ГЛАВА 1 Слабое национальное самосознание: общество в царское и ранннесоветское время
В исследованиях, посвященных России в царские времена традиционно уделяется большое внимание идеологии «официальной народности» при Николае I, нашедшей свою каноническую формулировку в триаде «православие, самодержавие, народность», и дебатам славянофилов и западников в середине XIX века. Важно помнить, однако, что подобные ясно выраженные представления о групповой идентичности в то время мало занимали российское общество в целом, если не считать нетитулованное мелкопоместное дворянство и небогатую городскую интеллигенцию. Будучи малообразованной, или вообще не получившей никакого образования, большая часть русскоговорящего населения империи с трудом могла представить себе большее политическое сообщество, чем то, что определялось их местными экономическими, культурными и родственными связями. Процесс, превративший, согласно Ю. Веберу крестьян во французов в XIX веке, едва набирал обороты на русскоговорящих территориях Восточной Европы на рубеже XX века [25].
Тридцать лет спустя ситуация практически не изменилась, несмотря на три революции, две войны и продолжительной период междоусобной борьбы. В этой главе исследуется парадоксальное отсутствие ясного, последовательного чувства массовой идентичности как в последние годы империи, так и в течение первого десятилетия советского строя. Стоит особенно отметить поразительное сходство провальных попыток царского режима мобилизовать население в 1914-1917 годы и неспособности партийной верхушки сделать то же самое через десять лет, когда в 1927 году возникла новая угроза войны. Подобные выводы, возможно, не применимы к более образованным слоям русскоговорящего общества, независимо от строя государственного управления, царского или большевистского. Но оба режима нуждались именно в массовой поддержке, и их усилия объединить массы в течение первых десятилетий XX в. проходят длинный путь к закладыванию основ русского общества по обе стороны революционного рубежа.
В недавно вышедшей книге, посвященной общественному мнению в раннесоветский период, говорится, что русская национальная идентичность еще до середины 1930 годов, как ни удивительно, имела аморфный характер. Отмечая, что «русскость» чаще всего определялась в имплицитной оппозиции к другим группам, например, к евреям и армянам, и обычно не выражалась более непосредственно, автор исследования приходит к выводу, что едва ли можно понять, что означала русскость для простых рабочих и крестьян [26].
Чем объясняется подобное отсутствие ясно выраженного чувства национальной идентичности? В сущности, у русских еще до середины 1930 годов не было чувства общего наследия и осведомленности о славной истории с пантеоном полумифических героев-патриотов[27]. По утверждению Б. Андерсона, именно такие притязания на древнейшее происхождение, поддерживаемые печатными средствами массовой информации и всеобщим образованием, мобилизовали «новые воображаемые сообщества», оформившиеся в Европе в XIX и начале XX вв. Повествование о правящих династиях, эпических сражениях, героических подвигах на поле боя были ключевыми для этих новых национальных историй, так как это была «эпоха, когда еще сама "история" воспринималась многими в терминах "великих событий" и "великих вождей"». Зачастую весьма хитроумные (например, английские историки величали Вильгельма Завоевателя национальным героем, хотя он не знал ни слова по-английски), эти нарративы, их создание и популяризация были ключевым аспектами консолидации национальных сообществ по всей Европе[28]. В России пренебрежение такой популистской политикой со стороны царского режима (в особенности, пренебрежение печатными средствами массовой информации и народным образованием) препятствовало возникновению столь же последовательного и ясного национального самосознания на массовом уровне [29].
Конечно, отсутствие всеобщего народного образования не означало, что крестьянство и зарождающийся рабочий класс не имели никакого представления об истории российского государства. Этнографические материалы, собранные Русским Географическим обществом и другими организациями, существовавшими в XIX в., ясно показывают, что простой народ проявлял удивительную осведомленность об исторических событиях и личностях, особенно о «великих событиях» и «великих вождях», о которых говорится в вышеприведенной цитате из Андерсона. Несмотря на то, что массовое понимание носило упрощенный и несколько однобокий характер, фольклорные традиции демонстрируют существ значительного массового интереса к великим вождям (Иван Грозный, Петр I), царским генералам (Суворов, Кутузов) и крестьянским бунтовщикам (Разин, Пугачев). Более того, число источников столь велико, что можно проследить существенные региональные вариации: так, Ивана Грозного помнили как «народного царя» на территориях между Москвой и Казанью, в то время как в Новгороде он остался в памяти как «бич Божий». Пугачев, о котором сохранились светлые воспоминания в бассейне Волги, был значительно менее известен вне областей, где он возглавил народное восстание в XVIII веке [30]. Вообще говоря, при ancien regime у простых русских людей был довольно обширный — с учетом вариаций — словарь героев, мифов и символов.
Однако именно из-за региональных вариаций такую осведомленность об исторических событиях и личностях не стоит ошибок но принимать за последовательное национальное самосознание на массовом уровне в XIX в. Несомненно, современная русская национальная идентичность подпитывается мифами и легендами, известными в той или иной форме на протяжении нескольких веков. При этом, принимая во внимание широкое разнообразие исторического фольклора от региона к региону, было бы неосторожным полагать, будто подобные представления способствовали формированию единого, широко распространенного национального самосознания уже в XIX в. Противоречивые мнения о героях, системе образов и символах, в конце концов, скорее разобщают, чем объединяют. На этом примере хорошо видно, что они лишали старорежимную Россию чувства общего наследия, столь важного для обретения массовой социальной идентичности.
Напротив, не вызывает сомнений, что в XIX — начале XX вв. среди русских более или менее последовательной была лишь «региональная идентичность». Один исследователь иллюстрирует превосходство местных идентичностей в обозначенное время следующим наблюдением: «… Язык крестьян изобиловал словами, фразами, пословицами, описывающими уникальность их "места", где, как говорилось, "птицы поют по-другому и цветы цветут ярче"» [31]. Хорошим примером является слово «родина», которое знаменитый толковый словарь В. Даля определяет в двух значениях: как синоним политического термина «государство», и в разговорной речи как способ описания родного края, области или города жителя России [32]. Будучи красноречивым указанием на скромные масштабы «воображаемых сообществ» внутри общества, факты подобного рода подтолкнули другого исследователя к выводу, что средний крестьянин на рубеже веков «плохо понимал, что такое «русскость». Он мыслил себя не как «русский», а как «вятский» или «тульский» [33]. Представления крестьян не изменялись, даже когда они уходили из деревень, чтобы пополнить ряды зарождающегося городского рабочего класса [34].
Неудивительно, что недоразвитое и непоследовательное национальное самосознание влекло за собой и отсутствие патриотических чувств у населения. У писателей XIX в., не понаслышке знающих деревенскую жизнь, можно найти подробные свидетельства об отсутствии у крестьян чувства преданности государству и обществу в целом. Например, Л. Н. Толстой писал:
«Я прожил полвека среди русского народа и в большой массе настоящего русского народа в продолжение всего этого времени ни разу не видал и не слышал проявления или выражения этого чувства патриотизма, если не считать тех заученных на солдатской службе или повторяемых из книг патриотических фраз самыми легкомысленными и испорченными людьми народа. Я никогда не слыхал от народа выражений чувств патриотизма, но, напротив, беспрестанно от самых серьезных, почтенных людей народа слышал выражения совершенного равнодушия и даже презрения ко всякого рода проявлениям патриотизма» [35].
Провинциальная Россия не так уж много могла противопоставить такому положению вещей: это было обществе с небольшим числом учреждений, где власть чаще ассоциировалась с конкретными личностями, а не со званиями и должностями, которые они занимали. По ряду различных причин ни школы для народа (даже в той степени, насколько позволяло их положение), ни царский двор не предпринимали никаких согласованных усилий для изменения ситуации [36]. Более того, армия, как отмечает выше Толстой, полагалась на самые простые формы шапкозакидательства для поддержания боевого духа в своих рядах.
Несомненно, были попытки воздействовать на царское правительство, чтобы оно предприняло шаги для улучшения ситуации. Например, по возвращении из ознакомительной поездки по европейским образовательным учреждениям в 1905 году граф Н. С. Мусин-Пушкин убеждал Министерство Народного Просвещения исправить «космополитический» уклон учебных программ российских школ, изменив его на патриотический и «национальный». Он особенно подчеркивал в своем отчете, что российские чиновники, обращаясь на Запад за моделями и примерами образовательных систем, так и не поняли важность общеевропейской тенденции: образование становится все более национально ориентированным. Он выражал недовольство тем, что «мы, переняв из Германии все наши школьные порядки, всю нашу школьную систему, не переняли только одного — самого главного — их школьного духа, того живительного, национального, патриотического направления, которым проникнута вся немецкая школа». Особую важность, по словам Мусина-Пушкина, представляют такие школьные предметы, как история, которая помогла немецким студентам понять «исторические задачи немецкого народа». Германский опыт он противопоставлял российской ситуации, где «наше русское юношество не воспитывается в лучших национальных идеалах, в духе веры, преданности к престолу и отечеству, в уважении родной истории, родной старины и любви к историческому прошлому, выстраданному родным народом и составляющему потому его драгоценную культурную собственность» [37]. Другие вторили Мусину-Пушкину, сравнивая высокий уровень национального сознания и мобилизации в Европе с апатией и инертностью в России. Как писал один из них в 1910 году, «вся общественная жизнь Германии, проникнута национальным духом, которым, как воздухом, дышит гордая нация». «Что же мы видим в Англии? Проникнутые чувством глубокого уважения к своей тысячелетней истории, англичане высоко чтут своих предков, создавших такое мощное и великое государство; почитание старины и английских преданий возведено у них на степень священного культа» [38]. Тремя годами позже Н. Дмитриев писал, что проблема, по существу, заключается во введении в школах более последовательного и недвусмысленного исторического нарратива, ориентированного на подъем национального духа. В японских, французских и немецких учебниках национальное прошлое описано в одобрительных и вдохновляющих выражениях, тогда как в русских часто допускается двоякое толкование событий [39]. Однако подобные предложения одно за другим были отвергнуты чиновниками Министерства просвещения как предвзятые, несвоевременные или неуместные [40]. Причину неудач в продвижении национальной идеи видели также и в том, что далеко не все российские дети имели возможность пойти в школу. При этом большинство из тех, кто мог, бросали учебу, закончив всего пару классов. Таким образом, за эти годы они могли научиться только читать и писать по-русски — научиться «воображать», каково быть членом русского национального сообщества, через непосредственное соприкосновение с его историей, литературой или географией времени не хватало [41].
Но если в конце XIX — начале XX вв. содержание учебных программ и народный патриотизм были не более чем темами для философских рассуждений, то в августе 1914 года они превратились в проблемы значительной важности. Британский военный атташе, полковник Альфред Нокс, писал в своих мемуарах после Первой мировой войны, что у русских солдат отсутствует понимание целей, ради которых они сражаются, равно как и осмысленное чувство патриотизма, которое позволило бы им переносить превратности судьбы и большие поражения [42]. Ю. Н. Данилов, генерал-квартирмейстер Главного управления Генерального Штаба императорской армии, дал схожую оценку: хотя у русского крестьянина и присутствовало желание воевать, личная заинтересованность в происходящем на поле боя возникала у него, если только его родному краю угрожала опасность [43]. Генерал Н. Н. Головин дал, возможно, наиболее точную оценку духу, царившему в войсках во время войны:
«У наших западных друзей благодаря большей социальной зрелости народных масс, самый патриотизм был несравненно более осознан в массах. В этом отношении прав Ю. Н. Данилов сравнивая настроения нашего народа с настроением ребенка.
Политическое мировоззрение русской многомиллионной солдатской массы в первые годы войны всецело покрывалось формулой "за Веру, Царя и Отечество". … Русский патриотизм был … примитивен, он был — если можно так выразиться — лишь сырой материал, из которого в условиях культурной жизни и вырастают те более сложные виды "патриотизмов", которые можно было наблюдать во Франции, в Великобритании и в Америке» [44].
Нокс, Данилов и Головин заключали, что с точки зрения состояния боевого духа и национальной идентичности, русская армия была необычайно плохо подготовлена к изматывающей войне 1914 года. Два года спустя, в 1916 году, статья в журнале «Русская мысль» предупреждала: положение дел не изменилось. За год до революции русские по-прежнему страдали от «отсутствия в [русской жизни] сознательного начала национальности», что, по мысли автора, являлось следствием недобросовестной работы образовательных учреждений. Как утверждает автор, несколько преувеличивая, школа никогда «не старалась пробудить в своих воспитанниках любви к родине, любви к народу и не давала знание о России и русском народе» [45]. Тем не менее, нужно признать, что после начала войны царское правительство все-таки предприняло попытку выработать более точное и последовательное понятие о том, что значит быть русским. Однако ощутимого результата не последовало — слишком мало усилий было приложено, слишком поздно начата работа. Как следствие, карикатуры на немцев сделали больше для объединения империи, чем распространяемые в срочном порядке топорные нативистские, патриотические лозунги [46].
Принимая во внимание недоразвитость русского национального самосознания, один из историков недавно заметил, что неправильно называть события 1917 года русской революцией [47]. В самом деле, оглядываясь назад, становится ясно, что революционная политика этнического самоопределения получила гораздо больший отклик у нерусских народностей, населяющих бывшую империю, нежели у самих русских [48]. Свидетели событий в крупных российских городах даже опасались, что революционные толпы своими действиями разрушают собственные притязания на государственность. Ю. В. Готье, например, через неделю после революции сокрушался на страницах своего дневника: «Россию предают и продают, а русский народ громит, бесчинствует и буйствует, и абсолютно равнодушен к своей международной судьбе. Небывалый в мировой истории случай, когда большой по числу народ, считавшийся народом великим, мировым, несмотря на все возможные оговорки, — своими руками вырыл себе могилу в восемь месяцев. Выходит, что самое понятие о русской державе, о русском народе было мифом, блефом, что все это только казалось и никогда не было реальностью» [49].
За три последующих революционных года, с 1918-го по 1921-й, положение дел мало изменилось. Известно, что этнографы, которым была поручена подготовка к первой советской переписи населения в середине 1920 годов, напрасно искали доказательства существования ярко выраженного чувства русской национальной общности. Вместо этого они обнаружили, что крестьяне не видят разницы между белорусами, великороссами и украинцами, либо без разбора считая друг друга «русскими», либо определяя самосознание по более явным региональным особенностям. Специалисты, изучавшие местное население всего лишь в нескольких сотнях миль от Москвы, например, встретили «владимирских» и «костромских», которые, кажется, совершенно не подозревали о возможности претендовать на более широко сконструированную национальную идентичность. Еще более поучительны сообщения этнографов, проводивших полевых исследования, например, В. Чернышева. Он сетовал, что у крестьян совершенно отсутствует чувство национального сознания или принадлежности к более крупному политическому сообществу [50].
Из-за отсутствия последовательного массового национального самосознания у русских не осталось практически ничего общего кроме тенденции идентифицировать себя через оппозицию к нерусским народам. Действительно, насколько можно судить о проявлениях этнического самосознания у простых русских людей по архивным записям 1920-х — начала 1930 годов, эти чувства были смутными и направленными скорее на отрицательную характеризацию других этнических групп, чем на положительные определения того, что значит быть русским [51]. Объединенные в большей степени шовинизмом, нежели ясно выряженным национальным самосознанием, русские, когда они все-таки приписывали себе какие-то отличительные признаки, представляли собой этническое сообщество, которое определяло абстрактное почти сентиментальное — любование национальными страданиями и способностью переносить тяготы жизни.
Чувство национальной идеи личности было слабым и непоследовательным при старом порядке поэтому тот факт, что оно не получило развития в первые два десятилетия после революции, не должен удивлять. Формирование национального самосознания — это не спонтанный или неизбежный процесс; более того, приверженность советского режима на первых порах пролетарскому интернационализму в действительности препятствовала вызреванию массового чувства русской национальной идентичности в течение первых пятнадцати лет советского эксперимента. Начнем с того, что положительные оценки русскости в то время официально осуждались как царский «великодержавный шовинизм» [52]. Однако, возможно, большее значение имело продвижение партийным руководством классового чувства массовой идентичности, выраженного в марксистко-ленинских терминах исторического материализма, социальных сил и разных ступеней международного экономического развития. Неявно ссылаясь на строчку из «Манифеста коммунистической партии» Маркса и Энгельса «рабочие не имеют отечества», идеологические трактаты того времени подчеркивали превосходство классового сознания над национальным. Даже после выдвижения лозунга «построение социализма в одной стране» в середине 1920 годов советская пропаганда продолжала рассматривать класс как более фундаментальную и решающую социальную категорию по сравнению с другими парадигмами, определяемыми по этническим и национальным показателям. П. Стучке одному из создателей и теоретиков советского законодательства, занимавшему видное положение в 1920 годы, во многом удалось передать пренебрежение первых большевиков к националистической альтернативе: «В наше время П [атриотизм] играет роль наиболее реакционной идеологии, которая призвана обосновывать империалистическое хищничество и заглушать классовое сознание пролетариата, ставя непереходимые границы его освободительной борьбе». Подводя итог господствующим в прессе взглядам, Стучка объяснял, что, хотя рабочим было разумно демонстрировать лояльность организованным в их интересах обществам, подобное чувство не имело почти ничего общего с национальным или этническим единством. Советское самосознание формировала скорее интернационалистическая, пролетарская солидарность, а не национальные границы или кровь [53].
Придерживаясь принципов классового анализа, партийная верхушка даже не пыталась сплотить под знаменем социалистического строительства все сегменты общества. Заметно отклоняясь от традиционного понятия «родины», — общего для всех, — лозунги 1920 годов подчеркивали интернационалистическую парадигму пролетарского братства настолько последовательно, что лишенцы (священники и бывшая аристократия, буржуазия и царская жандармерия) считались неспособными к лояльности государству рабочих [54]. Аналогично тех, кто воспринимался как угроза советской власти, называли «классовыми врагами», а не «врагами народа».
Андерсон отмечает, что групповые идентичности обычно получают развитие благодаря знакомству с нарративом, подчеркивающим общность рода или происхождения на массовом уровне. В случае Советского Союза такая книга существовала, по крайней мере, с формальной точки зрения. Ее автор — М. Н. Покровский, основоположник марксистской историографии в СССР. Однако его «Русская история в самом сжатом очерке», чье содержание полностью соответствует другим идеологическим трудам того времени, плохо вписывается в андерсоновское понимание национального нарратива. Вместо того чтобы сосредоточиться на нации, книга выводит на первый план класс как решающий фактор в истории человеческих и материальных отношений и сосредоточивает внимание на широких схемах, подробно описывающих этапы экономического развития (феодализм, торговый капитализм, империализм) и классовые конфликты (крепостничество, рабочие волнения). Более традиционные нарративные формы, упорядоченные согласно периодам правления великих суверенов (Ярослав Мудрый, Иван Великий), подвигам известных героев (Невский, Суворов, Кутузов), крупным сражениям (Ледовое побоище, Полтавская битва, Севастополь) или даже массовым восстаниям и их предводителям (Лжедимитрий, Разин, Пугачев, Шамиль), оказались проигнорированными [55].
Такой подход к истории объясняется главным образом тем, что Покровский и его коллеги, будучи убежденными историческими материалистами и интернационалистами, с большим подозрением относились к славным страницам истории, используемым при написании национального нарратива. Обрисовывая longue duree русской истории в исключительно мрачных тонах, «Русская история в самом сжатом очерке» повествовала о шовинистической, колонизирующей нации, исполняющее волю деспотичного царского режима [56]. Неоднократно повторяя характеристики имперской России, принадлежавшие Ленину и Энгельсу — «тюрьма народов» и «жандарм Европы», — Покроиский прямо заявлял, что «В прошлом мы, русские — я великоросс самый чистокровный, какой только может быть, — в прошлом мы русские были величайшие из грабителей, каких можно себе представить». Обозревая положение дел в 1930-м, Покровский с удовлетворением пишет, что теперь «мы поняли, — чуть-чуть поздно — что термин "русская история" есть контрреволюционный термин, одного издания с трехцветным флагом и "единой и неделимой"» [57]. Подобная неприязнь к национальному прошлому, возможно, объясняет, почему в головокружительном, утопическом водовороте агитации, которым отмечен раннесоветский период, гражданской истории в государственных школах практически не уделялось систематического внимания. Что касается партийных руководителей, для них отрицание уроков дореволюционного времени вытекало непосредственно из отрицания самого старого режима, и они отказались от исторического нарратива с его потенциалом объединять людей вокруг мифа об общих корнях без долгих рассуждений.
Вместо этого были одобрены предложения заменить преподавание «голых, исторических фактов» междисциплинарным предметом обществоведение, изучение которого, как предполагалось, привьет ученикам марксистское мировоззрение посредством внедрения таких базовых понятий, как «труд», «хозяйство», «классовая борьба». Без главного подспорья на занятиях — стандартных учебников – также решено было обойтись, поскольку они устаревали, не успев выйти из печати. Чиновники рекомендовали использовать журналы и газеты с важными речами и докладами, интервью с рабочими и крестьянами, а также статьями о празднованиях революционных праздников в дополнение к революционным песням и плакатам. Считалось, что подобный материал, особенно вкупе с экскурсиями по музеям, к новым памятникам и на взводы, подходит советским ученикам больше, чем сухое историческое повествование [58]. Покровский, один из наиболее известных сторонников такого подхода, считал крайне необходимым очертить рамки, задаваемые общественными науками, иначе неопытные учителя могут поддаться искушению и вернуться к принятому в дореволюционных школах бессмысленному изучению хронологических таблиц, периодов правления царей, государственных указов, упуская, таким образом намного более существенные темы: общественные движения, этапы экономического развития, нарастание классового антагонизма [59]. Что характерно, Покровский не поддерживал даже использование своего собственного учебника, который, в любом случае, был бы слишком сложен для учеников государственных школ. Если практическое использование связанных с этим подходом еще более радикальных методов — «комплексного», «лабораторного» и «проектного» — запаздывало относительно времени их создания, то само обществоведение получило широкое распространение в общеобразовательных школах [60], а также в охватившей всю страну сети школ грамотности (ликбезах) и кружках партучебы. Образование для детей и взрослых дополняли создаваемые при поддержке государства кино, театральные постановки и публикации [61].
Как писал в середине 1980 годов один из ведущих западных специалистов по русской революции П. Кенез, такое скрещивание образовательных и агитационных практик приносило хорошие плоды. Несмотря на отсутствие унифицированного исторического нарратива, как школьники, так и взрослые, по-видимому усваивали главные аспекты официальной линии и материалистического мировоззрения [62]. К сожалению, из-за ограниченного доступа к отчетам ОГПУ, определявшим влияние такой пропаганды, Кенез возможно, переоценивал массовую притягательность и эффективность раннесоветской массовой культуры. Как показывают последние исследования, пропагандистские лозунги с акцентом на классовом сознании, союзе рабочих и крестьян, народной поддержке советской власти недостаточно последовательно отображались в каждодневных разговорах. Напротив, общество было разобщено, проникнуто недовольством, не имея общего чувства идентичности, выраженного в терминах класса, этничности или преданности государству [63]. Разочарование ясно читается, например, в опровергающем пропагандистские лозунги о солидарности рабочего класса и крестьянства постановлении сельского совета в Самарской губернии, вышедшем в 1925 году: «Считать работу РКП в этой области неудовлетворительной, так как нет равенства между рабочими и крестьянами, труд крестьянина не ценится, мало обращается внимание на образование крестьян. В урожайные годы РКП не заботится о поднятии крестьянского хозяйства — крестьянам не выдается семссуда и продовольствие, крестьянские хозяйства облагаются налогами в большем размере, чем следует» [64]. Подобные настроения не только порождали слухи, но способствовали распространению листовок манифестов, свидетельствующих об отсутствии преданности делу Советов со стороны крестьянства. Вот, что написано, в одном из таких манифестов, конфискованных ОГПУ в начале 1925 года:
«Семь лет большевики отбирают у вас скот, хлеб, разоряют ваше хозяйство, нажитое потом кровью. Русский народ, опутанный хитрыми словами большевистских вождей, не мог разобраться, где истина. Но прошла эта пора, и народ понял, что большевики — угнетатели крестьянского народа. Но они и теперь продолжают через свои газеты и коммунистические ячейки опутывать русский народ.
Граждане, теперь каждый из вас знает, что большевики являются захватчиками власти. После свержения большевиков сейчас же начнутся выборы в учредительное собрание. Земля будет отобрана у совхозов и коммун и передана крестьянам. Крестьянские леса опять будут возвращены крестьянам.
Крестьяне [!] Довольно страдать от ига большевиков. Довольно вам гнуть шей перед каждым негодяем.
Граждане, готовьтесь вступить в открытый бой с большевистской коммунистической сволочью.
Проснись, русский народ» [65].
Злость кипела и выливалась наружу и в городе, и в деревне. По обзорам ОГПУ из разных частей страны в середине 1920 годов понятно, что в рабочих районах и в сельской местности в огромном количестве распространялись листовки, а также антисоветская агитация и слухи о приближающейся войне [66]. Даже непосредственная опора партии, рабочие, например, из городов, прилегающих к Ярославлю выражали недовольство: «Сейчас у нас неважное творится, в партии не коммунисты, а карьеристы, и записались они, чтобы получать большое жалование и лучше жить». Еще резче звучит другое высказывание, подслушанное на собрании рабочих:
«Все верхи, как Ленин, Троцкий и другие, жили и живут царьками, как и раньше; рабочих, как и при царском режиме, товарищи эксплуатируют вовсе, и жить рабочему в настоящее время труднее. Если на заработок рабочего при царизме можно было купить четыре пары сапог, то в настоящее время только одну пару, а ответственные советские работники заняли мягкие кресла, получают больше ставки и ничего не делают».
Прямым следствием подобных настроений были следующие заявления: «Вот будет переворот, придет к власти другая партия, настаящая рабочая, при которой жить будет легче и свободней» [67].
В 1926 году ОГПУ докладывало, что в Москве, например, волнения и вспышки недовольства («партия стала против рабочих») среди рабочих возникают все чаще. На собрании на Московской чаеразвесочной фабрике один из рабочих выкрикнул: «Партия душит рабочий класс, требования рабочих не удовлетворяется, ячейка всегда на стороне администрации» [68]. Немногим лучше обстояло дело в Ленинграде, где на бумажной фабрике им. Г. Е. Зиновьева рабочие возмущались: «Везде и всюду пишут о широкой демократии на выборах, а между тем, коллектив ВКП диктаторски назначает своих кандидатов, не угодных рабочим» [69]. Точно также нерадужные обзоры ОГПУ в 1926 году свидетельствовали о широко распространенном у рабочих мнении о том, что условия стали хуже, чем «при царе» [70]. Среди слухов, ходивших среди костромских рабочих в 1927 году, был и такой подстрекательский: «Нас скоро превратят в колониальных рабов Китая и Индии» [71].
Возможно, партийные руководители не придавали большого значения этим обзорам, считая, что они не показывают состояния общества в целом. Тем не менее, неудавшаяся попытка мобилизовать массы всего лишь несколько месяцев спустя, в 1927 году, когда стране грозила война, вероятно, заставила их коренным образом пересмотреть отношение к массовой агитационной работе. Конфликт с Великобританией (который, несмотря на разрыв дипломатических отношений весной 1927 года, был не более чем словесной войной) вкупе с провалом в Китае и убийством советского полреда в Польше вызвал волну тревожных обсуждений в советской прессе, предупреждавших о неминуемом нападении капиталистических держав. И хотя существуют веские основания полагать, что советское руководство с самого начала знало о незначительности угрозы войны, это не помешало ему ухватиться за возможность развернуть большую кампанию, призванную мобилизовать массовую поддержку режиму [72].
То, что слухи о предстоящей войне взвинчивали спрос на хлеб и товары народного потребления в 1927 году, давно не является ни для кого секретом. Однако обзоры ОГПУ явно показывают, что массовая реакция на осложнение международного положения СССР оказалась значительно более острой, чем считалось ранее [73]. Военная угроза не способствовала росту массовой поддержки государства, напротив, она стала причиной зарождения пораженческих слухов, разнесшихся по всей стране. Осуществляемые на протяжении десяти лет пропаганда и агитация, основанные на понятиях классового сознания, солидарности рабочего класса и преданности партии как авангарду пролетариата, не смогли повлиять на широкие слои советского общества. Примеры некоторых вспышек народного гнева, зарегистрированные ОГПУ на местном уровне, поучительны и говорят сами за себя:
«Нам незачем кричать: Ведите нас против буржуазии, мы все, крестьяне, костьми ляжем на защиту Соввласти! Этого вам, коммунистам, не дождаться, так как крестьянам не за что защищать власть, она нам ничего не дала, а все права и привилегии дала вам, коммунистам, так идите и защищайте сами!» [Калужская губерния].
«Англия собирается выступить войной против СССР, но русскому человеку войны надоели, и никто не пойдет воевать. Советская власть для нас как сон и как временное явление: рано или поздно ее не будет, а должно быть Учредительное собрание» [Криворожский округ].
«Англия предъявила коммунистам — сдаться без бою, и в России поставят президента, которого пожелают Англия или крестьяне России. Если же коммунисты не сдадутся, Англия пойдет войной. С нас крови хватит, и хорошо бы, если коммунисты сдались без бою» [Амурский округ].
«Скоро будет война, дадут нам, крестьянам, оружие, а мы обратим против Соввласти и коммунистов, нам власть рабочих не нужна, мы ее должны сбросить, а коммунистов удушить» [Московская губерния] [74].
Возникает впечатление, что ни партия, ни ее материалистическая пропаганда не внушали массам преданности. Хотя, по некоторым оценкам, классово-ориентированная пропаганда в качестве способа эксплуатации социального напряжения внутри страны как до, так и после 1927/ года работала довольно эффективно [75], все же она не смогла подготовить СССР к ситуациям, требовавшим массовой мобилизации против общего внешнего врага. Спустя несколько месяцев после начала кампании по поводу военной угрозы из Москвы поступили распоряжения прекратить ее, поскольку она приносила больше вреда, чем пользы [76]. Если во времена НЭПа 1914 год с его разрушенным народным хозяйством часто служил отправной точкой для измерения социально-экономического подъема СССР в 1920 годы, то сравнивать неудачные попытки партии мобилизовать массы в 1927 году с аналогичным опытом царской России во время Первой мировой войны никто не решался. От риска катастрофы, приведшей к краху старого режима десятью годами ранее, СССР спасло исключительно то, что слухи о войне в 1927 году оказались безосновательными.
В попытке объяснить отсутствие понятного чувства общей социальной идентичности среди русских в конце XIX — начале XX веков необходимо особо подчеркнуть нежелание царского режима воспользоваться популистской идеологией, вращающейся вокруг идеи нации. Также важным было отсутствие со стороны Санкт-Петербурга внимания к основным учреждениям, которые могли бы популяризовать четко сформулированное, понятное чувство патриотической идентичности, особенно в государственных школах. В конце концов, проблема была не в том, что в обществе отсутствовал интерес к истории Российского государства, а в том, что фольклорные традиции крестьянства были несогласованными, непоследовательными, и даже противоречивыми из-за региональных вариаций. Хотя после начала Первой мировой войны руководители царского режима осознали свою ошибку, им уже не хватило времени и инфраструктуры, чтобы начать что-нибудь кроме самой нативистской из кампаний по мобилизации, результаты которой, вполне возможно, подстегнули крах режима [77].
После революции молодой советский интернационалистический режим отверг саму идею «русскости» в качестве мобилизационной идеи. Однако партийное руководство, в сравнении со столпами старого режима, с самого начала показало себя более склонным к проведению социальной мобилизации через массовую культуру, публичные представления, всеобщее образование и прессу. Несмотря на это, посыл, продвигаемый советскими пропагандистами, не нашел массового резонанса. Один историк отмечает, что даже там, где специально изучались социальные науки, судя по результатам экзаменов, ученики почти ничего не знали об истории классовой борьбы, марксизме или советском периоде. Один из отвечающих думал, что Комсомол — это международная организация бомжей; другой, вероятно, очарованный мечтами о мировой революции, утверждал, что Персия и Китай готовились присоединиться к СССР. Многие учащиеся делали орфографические ошибки в обычных словах, неправильно употребляли иностранные термины, а их письменные и устные ответы были сбивчивы и многословны. Даже в МГУ и в Педагогическом институте им. Герцена в Ленинграде многие абитуриенты продемонстрировали весьма ограниченные знания о современной ситуации и исторических событиях, значимых для официальной идеологии. На вопросы экзаменаторов они отвечали, что Бакунин был французским революционером, возглавившим чартистское движение, а империализм – лучший путь к социализму [78].
Если положение дел в школах и университетах обстояло не лучшим образом, то большая часть общества еще меньше понимала, что означает быть членом первого социалистического общества. В самом деле, такие лозунги на митингах, как «Советы без коммунистов», показывают, сколь мало простой народ понимал общество по прошествии десятилетия после революции [79]. Возможно, эта неспособность солидаризироваться с партийной программой и большевистскими идеалами коренилась в непоколебимой приверженности большевиков к выхолощенному, «материалистическому» взгляду на исторический процесс, в котором герои и их доблесть заменялись анонимными социальными силами, этапами экономического развития и классовым антагонизмом. По-видимому, те немногие герои, что все же возникали в большевистской пропаганде, были либо незнакомы аудитории (А. И. Ульянов М. В. Фрунзе, Г. И. Котовский), либо были иностранцами (Маркс Энгельс, Марат, Робеспьер), либо были одновременно и незнакомы, и имели иностранное происхождение (Р. Люксембург, К. Либкнехт и др.). Видимо, инфраструктура партийной пропаганды была слабо развита, ею занимались некомпетентные сотрудники, она постоянно недополучала средства, необходимые для работы[80]. Но какими бы ни были основополагающие причины, советское общество демонстрировало явное отсутствие интереса к пропаганде и не обратило внимания на призывы к мобилизации в 1927 году. Жалобы большевиков в течение этого года на неподготовленность общества к войне слово в слово повторяли отчеты царских чиновников об отсутствии сознательности, верности, солидарности среди русских в последние годы старого режима.
Доказать, что в конце 1927 года партийные руководители пережили момент прозрения, незамедлительно подтолкнувший их к поиску идеологических альтернатив, способных вызвать больший общественный отклик, было бы довольно трудно. Напротив, представляется, что этот процесс протекал постепенно, и прошло несколько лет, пока данный вопрос занял прочное место в повестке дня партийной верхушки, став в конце концов чем-то вроде навязчивой идеи для Сталина и его приближенных. Если история и повторилась в 1927 году, когда СССР столкнулся с теми же мобилизационными проблемами, что подкосили ancien regime в 1917-м, то партийное руководство не желало бы, чтобы подобное упущение омрачило двадцатую годовщину революции в 1937-м. Значительные достижения этого года стали вознаграждением за предшествующее десятилетие с его неудачными начинаниями, провалами и потрясениями. Трудности первой половины 1930 годов подробно рассматриваются в следующей главе — именно они представляют собой критический контекст для понимания последующих триумфов конца десятилетия.
ЧАСТЬ I 1931-1941