, богатого и древнего края долгое время, вплоть до конца XIX века, не была обеспечена ни экономическим, ни человеческим потенциалом. «Пермь есть присутственное место + несколько домов + несколько семейств; но это не город губернии, не центр, не средоточие чувств целой губернии, решительное отсутствие всякой жизни», – резюмировал свои наблюдения А.И.Герцен, побывавший здесь в ссылке в 1835 году.[19]

Подобных – искусственных – городов в ходе губернской реформы в России в XVIII веке возникло немало. Был у них и общий прототип – Петербург. Но в отношении Перми ее происхождение «по приказу» генерализировалось, и город приобретал черты призрачного фантома. Емкий по глубине обобщения образ города, существующего только на плане, оставил в своих очерках П.И. Мельников: «Если вам случилось видеть план Перми – не судите по нём об этом городе: это только проект, проект, который едва ли когда-нибудь приведётся в исполнение. Почти половина улиц пермских существует лишь на плане <…> Поэтому, с первого взгляда, Пермь представляется городом обширным, но как скоро вы въедете во внутренность её, увидите какую-то мертвенную пустоту”.[20] О той же пустоте, принявшей вид города, писал современник Пушкина Ф.Ф. Вигель, побывавший в Перми в самом начале XIX века: «это было пустое место, которому лет за двадцать перед тем велено быть губернским городом: и оно послушалось, только медленно”.[21] А Д.Н. Мамин-Сибиряк называл Пермь не иначе как «измышлением административной фантазии».[22]

Родство пермской поэтики с петербургской в этих репликах прослеживается отчетливо. Сказывается оно и в ощущении пограничности города. Пермь стоит на географическом и метафизическом рубеже, на краю. Далее – Азия, Сибирь, вообще – другой мир, иное. По иронии судьбы один из ручьев, служивших границей старой Перми, назывался Стиксом[23] – так и значилось на топографических картах.

В инфернальных тонах описал свою встречу с Пермью А.И. Герцен. Как-то в пути на рассвете его разбудил лязг и звон железа. Коляску окружала партия каторжников. Полуобритые головы, угрюмые лица в скудном утреннем свете. Свирепый стражник, нагайкой стегавший заключенных. Герцен поспешил отвернуться и увидел: на дороге стоял столб, на столбе медведь, на медведе – евангелие и крест. Герб Перми. Он приехал к месту назначения. Сцена на дороге живо напомнила ему образы Данте. Сидя под стражей в Крутицких казармах в Москве, Герцен занимался итальянским и читал «Inferno». Незадолго до въезда в Пермь на одной из почтовых станций Сибирского тракта он даже нацарапал на оконнице строки, высеченные на вратах Ада:

Per me si va nel’ eterno dolore

Per me si va nella citta dolente,

Вряд ли, приближаясь к месту ссылки, он не распознал в этих строчках имени города, где ему, как казалось, предстояло провести годы и годы: Perme – Пермь. Ожидания оправдались: “Пермь меня ужаснула, это преддверие Сибири, там мрачно и угрюмо”.[24]

У такого восприятия города было историческое основание. Per me Пермь на протяжении всего XIX века следовал поток арестантов в Сибирь. И в этом смысле Пермь для тысяч и тысяч людей оказывалась преддверием каторжного ада. Много ссыльных было в самом городе. Два года с 1812 по 1814 в Перми провел М.М. Сперанский. Отсюда он писал другу: «из всех горестных моих приключений сие было самое горестное <…> Видеть всю мою семью за меня в ссылке и где же! В Перми».[25] Имя города подано здесь с таким выразительным интонационным жестом окончательной безнадежности, что его смысл не оставляет сомнений: Пермь – это предел. XX век не изменил каторжной ауры Перми. Пермский край стал одной из крупных провинций Гулага. В пермских лагерях побывали многие: от Осипа Мандельштама и Варлама Шаламова до диссидентов 1960-70-х годов.

Город, возникший из пустоты усилием государственной воли, город – фикция, фантом, город, стоящий на границе бытия, – вот вторая ипостась пермской памяти в русской культуре, питавшая метафору Набокова.

Таков город в пьесе А.П. Чехова «Три сестры». Он словно на краю обитаемого мира. Здесь даже в мае идет снег, а вокзал несуразно далек – в 20 верстах. Город в драме – это город мертвых, откуда живым не уйти, как бы они этого ни хотели. Как не выбраться сестрам, оказавшимся здесь. Есть где-то другой мир, в котором они когда-то жили, но он недостижим. Граница с миром живых непреодолима, и героини обречены на медленное умирание, чувствуя, как «выходят каждый день по каплям и силы, и молодость». В письме к А.М. Горькому, комментируя ход работы над пьесой, Чехов обронил, что действие “Трёх сестёр” “происходит в провинциальном городе, вроде Перми”.[26] Это не случайная оговорка, она подсказана Чехову пермской памятью.

МАТРИЦА ПЕРМИ

Главный итог наших филологических раскопок – понимание смысловой конструкции Перми, ее матрицы. Между именем и телом Перми, ее семиотикой и соматикой изначально возник зазор, зияние, разрыв смысла. Этот разрыв до сих пор ощутим и исправно работает, как семиотическая машина. И как источник симулякров. Наш город как никакой другой склонен сочинять себя, и Пермь фонтанирует странными фантазиями.

Несколько лет назад на одном из круглых столов обсуждались «формулы Перми». Среди предложенных были такие: «Пермь — начало Европы», «Пермь — центр евро-азиатской культуры», «Пермь — реликтовый остаток древней культуры», «Третье тысячелетие — новый Пермский период», «Пермь — соль земли», «Пермь — граница миров», «Пермь — родина всех народов», «Пермь — информационный канал в космос». Главное - грандиозно.

Фантазируя, Пермь стремится дорасти до своего древнего, темного и странного имени. Разрыв между именем и телом она заполняет мифом. История самосознания Перми — это история врастания города в память своего имени. Помню, художник Николай Зарубин на вопрос о городе обмолвился: «Самые древние упоминания о Перми относятся к Пермскому периоду». То есть 250 миллионов лет назад. Оговорка, конечно, но какая красноречивая. Куда там Москве, Риму, даже Дамаску, Багдаду, Иерусалиму.

До сего дня тело Перми изобилует разрывами, пустотами. Символом этой разреженности гордо зияет эспланада. Поэт Лев Рубинштейн, прогуливаясь по февральской Перми и увидев отданное во власть всем ветрам пространство, спросил почти с мистическим ужасом: «Что это?» Это Пермь — место, где есть, где разгуляться фантазии. Странным образом нашу эспланаду замыкают, как анод и катод, два центра безудержно творческой мысли — административной и театральной. Эта пространственная композиция – материализованная матрица Перми.

Впрочем, город набирает темп реальных изменений. За последние три-четыре года Пермь резко сдвинулась с места — строится, наращивает тело, играет мышцами. Хаотично, беспорядочно, вразброс. Что возобладает: семиотика или соматика? Или семиотика города станет действенной парадигмой телесного роста Перми – архитектурного, инфраструктурного, коммуникационного?

Наши рекомендации