Чтение и расшифровка мифа.

Каким образом вос­принимается миф? Здесь надо снова обратиться к двой­ственности его означающего, которое одновременно яв­ляется и смыслом и формой. В зависимости от того, сосредотачивается ли наше внимание на смысле или форме или на том и-другом сразу, мы будем иметь три различных типа прочтения мифа 8.

1. Если мы сосредоточимся на полом означающем, то концепт однозначным образом заполнит форму мифа. В этом случае мы получим простую систему, в которой значение вновь станет буквальным: африканский сол­дат, отдающий честь, является примером французской империи, ее символом. Этот тип восприятия характерен для создателей мифов, например, для редактора журна­ла, который берет какой-нибудь концепт и подыскивает ему форму 9.

2. Если воспринимать означающее мифа как уже заполненное содержанием и четко различать в нем смысл и форму, а следовательно, учитывать деформи­рующее влияние формы на смысл, то значение окажется разрушенным, и миф будет восприниматься как обман:

африканский солдат, отдающий честь, превращается в алиби для концепта «французская империя». Этот тип восприятия характерен для мифолога; расшифровывая миф, он выявляет происходящую в нем деформацию смысла.

8 Свобода выбора точки зрения представляет собой проблему, которая не относится к семиологии; выбор зависит от конкретной ситуации, в которой находится субъект.

9 Мы воспринимаем называние животного львом как простой пример из латинской грамматики, потому что, будучи взрослыми людь­ми, находимся в позиции создателей этого примера. Позже я вернусь к роли контекста в этой мифологической схеме.

[94]

3. Наконец, если воспринимать означающее мифа как неразрывное единство смысла и формы, то значение становится для нас двойственным; в этом случае мы испытываем воздействие механики мифа, его собствен­ной динамики и становимся его читателями: образ аф­риканского солдата уже не является ни примером, ни символом, еще менее его можно рассматривать как али­би; он является непосредственной репрезентацией фран­цузской империи.

Два первых типа восприятия статичны и аналитичны; они разрушают миф, выставляя напоказ его интенцию или разоблачая ее; первый подход циничен, второй слу­жит целям демистификации. Третий тип восприятия ди­намичен, он представляет собой потребление мифа в соответствии с теми целями, ради которых он был соз­дан; читатель переживает миф как историю одновремен­но правдивую и ирреальную.

Если мы хотим ввести мифическое построение в рамки общей истории, объяснить, каким образом оно отвечает интересам того или иного общества, словом, перейти от семиологии к идеологии, тогда, очевидно, необходимо обратиться к третьему типу восприятия; ос­новную функцию мифов можно выявить, обращаясь именно к их потребителю. Как он потребляет миф сегод­ня? Если он воспринимает его с наивной непосредствен­ностью, какой толк от этого мифа? Если же он прочиты­вает миф аналитически, подобно мифологу, то какая польза от алиби, содержащегося в нем? Если потреби­тель мифа не может разглядеть в образе африканского солдата концепт «французская империя», значит наде­ление образа этим значением оказалось бесполезным; если же он непосредственно усматриваег этот концепт, то миф оказывается всего лишь открытым политическим заявлением. Одним словом, интенция мифа оказывается или слишком затемненной, чтобы оказать эффективное воздействие, или слишком явной, чтобы ей поверили. Где же двойственность значения в том и другом случае?

Однако это мнимая альтернатива. Миф ничего не скрывает и ничего не афиширует, он только деформиру­ет; миф не есть ни ложь, ни искреннее признание, он есть искажение. Сталкиваясь с альтернативой, о которой я только что говорил, миф находит третий выход. По-

[95]

скольку первые два типа восприятия угрожают мифу полным разрушением, то он вынужден идти на какой-то компромисс, миф и является примером такого ком­промисса; ставя перед собой цель «протащить» интенциональный концепт, миф не может положиться на язык, поскольку тот либо предательским образом уничтожает концепт, когда пытается его скрыть, либо срывает с концепта маску, когда его называет. Создание вторичной семиологической системы позволяет мифу избежать этой дилеммы; оказавшись перед необходимостью сорвать покров с концепта или ликвидировать его, миф вместо этого натурализует его.

Теперь мы добрались до самой сути мифа, которая заключается в том, что он превращает историю в при­роду. Становится понятным, почему в глазах потреби­теля мифов интенция, навязывание концепта могут быть совершенно явными и в то же время не казаться своеко­рыстными. Причина, которая побуждает порождать мифическое сообщение, полностью эксплицитна, но она тотчас застывает как нечто «естественное» и восприни­мается тогда не как внутреннее побуждение, а как объ­ективное основание. Если я прочитываю образ африкан­ского солдата, отдающего честь, как простой символ французской империи, мне необходимо отвлечься от самой реальности образа, ибо, будучи низведен до роли простого орудия, он оказывается дискредитированным в моих глазах. Напротив, если я расшифровываю при­ветствие африканского солдата как алиби колониализма, я тем более разрушаю миф, так как мне совершенно ясна его побудительная причина. Однако для потреби­теля мифа результат будет совершенно иным: все про­исходит так, словно образ естественным путем продуци­рует концепт, словно означающее является основанием означаемого; миф возникает в тот самый момент, когда Французская империя начинает восприниматься как естественное явление, миф представляет собой такое слово, в оправдание которого приведены слишком силь­ные доводы.

Вот еще один пример, который позволяет ясно пред­ставить себе, как потребителю мифа удается рационали­зировать означаемое мифа с помощью означающего. Июль, я читаю «Франс-Суар» и мне бросается в глаза

[96]

набранный жирным шрифтом заголовок: PRIX: PREMI­ER FLECHISSEMENT. LEGUMES: LA BAISSE EST AMORCEE 'ПОНИЖЕНИЕ ЦЕН: ПЕРВЫЕ ПРИЗ­НАКИ. ОВОЩИ: НАМЕТИЛОСЬ ПОНИЖЕНИЕ'

Быстро набросаем семиологическую схему. Пример пред­ставляет собой речевое высказывание; первичная систе­ма является чисто языковой. Означающее вторичной системы состоит из определенного числа лексических единиц (слова: premier 'первое', атоrceе 'наметилось', la — определенный артикль при слове la baisse 'пониже­ние'), или типографских приемов: крупные буквы заго­ловка, под которым читателю обычно сообщаются важ­нейшие новости. Означаемое, или концепт, придется назвать неизбежным, хотя и варварским неологизмом — правительственность, ибо Правительство представляется в большой прессе как Квинтэссенция эффективности. Отсюда со всей ясностью вытекает значение мифа: цены на фрукты и овощи понижаются, потому что так поста­новило правительство. Но в данном, в общем-то нети­пичном, случае сама газета, чтобы обезопасить себя или сохранить приличия, двумя строками ниже разру­шила миф, который только что породила; она добавляет (правда, более мелким шрифтом): «Понижению цен способствует сезонное насыщение рынка». Этот пример поучителен в двух отношениях. Во-первых, он с полной очевидностью показывает, что миф основан на внуше­нии, он должен производить непосредственный эффект, неважно, что потом миф будет разрушен, ибо предпола­гается, что его воздействие окажется сильнее рациональ­ных объяснений, которые могут опровергнуть его позже. Это означает, что прочтение мифа совершается мгновен­но. Вот я ненароком заглядываю в газету «Франс-Суар», которую читает мой сосед; при этом я улавливаю один только смысл, но с его помощью я вычитываю истинное значение: я обнаруживаю наличие действий правитель­ства в понижении цен на фрукты и овощи. И этого достаточно. Более внимательное чтение мифа никоим образом не увеличит и не ослабит силу его воздействия; миф нельзя ни усовершенствовать, ни оспорить; ни вре­мя, ни наши знания не способны что-либо прибавить или убавить. Натурализация концепта, которую я только что определил как основную функцию мифа, в данном

[97]

примере представлена в образцовом виде. В первичной системе (сугубо языковой) причинность имеет в бук­вальном смысле слова естественный характер; цены на овощи и фрукты падают, потому что наступил сезон. Во вторичной системе (мифологической) причинность искусственна, фальшива, но каким-то образом ей удает­ся проскользнуть в торговые ряды Природы. В резуль­тате миф воспринимается как некое безобидное сообще­ние и не потому, что его интенции скрыты (в таком слу­чае они утратили бы свою эффективность), а потому, что они натурализованы.

Потреблять миф как безобидное сообщение читателю помогает тот факт, что он воспринимает его не как семиологическую, а как индуктивную систему; там, где имеется всего лишь отношение эквивалентности, он ус­матривает нечто вроде каузальности: означающее и оз­начаемое представляются ему связанными естественным образом. Это смешение можно описать иначе: всякая семиологическая система есть система значимостей, но потребитель мифа принимает значение за систему фак­тов: миф воспринимается как система фактов, будучи на самом деле семиологической системой.

Миф как похищенный язык.

В чем суть мифа? В том, что он преобразует смысл в форму, иными словами, похищает язык. Образ африканского солдата, бело-ко­ричневый баскский домик, сезонное понижение цен на фрукты и овощи похищаются мифом не для того, чтобы использовать их в качестве примеров или символов, а для того, чтобы с их помощью натурализовать Фран­цузскую империю, пристрастие ко всему баскскому, Правительство. Всякий ли первичный язык неизбежно становится добычей мифа? Неужели нет такого смысла, который смог бы избежать агрессии со стороны формы? В действительности все, что угодно, может подвергнуться мифологизации, вторичная мифологическая система может строиться на основе какого угодно смысла и да­же, как мы уже убедились, на основе отсутствия всякого смысла. Но разные языки по-разному сопротивляются этому.

Обычный язык оказывает слабое сопротивление и

[98]

похищается мифом чаще всего. В нем самом уже содер­жатся некоторые предпосылки для мифологизации, зачатки знакового механизма, предназначенного для манифестации интенций говорящего. Это то, что можно было бы назвать экспрессивностью языка; так, повели­тельное или сослагательное наклонение представляют собой форму особого означаемого, отличающегося от смысла; означаемым здесь является мое желание или просьба. По этой причине некоторые лингвисты опреде­ляют индикатив как нулевое состояние, или нулевую степень по отношению к повелительному или сослагатель­ному наклонению. Однако в полностью сформировавшем­ся мифе смысл никогда не находится в нулевой степени, и именно поэтому концепт имеет возможность деформиро­вать его, то есть натурализовать. Следует еще раз напомнить о том, что отсутствие смысла никоим образом не есть его нулевая степень, поэтому миф вполне может воспользоваться отсутствием смысла и придать ему зна­чение абсурда, сюрреалистичности и т. д. И только действительно нулевая степень могла бы оказать настоя­щее сопротивление мифу.

Обычный язык легко может стать добычей мифа и по другой причине. Дело в том, что языковой смысл редко бывает с самого начала полным, не поддающимся деформации. Это объясняется абстрактностью языкового концепта; так, концепт дерево довольно расплывчат, он может входить во множество различных контекстов. Разумеется, в языке есть целый набор средств конкре­тизации (это дерево; дерево, которое и т. д.). Но тем не менее вокруг конечного смысла всегда остается некий ореол других виртуальных смыслов; смысл почти всегда поддается той или иной интерпретации. Можно сказать, что язык предлагает мифу ажурный смысл. Миф спосо­бен легко в него проникнуть и разрастись там; происхо­дит присвоение смысла посредством колонизации. (На­пример, мы читаем: la baisse est amorcee 'понижение Цен уже наметилось'. Но о каком понижении идет речь? О сезонном или санкционированном правительством? Значение мифа паразитирует на наличии артикля, пусть даже определенного, перед существительным.)

Если смысл оказывается слишком плотным и миф не может в него проникнуть, тогда он обходит его с тыла и

[99]

присваивает целиком. Такое может случиться с матема­тическим языком. Сам по себе этот язык не поддается деформации, потому что он принял все возможные меры предосторожности против какой-либо интерпретации, и никакое паразитарное значение не способно в него внед­риться. Именно поэтому миф присваивает его целиком; он может взять какую-нибудь математическую формулу (Е=mc2) и превратить ее неизменный смысл в чистое означающее концепта математичности. В этом случае миф похищает то, что оказывает ему сопротивление и стремится сохранить свою чистоту. Он способен до­браться до всего, извратить все, даже само стремление избежать мифологизации. Таким образом, получается, что чем большее сопротивление язык-объект оказывает в начале, тем более податливым оказывается он в конце. Кто сопротивляется всеми средствами, тот и уступает полностью: с одной стороны Эйнштейн, с другой — «Па­ри-Матч». Этот конфликт можно передать с помощью временного образа: математический язык есть язык, застывший в своей завершенности, и это совершенство достигнуто ценой его добровольной смерти; миф же — это язык, не желающий умирать; из смыслов, которыми он питается, он извлекает ложное, деградированное бытие, он искусственно отсрочивает смерть смыслов и распола­гается в них со всеми удобствами, превращая их в говорящие трупы.

Можно привести еще один пример языка, который изо всех сил сопротивляется мифологизации: это поэти­ческий язык. Современная поэзия10 представляет собой регрессивную семиологическую систему. Если миф стре­мится к созданию ультра-значений, к расширению пер-

10 Напротив, классическая поэзия — в высшей степени мифологи­ческая система, поскольку в ней на смысл налагается дополнительное означаемое — правильность. Так, александрийский стих представляет собой одновременно и смысл дискурса и означающее некоей новой целостности — поэтического значения. Успех произведения, если он до­стигается, зависит от степени зримого слияния двух систем. Понятно, что никоим образом нельзя говорить о гармонии между содержанием и формой, а только об элегантном взаимопроникновении двух форм. Под элегантностью я понимаю возможно большую экономию средств. Вековым заблуждением литературной критики является смешение смысла и содержания. Язык есть всегда система форм, и смысл есть разновидность формы.

[100]

вичной системы, то поэзия, наоборот, пытается отыскать инфра-значения в досемиологическом состоянии языка, то есть она стремится трансформировать знак обратно в смысл. В конечном счете, идеал поэзии — докопаться не до смысла слов, а до смысла самих вещей11. Вот почему поэзия нарушает спокойствие языка, то есть делает концепт как можно более абстрактным, а знак как можно более произвольным и ослабляет до пределов возможного связь означающего с означаемым. «Зыбкая» структура концепта используется в максимальной степе­ни; в противоположность прозе поэтический знак пы­тается выявить весь потенциал означаемого[26] в надежде добраться наконец до того, что можно назвать трансцедентальным свойством вещи, ее естественным (а не че­ловеческим) смыслом. Отсюда эссенциалистские амби­ции поэзии, ее убежденность в том, что только она мо­жет уловить смысл вещи самой по себе, причем именно в той мере, в какой она, поэзия, претендует на то, чтобы быть антиязыком. В общем можно сказать, что из всех пользующихся языком поэты менее всего формалисты, ибо только они полагают, что смысл слов — всего лишь форма, которая ни в коей мере не может удовлетворить их как реалистов, занимающихся самими вещами. По этой причине современная поэзия всегда выступает в роли убийцы языка, представляет собой некий простран­ственный, конкретно-чувственный аналог молчания. По­эзия противоположна мифу; миф — это семиологическая система, претендующая на то, чтобы превратиться в систему фактов; поэзия — это семиологическая система, стремящаяся редуцироваться до системы сущностей.

Однако и в данном случае, как и в случае с матема­тическим языком, сила сопротивления поэзии делает ее идеальной добычей для мифа; видимый беспорядок зна­ков — поэтический лик ее сущности — присваивается мифом и трансформируется в пустое означающее, пред­назначенное для означивания концепта «поэзия». Этим объясняется непредсказуемый характер современной поэзии: отчаянно сопротивляясь мифу, она все же сдает-

11 Здесь мы имеем дело со смыслом в понимании Сартра, смыслом как естественным свойством вещей, существующим помимо какой бы то ни было семиологической системы (Saint Genet, p. 283).

[101]

ся ему, связанная по рукам и ногам. Напротив, правиль­ность классической поэзии была результатом сознатель­ной мифологизации, и явная произвольность мифа в данном случае представлялась как своего рода совер­шенство, поскольку равновесие семиологической системы зависит от произвольности ее знаков.

Впрочем, добровольное подчинение мифу определяет всю нашу традиционную Литературу. Согласно приня­тым нормам эта Литература является типичной мифоло­гической системой: в ней есть смысл — смысл дискурса, есть означающее — сам этот дискурс, но уже как форма или письмо, есть означаемое — концепт «литература» и есть, наконец, значение—литературный дискурс. Я за­тронул эту проблему в работе «Нулевая степень письма», которая в целом представляет собой исследование по мифологии языка литературы. В ней я определил письмо как означающее литературного мифа, то есть как форму, уже наполненную смыслом, которую концепт «Литера­тура» наделяет вдобавок новым значением12. Я выска­зал мысль, что история, постоянно меняющая сознание писателя, привела примерно в середине прошлого столе­тия к моральному кризису языка литературы; обнару­жилось, что письмо выступает в роли означающего, а Литература — в роли значения. Отвергнув ложную естественность традиционного языка литературы, писа­тели стали проявлять тяготение к некоему антиприрод­ному языку. Ниспровержение письма явилось тем ради­кальным актом, с помощью которого ряд писателей попытался отринуть литературу как мифологическую систему. Каждый из таких бунтов был убийствен для Литературы как значения; каждый требовал сведения

12 Стиль, по крайней мере в моем понимании, не есть форма, он не имеет отношения к семиологическому анализу Литературы. И действи­тельно, стиль есть субстанция, которая находится под постоянной угрозой формализации. Во-первых, он вполне может деградировать и превратиться в письмо; существует «письмо на манер Мальро», даже в произведениях самого Мальро. Во-вторых, стиль вполне может стать особым языком, таким, которым писатель пользуется для себя и только для себя', тогда стиль становится чем-то вроде соллипсистского мифа, языком, на котором писатель обращается к самому себе; понятно, что при такой степени окостенения стиль требует настоящей дешифровки, глубокого критического анализа. Образцом подобного, совершенно необходимого анализа стилей являются работы Ж. П. Ришара.

[102]

литературного дискурса к обычной семиологической системе, а в случае с поэзией—даже ,к досемиологической системе. Это была задача огромного масштаба, которая требовала радикальных средств; известно, что кое-кто зашел так далеко, что потребовал просто-на­просто уничтожить дискурс[27], превратить его в молчание, реальное или транспонированное, которое представля­лось единственно действенным оружием против главного преимущества мифа: его способности постоянно воз­рождаться.

Чрезвычайно трудно одолеть миф изнутри, ибо само стремление к избавлению от него немедленно становится в свою очередь его жертвой; в конечном счете миф всегда означает не что иное, как сопротивление, которое ему оказывается. По правде говоря, лучшим оружием против мифа, возможно, является мифологизация его са­мого, создание искусственного мифа, и этот вторичный миф будет представлять собой самую настоящую мифоло­гию. Если миф похищает язык, почему бы не похитить миф? Для этого достаточно сделать его отправной точ­кой третьей семиологической системы, превратить его значение в первый элемент вторичного мифа. Литера­тура дает нам несколько замечательных примеров та­ких искусственных мифов. Я остановлюсь здесь на ро­мане Флобера «Бувар и Пекюше». Его можно назвать экспериментальным мифом, мифом второй степени. Бу­вар и его друг Пекюше воплощают определенный тип буржуа (который, впрочем, находится в состоянии конф­ликта с другими слоями буржуазии). Их дискурс уже представляет собой мифическое слово; оно, конечно, имеет свой собственный смысл, но этот смысл есть не что иное, как полая форма для означаемого-концепта, в данном случае—своего рода технологической нена­сытности. Соединение смысла с концептом образует значение этой первой мифологической системы, риторику Бувара и Пекюше. Тут-то и вмешивается Флобер (такое расчленение я делаю лишь в целях анализа): на первую мифологическую систему, являющуюся второй семиологической системой, он накладывает третью семиологическую цепь, первым звеном которой выступает значение, то есть результирующий элемент первого мифа. Риторика Бувара и Пекюше становится формой новой сис-

[103]

темы; концепт в этой системе создает сам Флобер на основе своего отношения к мифу, порожденному Буваром и Пекюше; в этот концепт входит их неутоленная жажда деятельности, их лихорадочные метания от од­ного занятия к другому, короче, то, что я решился бы назвать (хотя и вижу, как грозовые тучи сгущаются у меня над головой) бувар-и-пекюшейщиной. Что каса­ется результирующего значения, то для нас это и есть сам роман «Бувар и Пекюше». Сила второго мифа заклю­чается в том, что он преподносит первый как наивность, являющуюся объектом созерцания. Флобер предпринял настоящую археологическую реставрацию мифического слова, и его можно назвать Виолле-ле-Дюком буржуаз­ной идеологии определенного типа. Однако, будучи не столь наивным, как Виолле-ле-Дюк, Флобер прибег при воссоздании мифа к некоторой дополнительной орна­ментации, которая служит целям его демистификации. Эта орнаментация (являющаяся формой второго мифа) характеризуется сослагательностью; между воссозда­нием речи Бувара и Пекюше в сослагательном наклоне­нии и тщетностью их усилий имеется семиологическая эквивалентность 13.

Заслуга Флобера (и всех создателей искусственных мифов, замечательные образцы которых можно найти в творчестве Сартра) заключается в том, что он дал сугубо семиологическое решение проблемы реализма в литературе. Конечно, заслуга Флобера — не полная, потому что его идеология, согласно которой буржуа есть всего лишь эстетический урод, совершенно нереалисти­чна. Однако он по крайней мере избежал главного греха в литературе—смешения реальности идеологической и реальности семиологической. Как идеология реализм в литературе никоим образом не зависит от особенностей языка, на котором говорит писатель. Язык есть форма, он не может быть реалистическим или ирреалистическим. Он может быть только мифическим либо немифи­ческим или же, как в романе «Бувар и Пекюше», анти­мифическим. Однако, к сожалению, реализм и миф не

13 Мы говорим о сослагательной форме, потому что именно с по­мощью сослагательного наклонения в латыни передавалась «косвенная речь»; это прекрасное средство демистификации.

[104]

испытывают друг к другу никакой антипатии. Известно, до какой степени мифологична наша так называемая «реалистическая» литература (включая аляповатые мифы о реализме) и как часто наша «нереалистическая» литература имеет по крайней мере то достоинство, что она минимально мифологична. Очевидно, разумнее всего подходить к реализму того или иного писателя как к сугубо идеологической проблеме. Конечно, неверно было бы утверждать, что форма не несет никакой ответствен­ности по отношению к реальности. Но степень этой от­ветственности можно определить только в терминах се­миологии. Та или иная форма может быть судима (коль скоро дело доходит до суда) только в качестве значения, а не средства репрезентации. Язык писателя должен не репрезентировать реальность, а лишь означивать ее. Это обстоятельство должно было бы заставить литера­турных критиков использовать два совершенно различ­ных метода: реализм писателя надо рассматривать либо как идеологическую субстанцию (такова, например, марксистская тематика в творчестве Брехта), либо как семиологическую значимость (реквизит, актеры, музыка, цвет в драматургии Брехта). Идеалом было бы, очевид­но, сочетание этих двух типов критики; однако постоян­ной ошибкой является их смешение, хотя у идеологии свои методы, а у семиологии — свои.

Наши рекомендации