От животных сигналов к человеческим символам
Если мы хотим понять весь размах технического развития древнего человека, нам следует признать, что оно проистекало из глубочайших истоков, сокрытых внутри всего человеческого организма, и опиралось на способности предков человека — приматов, при привнесении многих отсутствовавших у них черт. Значительную роль в этом развитии играла сноровка рук, однако гораздо большую роль играла сноровка ума — способность запоминать, учиться, предугадывать. А человеческое умение изобретать символы куда важнее, чем изготовление орудий.
Величайшей потребностью человека, покидавшего свое прежнее животное состояние, было желание изменить себя; и главными инструментами его пробуждавшегося сознания являлись его собственные жесты и звуки, находившие отражение и подражание в жестах и звуках его сородичей. Нам долгое время мешали понять это изначальное состояние, ибо наша культура делает чрезмерный упор скорее на практические интересы человека.
Такой предвзятый подход не давал нам правильно истолковать оба явления: и язык, и технику; ибо, как признавал исследователь викторианских времен Джон Морли, современный человек всегда гордился скорее своей одержимостью «вещами», нежели «словами», и по той же причине он обычно видел «орудия», «труд», «борьбу за существование» и «выживание» там, где можно было разглядеть бурление творчества, спонтанную двигательную активность, праздную игру и эстетическое осмысление. Но что еще хуже, он оставлял без внимания проявившийся на очень ранней стадии настойчивый поиск того подспудного смысла, который мог бы наделить ценностью все его разрозненные и неизбежно преходящие действия. Первобытный человек, в отличие от своих сегодняшних потомков, зачастую не знал, «как», зато он был гораздо больше углублен в познание того, «почему»; и если его стремительные ответы чересчур часто оказывались магической игрой слов, то уже сам факт, что он сам творил эти слова, придавал значимость даже его наиболее обыденным занятиям.
Оценивая назначение и цель языка, наше поколение чаще всего начинает не с того конца:мы рассматриваем самые драгоценные и специфические свойства языка — его способность создавать отвлеченные понятия, передавать точные наблюдения и формулировать определенные сообщения — так, как если бы именно они и послужили изначальным поводом к употреблению слов. Однако язык являлся отражавшим и углублявшим жизнь инструментом задолго до того, как он мог сформироваться для ограниченных целей разумного общения. Те самые качества языка, которые ставят в тупик логических позитивистов, — его зыбкость, неопределенность, многозначность, эмоциональная окрашенность, связь с незримыми предметами или не поддающимися проверке событиями, одним словом, его «субъективность», — лишь указывают на то, что с самого начала он являлся инструментом, помогавшим охватить живое единство людского опыта, а отнюдь не бледным расчлененным остовом определимых идей. Должно быть, многословный устный поток зародился несказанно раньше сдержанной разумной речи.
К счастью, на протяжении длительного процесса формирования сложного строя языка человек не отворачивался (как сегодня это делают многие во имя науки) от иррациональностей, противоречий, неизведанных и необъяснимых космических таинств жизни. Богатство архаической мифологии указывает (еще определенней, чем ритуал) на предмет одной из древнейших людских забот. Что касается попытки положить конец эмоциям, вызванным мнением, будто уважение к эмоциональным ценностям неизбежно оборачивается предательством истины, то подобная точка зрения упускает из виду то обстоятельство, что «сухость» так называемого объективного описания может сама по себе служить указанием на некое неблагополучное негативное состояние, причем опасность искажений будет не меньшей; исключение составляют ограниченные цели точного наблюдения, вовсе не обязательно желаемого. Например, подобная суровость, перенесенная в сферу половой любви, приводит к импотенции и фригидности, а если говорить о человеческих отношениях в целом, то она порождает такие типичные пороки, как бюрократия и академизм.
Памятуя об изначальном положении человека, можно сделать вывод, что появление членораздельной речи — как только она в достаточной мере отделилась от животных сигналов и повторяющихся ритуализованных действий, — оказалось важнейшим шагом, который окончательно гуманизировал его; правда, шаг этот следует представлять себе как бы «в замедленной съемке»: возможно, для его совершения потребовалось больше времени и усилий, чем для любой другой фазы в становлении человеческой культуры. С помощью собственного голоса человек впервые расширил сферу социального общения и взаимного сочувствия. А достигнув наконец стадии разумной речи, он создал порождающий символический мир, не зависящий исключительно от потока повседневного опыта, от каких-либо специфических условий окружения и находящийся под столь мощным постоянным контролем человека, под какой в течение долгих веков не попадет ни одна другая часть мира. Царство смысла: в нем, и только в нем человек являлся безраздельным владыкой.
Этот символический мир существовал параллельно с миром, воспринимавшимся чувствами (хотя порой и выходил за его рамки), потому что его можно было целиком удерживать в уме и припоминать уже после того, как сам источник ощущений исчезал, а зрительная память о них тускнела. Если бы произносимые слова кристаллизовались и оставляли отложения, подобно раковинам или черепкам, то тогда палеонтологи едва ли даже узнали бы, что древний человек изготовлял орудия: его вниманием завладели бы хрупкие отложения слов несущие следы всех стадий своего образования. Правда, необъятная масса этой словесной руды настолько ошеломила бы его, что ему пришлось бы постоянно биться над истолкованием живого строя смысла, как до сих пор бьются лингвисты над остатками этрусского языка.
Вышло так, что самое неуловимое и ускользающее творение человека до изобретения письменности, чистое дыхание его разума, оказалось наиболее плодотворным из человеческих достижений: от него зависел каждый последующий шаг в человеческой культуре, даже изготовление орудий. Язык не просто открывал двери разума навстречу сознанию, но отчасти и прикрывал дверцу в погреб бессознательного и преграждал путь всяческим призракам и демонам низшего мира, не давая им проникнуть в светлые покои верхних этажей, где воздух постепенно становился все чище. То, что эту огромную внутреннюю трансформацию могли не заметить, а порожденные ею коренные перемены приписать изготовлению орудий, представляется теперь невероятным промахом.
Как справедливо заметил Лесли Уайт, «способность пользоваться символами, прежде всего — в членораздельной речи, является основой и сущностью всякого человеческого поведения. Именно благодаря этому средству возникла культура и начала передаваться из поколения в поколение с первых дней существования человека.» Эта «вселенная дискурса» стала самой ранней созданной человеком моделью вселенной как таковой.
Вещи [нам] что-то говорят
Неизбежно выходит, что лишь путем намеков и несовершенных аналогий можно подобраться, пусть даже в воображении, к тому критическому моменту в развитии человека, когда в высшей степени отвлеченные, но фиксированные сигналы, используемые животными, уступили место вначале гораздо более обширному набору значимых жестов и наконец — сложной упорядоченной речи. Размышляя о ритуале, я старался представить себе, какой могла быть «мысль» до того, как человек сумел облечь ее в слова; но только люди, перенесшие мозговые травмы, имеют хотя бы смутное понятие о подобном опыте, — однако как только они находят слова для его описания, они уже выходят за рамки того доязыкового, дочеловеческого мира.
Дело вовсе не в том, что животный ум свободен от рациональных ассоциаций и накопленных знаний, закрепляющихся благодаря определенным сигналам и соответствующим откликам. Джордж Шаллер рассказывает, что, неожиданно повстречав самца гориллы, он, по-видимому, спас себе жизнь тем, что вспомнил один жест этих обезьян — медленное покачивание головой из стороны в сторону, означающее сигнал прекращения вражды или отказ от общения. Когда Шаллер покачал таким образом головой, горилла убралась прочь.
В действительности, сама природа вымостила путь человеку, когда тот только принялся добираться до смысла вещей, ибо существует некая изначальная семантика, первичная по отношению к любым сигналам и знакам. «Семантика конкретного существования» (назовем ее так) присуща всем языкам и способам истолкования.
Всякое творение, будь то звезда или камень, блоха или рыба, говорит само за себя: для него характерны особая форма, величина и свойства, которые конкретно «символизируют» его; а путем ассоциации эта форма и эти свойства складываются в смысл данной вещи для других высших организмов, которые воспринимают ее. Лев собственным присутствием говорит: «лев» гораздо красноречивее, нежели слово «лев», даже если его громко прокричать; а львиный рык, по сути абстракция, по ассоциации вызывает мысль об угрозе, исходящей от самого хищного животного. Антилопе не нужно никаких слов, чтобы, заслышав эти звуки, пуститься наутек. Животные, свободно передвигающиеся на воле, живут в полном смысла окружении, а от правильного истолкования этих разнообразных конкретных знаков напрямую зависит их физическое выживание. С помощью элементарной системы сигналов: криков, лая, телодвижений — они передают сообщения своим сородичам: «Ешь! Беги! Бейся! Следуй за мной!»
В свифтовской Академии Лагадо в школе языков предлагалось вовсе упразднить слова: в новой «популярной» речи, изобретенной профессорами этой школы, место слов заняли вещи. Как часто бывает в намеренной сатире, это указывает на тот важный факт, что конкретный опыт любого животного, в том числе и человека, «что-то означает» и без вмешательства символов, если только это существо бдительно и отзывчиво. По сути дела, этот свифтовский «символизм вещей» оставил в речи глубокий отпечаток, от которого в состоянии избавиться лишь какой-нибудь специально выдуманный язык, например, математический; ибо это был прежде всего язык мифа, метафоры и графического искусства, а впоследствии и древнего иероглифического письма. Сколь бы ни изощрялись теперь живописцы и скульпторы в абстракции, искусство всегда было наполнено символизмом конкретного.
Символические фигуры — это прежде всего живые фигуры. Царя изображали в виде быка, потому что бык сам по себе наделен такими важными атрибутами, как физическая сила, половая мощь и превосходство. Такой метод символического изображения даже подвергался частичной абстракции, как это отражено в наблюдении Бэкхауса, сделанном в 1843 году и приводимом у Солласа в «Древних охотниках». «Однажды мы заметили женщину, перебиравшую камни: плоские, овальные, шириной дюйма в два, причем испещренные вкривь и вкось красными и синими линиями. Как выяснилось, эти камни изображали отсутствующих друзей, а один из них, крупнее остальных, представлял тучную женщину с острова Флиндерс.»
Такой способ конкретного изображения не изжил себя окончательно. На моем собственном письменном столе лежит множество каменных пресс-папье, которые несут в себе те же примитивные послания из дальних краев, от умерших людей. Пингвин, который, желая выказать свою страсть самке, катит в ее сторону камешек, достаточно преуспел в символизме. Но если бы человеческое общение так и не вышло за рамки конкретных обозначений, то «речь» была бы подобна шахматной игре с настоящими слонами и конями, где для передвижения ладьи понадобилась бы целая армия пешек. Только когда семантика вещей, рассматриваемых отвлеченно, уступила место символическим звукам, разум обрел действенное средство для воспроизведения своего опыта.
Согласно данной точке зрения, для умственного развития человека было крайне важно, что, выйдя из своего прежнего животного состояния, он оказался на неизмеримо более обширной территории, чем любое другое животное: человек был не просто лучше всех наделен способностями воспринимать конкретный мир запоминающихся сочетаний и узнаваемых объектов — минералов, растений, животных и людей; но и все это существовало в поразительном изобилии и разнообразии. Если бы человек изначально получил в удел мир такой же уныло-однообразный, как спальный район многоэтажек, такой же безликий, как автостоянка, такой же безжизненный, как автоматизированная фабрика, — то вряд ли бы он обрел чувственный опыт, достаточно многообразный, для того чтобы удерживать в памяти образы, формировать язык и вырабатывать идеи.
Недавние ценные наблюдения над способами общения среди живущих стаями зверей и птиц показали, что за пропасть отделяет закодированные сообщения этих животных от даже простейших случаев применения человеческого языка. Фон Фриш расшифровал один такой код: ритуальный танец пчел, отличающихся особенно четкой социальной организацией, — даже этот способ настоящего символического общения не поднимается до уровня языка. Животные сигналы становятся бессмысленными, как только отрываются от вызвавшей их ситуации. Более того, эти сигналы проистекают главным образом из прошлого опыта, накопленного данным биологическим видом: они не предвосхищают грядущего опыта и не открывают к нему пути. Как указывает Конрад Лоренц, чтобы восполнить свой скудный «словарь» и набор готовых сообщений, животные научились внимательнее присматриваться к другим животным и «считывать» их намерения по малейшим физиологическим подсказкам — вроде невольной дрожи или запаха секреции.
Должно быть, и человек пребывал приблизительно в таком же состоянии, пока не сумел расширить свой выразительный репертуар (кстати, на самом деле, такие телесные «подсказки» к смыслу до сих пор остаются полезными в человеческом общении, особенно если речь идет о личном эмоциональном состоянии, которое прочитывается по лицу, когда кто-то морщится, хмурится или краснеет). Но человек, как новичок среди приматов, в основном отбросил замороженный словарь инстинктов: собственно, само отсутствие у него заранее сформированных реакций и подвигло его на изобретение новых жестов и звуков, которые применялись бы в незнакомых обстоятельствах и были бы понятны его сородичам.
Здесь опять-таки нежелание человека покорно приспосабливаться, его бунт (как называл это Патрик Геддес), явился побудительным мотивом к изобретательству. Но его усилия сопровождались бесконечными трудностями: пусть даже человек оказался болтливее всех обезьян, однако мускульный контроль, который превращал этот младенческий поток звуков в членораздельную речь, давался очень нелегко.
До возникновения фонетических символов, возможно, образы из сновидений служили чем-то вроде переходного вымышленного языка — единственного символического языка, которым человек владел изначально и который в то же время остался при нем до наших дней, лишь слегка видоизмененный в силу накопленного с тех пор опыта и новых воспоминаний. Но теперь, когда психоаналитики дали нам ключ к символам сновидений и показали, сколь странным и порой намеренно обманчивым образом функционирует этот язык, мы понимаем, что это весьма коварный способ выражения и совершенно невозможный инструмент мысли. Ибо сновидение воспроизводит идеи только в замаскированной форме рассказа, и получается буйный маскарад. Сновидение явилось, пожалуй, первым проблеском смысла, выходившим за рамки чувств; но использовать его в конструктивных целях можно было, лишь загнав в пределы осознанного опыта, с помощью слов и образов.
Итак, рассказывая об успехах человека в области языка, я вынужден возвратиться к двум моментам, о которых уже говорилось выше. Первое: человек испытывал величайшую потребность в форме, желая утвердить собственную освобожденную, уже чисто человеческую, личность; язык же оказался средством куда лучшим, чем любые ухищрения косметики или хирургии, для определения и укрепления этого нового, не-животного «я», и для придания ему более яркого социального характера. И второе: острое удовольствие, даже детская радость от повторения, — одна из ярчайших биологических черт древнего человека, заложила основы для языка и, в неменьшей степени, для ритуала, а ритуал сам по себе оказался чрезвычайно полезен на низшем уровне как универсальная цементирующая основа для общества.
Надо полагать, язык родился из множества разрозненных экспериментов и попыток, пережив немало провалов, когда появлялась путаница и затруднялось понимание; поэтому всё говорит против того, что язык возник в каком-то одном месте и в одно время, посредством какого-то единого метода или во имя какой-то единственной цели. Возможно, периодически случались внезапные всплески фонетической изобретательности или семантического проведения: например, как предположил Йесперсен, разделение длинных голофраз на отдельные слова.
Существует историческое подтверждение такого гипотетического проявления исключительного языкового гения: это плод умственной деятельности неграмотного вождя чероки по имени Секвойя, который, по сути дела, изобрел для языка своего племени сложный слоговой алфавит со множеством новых знаков. Но лучшим доказательством изобретательных способностей древнего человека может служить сам результат его деятельности. Ни одна сложная машина, сколько их ни придумано, не может приблизиться к слаженности, разнообразию, приспособляемости и точности, которые свойственны языку, не говоря уж о его уникальной способности, проистекающей из самой человеческой природы, — к упорядоченному развитию.
Итак, вначале ритуал и язык были главными средствами сохранения порядка и установления: доказательствами же их успешности служили возрастание культурной преемственности и предсказуемости, основа будущей созидательности. Впоследствии эти задачи частично перешли к графическим искусствам, строительству, общественному строю, нравственным нормам и кодифицированному праву. И по мере того, как совершенствовались другие искусства, язык начинал все лучше приспосабливаться к собственному специфическому предназначению, а именно: обобщению опыта в идеях и понятийных структурах все возрастающей сложности. С помощью языка каждая группа людей последовательно упорядочивала свои непосредственные впечатления, воспоминания, предчувствия, придавая им крайне индивидуализированную и четкую форму, продолжавшую охватывать и поглощать свежий опыт, одновременно наделяя его собственным идиоматическим клеймом. Именно благодаря созданию этих отработанных структур смысла человек наконец освоил (пусть еще несовершенно) искусство становиться человеком.
С тех пор, как язык стал опосредующим звеном в любой деятельности, человек уже не мог повиноваться уитменовскому приказу идти и жить среди зверей, не утрачивая при этом связей с реальным миром — с тем миром, который он заново утвердил в собственном уме. Мир, обретший символический строй, прежде всего в языке, сделался более осмысленным, более важным для всех специфически человеческих видов деятельности, нежели сырой «внешний» мир, безгласно воспринимаемый чувствами, или частный внутренний мирок, являющийся в сновидениях. Поэтому главной заботой родителей стало передавать дар речи детям, а через них и последующим поколениям, а обретение людской общиной языка оказалось существеннее для поддержания родственных связей, чем кровное единство. Язык утверждал человеческую личность гораздо больше, нежели орудия.
Даже если бы все прочие сведения о человеческой истории были утрачены, то словари, грамматики и литературы всех нынешних языков человечества уже послужили бы красноречивым свидетельством мышления, стоявшего неизмеримо выше уровня развития любых других живых существ. А если бы какая-нибудь внезапная мутация, поразив потомство всего человечества, привела бы к рождению одних только глухонемых, то последствия этой катастрофы оказались бы почти столь же губительны для человеческого существования, что и последствия ядерной цепной реакции.
Большинство орудий труда, которые изготовлялись около пяти тысяч лет назад, были все еще крайне примитивны по сегодняшним стандартам. Но, как я уже указывал, в ту же самую пору в строе египетского или шумерского языков не было ничего примитивного, как нет ничего примитивного и в языках ныне существующих первобытных племен с простейшим бытом. Ранневикторианские исследователи «диких» народов даже не хотели верить, что те обладают даром речи: в этом ошибался даже Дарвин. Слушая туземцев Огненной Земли (это были крошечные общины, почти не знавшие иной материальной культуры, кроме огня, и укрывавшиеся от непогоды только тюленьими шкурами), Дарвин думал, что их речь едва ли можно считать человеческой. Однако английский священник Томас Бриджес, который с 1861 по 1879 год жил в одном из этих племен — в племени яганов, составил словарь, куда вошло около тридцати тысяч слов яганского языка.
Если бы о развитии яганов судили только по их техническому оснащению, то этот народ едва ли поставили на один уровень даже с бобрами: так что именно их язык доказывает, что они достигли человеческого состояния. Хотя другой народ, арунта в Австралии, придумал четыреста пятьдесят знаков, изображаемых с помощью рук, только произносимые этими людьми слова говорят о том, что арунтане просто исключительно смышленые и экспрессивные животные.
Как показал Бенджамин Уорф, многие дикарские языки наделены грамматической сложностью и метафизической тонкостью, которые сами по себе свидетельствуют о том, что говорящие на них люди должны были переработать сырой материал опыта в некое разумное, стройное целое, тесно соотнесенное с действительностью, как видимой, так и невидимой. Эти обширные символические структуры создавались и передавались при помощи звуков; для этого нужно было проделать колоссальную работу: вычленить, связать, запомнить, вспомнить, узнать смысл множества вещей, — причем поначалу для этого потребовались напряженные коллективные усилия. В народной речи эти усилия продолжали совершаться долгое время после изобретения письма, так продолжается и по сей день в каждом живом языке.
С этой точки зрения, период, в течение которого складывались аборигенские языки, по-видимому, был периодом наиболее напряженной умственной деятельности человечества, — равного которому по степени абстракции, пожалуй, не сыскать вплоть до новых времен. Без этого целеустремленного упражнения ума и сознания никакие орудия на свете не подняли бы человека над уровнем муравьев и термитов. Изобретение и совершенствование языка стало трудом бесчисленных поколений, чей уровень материальной культуры был весьма низок, потому что ум человека дни и ночи напролет занимали более важные вопросы. Пока человек не научился говорить, у его разума не было непосредственного органа выражения. А потому большинству прочих составляющих культуры приходилось дожидаться своего часа.
Упор, сделанный мною на сновидении, ритуале и мифе как важнейших факторах, повлиявших на возникновение языка и выполняемые им общественные функции, не означает, что я недооцениваю роль, которую сыграли в его развитии более практические заботы первобытного человека. Поскольку первоначальные опыты со словесным символотворчеством принесли успех, было бы естественно ожидать, что это новое изобретение проникнет во многие другие сферы человеческой деятельности, к их огромнейшей пользе. Но, согласно моей гипотезе, эти вторичные заботы возникли сравнительно поздно: для одних только первичных усилий потребовалось, возможно, более миллиона лет — ведь нам приходится учитывать специализацию и локализацию речевых функций и согласованных моторных действий мозга (это было доказано доктором Уайльдером Пенфилдом и другими учеными за последние десятилетия).
При гипотетической реконструкции развития языка возникает естественный соблазн увязать его с какой-то особенной потребностью или особым образом жизни. Так, лингвист Ревеш, утверждал, что «речь начала развиваться тогда, когда это стало необходимым, а не раньше, и притом ради целей, для которых была необходима». Если не считать того, что всякое биологическое действие, даже неосознанное, имеет некую цель, то истинность данного утверждения далеко не очевидна. Те, кто придерживается утилитарного объяснения, связывают возросшее употребление языка с более широким применением орудий и с невероятным развитием умственных способностей, которое произошло приблизительно сто тысяч лет назад. Несомненно, эти процессы взаимодействовали; однако само по себе изготовление орудий почти не нуждается в словах, а большинство необходимых знаний можно передавать и без словесных наставлений: например, чтобы научиться завязывать узлы, совсем не обязательно разговаривать.
Сегодня некоторые антропологи и биологи склонны связывать формирование языка с практикой коллективной охоты, сложившейся в ледниковый период, когда на территории Европы и Азии существование человека стало зависеть от охоты на крупную дичь: мамонта, бизона, носорога и лошадь. Эта гипотеза тем привлекательнее, что, по всей видимости, примерно в ту же эпоху произошло увеличение человеческого мозга в размерах. На первый взгляд, охота представляется лучшим объяснением, чем изготовление орудий; на деле, имеются основания подозревать, что тогда же и возник один крайне примитивный способ общения — словесные приказания. Эта форма дошла до нас в виде повелительного наклонения глагола: полезный словарь, но еще не язык.
Однако этот гипотетический словарь охоты, как и более поздний сходный словарь военной организации, может сводиться к набору нескольких звуков: необходимость быстрого отклика исключает любые тонкости и оттенки. Для слаженных действий, когда нужно ловко окружить или убить дичь, не требуется ничего, кроме нескольких внятных слов и определенной интонации. Уже и это, без сомнения, послужило ценным вкладом в навыки общения, в частности, для языка, предназначенного контролировать поведение путем спешных указаний, предостережений, побуждений и запретов; это и сегодня оказывается полезным в ситуациях опасности, когда необходимость действовать быстро требует повелительного наклонения, краткости и — повиновения! Вместе с тем, для целей организованной охоты и поиска пищи было необходимо нечто большее, нежели набор простых слов, пригодных для уже стоявшей задачи: ведь охота требует предварительной подготовки, особенно если нужно устроить засаду или загнать зверя в западню. В искусстве пещерной живописи содержатся разрозненные свидетельства претворения охоты в ритуал; вероятно, это происходило как в порядке репетиции, подготовки к охоте, так и после нее, когда праздновался успех.
Здесь я вновь хотел бы подчеркнуть, что формальные общинные церемонии были чрезвычайно важны для создания и совершенствования словаря и грамматики палеолитического человека, по меньшей мере начиная с ориньякской культуры. Ибо если «конкретного языка» и слов приказа зачастую хватало для текущих надобностей, то лишь всеобъемлющая языковая структура способна вспоминать прошлое, предвидеть будущее или охватывать незримое и далекое. Возможно, именно совершенствование символического мышления и поставило homo sapiens'a выше более ранних неандертальцев.
Хотя слова — это те кирпичики, из которых складывается архитектурный строй языка, даже полное содержание словаря еще не составляет языка; и едва ли можно назвать краткий словарь приказаний, применявшийся на охоте, чем-то большим, чем приближением к языку. В отрыве от акта охоты, придавшего этим словам значение, они оказались бы столь же бесполезными, как брачный призыв птицы вне сезона спаривания. Тот же аргумент приложим (даже с большей силой) к тем языковым теориям, которые пытались возвести язык к восклицаниям, междометиям или звукоподражаниям.
Пожалуй, справедливо, что куда более весомый вклад, нежели слова охотников, внесли в развитие языка первобытные собиратели, так как они, наверное, еще до ледникового периода взялись за самую раннюю и наиболее полезную функцию языка — называние, именование предметов. Эта фаза называния является одной из самых ранних черт, которая наблюдается при освоении ребенком языка. Называние и узнавание — вот первые шаги на пути к самому познанию.
Чтобы рассмотреть окончательное становление полноценного языка, нам требуется объяснение, сходное с тем, что еще недавно содержалось в дарвиновском учении об эволюции: это сложная модель, которая включает и объединяет множество разных факторов, способствовавших образованию языка на различных стадиях развития человека, и которая соотнесет то, что мы знаем о языковых приобретениях — и языковых потерях — у сегодняшнего человека с тем, что происходило (как мы можем лишь смутно догадываться) в семьях и племенах, в глубокой древности поднявших данный аспект культуры на высочайшую ступень совершенства. Для того, чтобы справиться с такой задачей, я не обладаю достаточной языковедческой квалификацией; возможно, вообще никто ею не обладает. Но даже скромная попытка воссоздать данную картину целиком, пусть даже в виде тусклого наброска, может оказаться более удовлетворительной, чем тщательно выписанный фрагмент, никак не соотнесенный с доисторическим социальным фоном.