Глава 11 Идеология в годы «ждановщины» и расцвета сталинизма
Некоторые историки в последние годы придерживаются мнения, что Великая Отечественная война стала фундаментальным мифом! определявшим развитие советского общества в послевоенный период. Победа над Германией способствовала укреплению культа личности Сталина и внушила большевикам недостижимую доселе неколебимую уверенность в легитимности их власти. Это был подлинный советский эпос, способный преобразить самую суть революции [690]. Другие утверждают, что столпы советской послевоенной идеологии хотели восстановить довоенную политическую машину, бесперебойно пропагандировавшую классические коммунистические ценности вроде советского патриотизма, трудолюбия, верности делу партии и заветам Маркса-Ленина, выбросив за борт напор руссоцентризма, а также влияние религии и буржуазного Запада, допускавшееся в 1941-1943 годы [691]. Не вызывает сомнений, что партия, доказав свою жизнестойкость в годы войны, больше не испытывала необходимости опираться исключительно на популистскую идею национал-большевизма или ностальгические воспоминания о ней. Массовая советская культура вплоть до 1991 года вновь и вновь возвращалась к опыту войны, задним числом оправдывая с его помощью все деяния большевиков, от головокружительной индустриализации 1930-х годов до «ежовщины». Но можно ли сказать, что советская послевоенная идеология полностью отказалась от методов прошлого?
Чтобы ответить на этот вопрос, надо прежде всего изучить предпринимавшиеся советским руководством в послевоенные годы попытки разобраться во всех идеологических течениях, наблюдавшихся во время войны. Хотя сталинский послевоенный тост в честь русского народа недвусмысленно определил руссоцентристскии характер отношения власти к прошедшей войне, в нем не уточнялось, какую именно роль должен играть этот «миф о войне» в советской идеологии во второй половине 1940-х годов. Вытеснит ли он свойственное национал-большевизму в предвоенные и военные годы повышенное внимание к русской истории или же недавнее прошлое будут сочетаться друг с другом? Сохранится ли прагматичная патриотическая пропаганда военного времени в том же жестком виде или будет смягчена добавлением возрожденных и обновленных лозунгов марксистского интернационализма, партийности и дружбы народов? Забудется ли скандал, связанный с изданием «Истории Казахской ССР», или же его роковые последствия будут затруднять идеологическую работу в союзных республиках? И как будет выглядеть советская идеология в целом после того, как тяготы войны остались позади?
Вообще говоря, советская идеология второй половины 1940-х годов не стала рвать связь с национал-большевизмом довоенных и военных времен. Судя по всему, свою основную задачу в этот период идеологи видели в том, чтобы совместить свойственный предыдущему десятилетию интерес к дореволюционной российской истории с принципиально иным, «советским» характером последней войны. Проанализировать идеологию периода развитого сталинизма обычными способами довольно трудно в связи с непоследовательностью партийных лозунгов и выступлений в это время, поэтому мы постараемся разобраться в ней, основываясь на том, что говорилось в ходе историографических дебатов, состоявшихся в 1945-1953 годы.
Возможно, легче всего пробиться сквозь идеологические дебри послевоенного сталинизма, если выбрать в качестве отправного пункта знаменательную речь Г. Ф. Александрова, произнесенную им в августе 1945 года на тему состояния общественных наук в СССР. Отметив успехи, достигнутые во время войны официальной исторической наукой в деле мобилизации населения, глава Агитпропа указал вместе с тем на недостатки, которые надлежало исправить. Прежде всего, история Советского Союза представала недостаточно прямолинейной. Похвалив работу, проделанную в годы войны республиками по изучению своей истории, он напомнил о недоразумениях, возникших в то же время в связи с попытками Казахстана, Татарстана и Башкирии опубликовать историю своего военного прошлого. Впредь не следует уделять слишком большого внимания волнениям национальных меньшинств и восстаниям против русской колонизации их, сказал Александров, поскольку «история народов России есть история преодоления этой вражды и постепенного их сплочения вокруг русского народа». Не стоит также слишком подробно описывать местные события, не имеющие большого значения для истории всей страны в целом. Александров сформулировал довольно замысловатый тезис, что «история отдельного народа может быть правильно разработана и понята только в связи с историей других народов и в первую очередь с историей русского народа». Призвав рассматривать историю как «единый органичный процесс», Александров лишний раз повторил неоднократно звучавшее после 1937 года требование, чтобы республиканская историография была подчинена единой руссоцентристской доктрине [692].
Не считая некоторых неувязок с казахской, татарской и башкирской историей, официальная партийная линия во время войны строго соблюдалась, и Александров позволил себе сосредоточиться на деталях изучения и популяризации истории. В частности, можно было бы, по его мнению, извлечь больше пользы из темы татаро-монгольского ига. Если учесть, что это испытание, выпавшее на долю русского народа, помешало дальнейшему продвижению Золотой орды на запад, сказал он, то русские вполне могут гордиться тем, что уже в XIII веке спасли Европу от опустошительного набега [693]. Все это укладывалось в русло советской историографии, проложенное после 1937 года, но затем докладчик сделал заявление, наверное, ставшее для всех неожиданностью. Сказав, что необходимо отретушировать канонические портреты таких крупнейших создателей русского государства, как Иван Грозный и Петр Первый, Александров добавил, что надо уточнить официальную позицию по отношению к бунтовщикам Разину и Пугачеву. Историки военного времени несколько перестарались, заметил он, превознося заслуги царственных особ и идеализируя их, и забыли о классовом подходе и основах марксистской исторической диалектики [694]. Рекомендации Александрова были тут же учтены ведущими историческими журналами и, вероятно, доставили немало хлопот историкам, занимавшимся вопросами государственного строительства в ходе войны [695]. Они гадали, насколько серьезно следует отнестись к словам Александрова и какие последствия они могут иметь.
Документы для внутреннего пользования, составленные в Агитпропе в конце 1945 года, нацеливали сотрудников на исправление некоторых перегибов, допущенных во время войны. К концу 1946 года, похоже, отошли в прошлое даже заявления, подобные тому, какое сделал Александров годом раньше, аллегорически уподобляя последнюю войну борьбе с татаро-монгольскими ордами. Согласно новой идеологической доктрине, победа над Германией ей была уникальным подвигом в истории человечества, не сравнимым ни с какими военными достижениями дореволюционной эпохи. Иногда эту доктрину называют «мифом о войне». Если прежде сталинские идеологи с готовностью обнаруживали и даже изобретали наследие императорской России в советской истории, то в послевоенные годы они громогласно объявляли, что победа над фашистской Германией носила исключительно «советский» характер и была обусловлена проводившейся после 1917 года дальновидной политикой индустриализации и социалистического строительства в целом [696]. Напрашивается предположение, что в Советском Союзе существовали два параллельных идеологических направления, и в то время как одна группа идеологов продолжала работать, опираясь на российскую историю, другая занималась созданием мифа о войне. Но, может быть, второе направление полностью вытеснило первое?
На первый взгляд, где-то на рубеже 1945 и 1946 годов миф о войне действительно заглушил характерное для предвоенного и военного времени увлечение русским прошлым. Некоторые деятели культуры вразрез с последними идеологическими установками по-прежнему разрабатывали темы, популярные в годы войны. Пьесы «У стен Ленинграда» Вс. Вишневского и «Медальон» Н. Шпанова были заклеймены сотрудником Агитпропа А. Е. Еголиным как «идеализирующие высшие круги офицерства царской армии» и «призывающие советских командиров учиться долгу и чести у старых офицеров» [697]. В начале августа 1946 года Еголин вместе с Александровым подготовили докладную записку, в резкой форме критиковавшую журнал «Звезда» за публикацию стихов А. Ахматовой и М. Комиссаровой, которые якобы отдавали предпочтение дореволюционному прошлому, отвергая советскую действительность. В том же документе получил нагоняй С. Спасский за использование «неудачной» исторической аллегории в своей поэме 1946 года «Всадник». Сопоставляя блокадный Ленинград с городом Петровской эпохи, Спасский, по мнению идеологов, утверждал, что «любовь советских людей к своей Родине ничем не отличается от патриотических чувств русского человека в прошлом. Эта ошибочная точка зрения привела автора к идеализации образа Петра I и даже к превращению его в символ советской страны» [698]. Подобные обвинения выглядят странно, если учесть, что ссылки на Петра и дореволюционное прошлое в целом были краеугольным камнем национал-большевистской пропаганды со второй половины 1930-х годов. Следовало ли понимать, что теперь партийные руководители призывают напрочь отбросить мобилизованные совсем недавно традиции и героев царской России?
Судя по всему, именно так и было. Вслед за докладной запиской Еголина и Александрова ЦК партии издал в середине августа 1946 года резолюцию, в которой сурово осуждались литературно-художественные журналы «Звезда» и «Ленинград», чьи редакторы якобы не проявляли достаточной бдительности. Вскоре после этого Жданов выступил от имени Политбюро с громогласной филиппикой против творчества Ахматовой, Зощенко и других «антисоветских» авторов. Эта своего рода публичная порка писателей ознаменовала начало периода, который принято называть «ждановщиной» [699]. Не прошло и двух недель после этого прославившегося своей несдержанностью поношения творческой интеллигенции, как была обнародована резолюция ЦК, казалось, подтверждавшая, что партия решила отказаться от историографической линии, намеченной в 1937 году и поддержанной Александровым всего год назад. Резолюция была озаглавлена «О репертуаре драматических театров и мерах по его улучшению» и обвиняла советские театральные коллективы в том, что они идеализируют «царей и ханов» и импортируют «западные буржуазные» ценности [700]. В то время как в последнем обвинении звучат отголоски хорошо знакомой истерической советской ксенофобии, брошенный театральным деятелям упрек в ностальгии, якобы испытываемой ими по временам царей и ханов, означал, что театрам придется расстаться со значительной частью своего репертуара, популярного после 1937 года, — от опер Глинки до драм всех трех Толстых.
Однако исторические эпопеи, описывавшие осаду Севастополя или Брусиловский прорыв, достигли во второй половине 1940-х годов пика своей популярности. В 1947 году Сталин лично давал указания Эйзенштейну, каким образом надо переработать для проката вторую серию «Ивана Грозного» [701]. В том же году было решено установить в центре Москвы на Советской площади памятник князю Юрию Долгорукому, который должен был заменить Обелиск Свободы, возведенный в этом месте в годы революции. Установка памятника была приурочена к пышному празднованию 800-летия основания Москвы. С не меньшей помпой была отмечена чуть позже 150-летняя годовщина со дня рождения Пушкина. Произведения, посвященные этим и подобным фигурам дореволюционной эпохи, не сходили со сцены и экрана в течение всего десятилетия, что явно противоречило партийному призыву ограничить изображение российской старины. Поэтому стоит еще раз поднять вопрос: вытеснил «миф о войне» дореволюционное прошлое или нет?
Ответ, возможно, содержится в замечании Сталина, брошенном Эйзенштейну во время их известной беседы 1947 года: надо «преодолеть возрождение национализма» у нерусских народов [702]. И если Агитпроп дал указание всесоюзным учреждениям культуры поменьше обращаться к истории русского народа, то этот запрет бледнеет по сравнению с сущим разгромом историографии национальных республик, учиненным в 1945-1947 годы. Еще в 1944 году партийным руководителям некоторых республик были высказаны претензии по поводу того, что они ведут пропаганду, которая принижает роль русских в семье братских народов. Прежде всего досталось партийным организациям Татарстана и Башкирии за прославление подвигов их народов в эпоху татаро-монгольского ига [703]. Сразу же после этого подверглись критике деятели культуры Марийской республики, в чьих работах изображение дореволюционной жизни граничило, по мнению Москвы, с национализмом [704]. Затем наступила очередь парторганизации Казахстана, которая якобы не учла уроков, преподанных ей во время войны в связи с публикацией злополучной «Истории Казахской ССР» [705].
В послевоенные годы эта тенденция продолжала набирать силу. В августе 1945 года Александров неодобрительно отозвался об исследованиях, посвященных жизни народов СССР в стародавние времена и тем более сопротивлению, оказанному ими колонизаторской политике и культурному влиянию России при старом режиме. Этот мотив вновь прозвучал год спустя в резолюции ЦК о театральном репертуаре, осуждавшей «идеализацию ханов». В сочетании с сокрушительными ударами, нанесенными казахским и башкирским историкам, эти резолюции подняли целую волну выступлений против нерусской историографии, прокатившуюся по всему Союзу во второй половине 1940-х годов. Так, в августе 1947 года пленум ЦК компартии Армении осудил «националистические» исследования по литературе и истории народа, в которых средневековый период идеализировался и назывался «золотым веком». Между тем, именно в то время зародились дружественные культурные связи Армении с Россией. Суровой критике за распространение «националистических и реакционных настроений» подверглись не только Институт филологии Академии наук Армянской ССР и республиканский Союз писателей, но и член ЦК армянской компартии, ответственный за идеологическую работу [706]. Не менее суровым был разнос, учиненный партийной организации Мордовской АССР [707]. Затем принялись за якутскую и бурятскую историографию, что совпало с критической кампанией, связанной с изданием «Истории народов Узбекистана» в Узбекской ССР[708]. Были вскрыты недостатки в преподавании истории в Эстонии, где, как указывалось, «в разделе об СССР не упоминаются имена Минина, Пожарского, Суворова, Кутузова, Радищева». Хуже того, «при изучении истории СССР не показывается совместная борьба русского и эстонского народов против общих врагов» [709]. Не была обойдена вниманием и маленькая республика Тува, где партийным руководителям пришлось развернуть широкую кампанию самокритики после того, как вскрылось, что в республике недооценивают роль русского культурного влияния:
«Институт не занимается научно-исследовательской работой — изучением и разработкой истории, языка и литературы тувинского народа, не разрабатывает вопросы исторической дружбы русского и тувинского народов, влияние русской культуры на развитие тувинской культуры, исторической помощи русского народа трудящимся Тувы в их освобождении от кабалы иностранных захватчиков и внутренних феодалов…. Принятая институтом работа научного сотрудника института Сейфулина "Краткий очерк истории тувинского народа" требует переделки. В этой работе слабо отражено прогрессивное влияние русской культуры и экономики русского государства на развитие культуры и экономики тувинского народа» [710].
Даже эпические поэмы среднеазиатских республик, которые в конце 1930-х годов ценились наравне со «Словом о полку Игореве» были неожиданно объявлены фальсификациями. В начале 1950 годов главные идеологи страны выступили со странным заявлением, что эпические произведения, которые всегда считались продуктом народного творчества, в первую очередь, «Деде-Коркут» (Азербайджан), «Коркут-ата» (Туркмения), «Алпамыш» (Узбекистан) и «Манас» (Киргизия) — якобы были на самом деле сочинены инакомыслящей республиканской интеллигенцией с целью внедрить в официальную пропаганду «буржуазно-националистические» ценности [711].
Сражения из-за национальной историографии не утихали до конца сталинского правления. В некоторых республиках партийным элитам удалось быстро придушить инициативы местных историков, шедшие вразрез с руссоцентристской линией, в других — Казахстане, Татарстане — скандал за скандалом сотрясали местные парторганизации почти целое десятилетие [712]. Само собой разумеется, обвинений в национализме не избежали и евреи, что привело, помимо «Дела врачей», к убийству С. М. Михоэлса и разгрому Еврейского антифашистского комитета, не говоря уже об антикосмополитической кампании, которая проводилась с конца 1940-х годов до 1953-го [713]. В целом, изменение курса национальной политики, которого придерживались еще в разгар войны, было разительным. Как иронически отмечает один специалист, в рядах наиболее злостных гонителей культуры и историографии нерусских народов было немало тех, кто прославлял их военные традиции в 1941-1943 годы [714].
Приведенные выше материалы могут создать впечатление, что основной удар «ждановщина» наносила по республикам Кавказа и Средней Азии, однако и славянские народы СССР не остались в стороне. Напротив, послевоенная фаза этой кампании, судя по всему, началась именно со славянских республик. Так, в 1946 году состоялся настоящий инквизиторский суд над украинскими историками и литераторами, которых обвинили в националистическом «уходничестве» в дореволюционное прошлое. На пленуме ЦК компартии Украины Н. С. Хрущев набросился на такие издания, как «История Украины» и «Очерк истории украинской литературы», уличив первое из них в «серьезных ошибках националистического характера», а второе — в «буржуазно-националистических взглядах на историю украинского народа и его культуры» [715]. Его атаку подхватил спустя неделю главный идеолог украинского ЦК К. З. Литвин, заявив, что подобные исследования «замалчивают русско-украинские литературные связи и в то же время преувеличивают влияние западноевропейских литератур» [716]. Это наступление было поддержано в 1946-1947 годы почти десятком резолюций ЦК украинской компартии, которые буквально подкосили республиканскую историографию и историческую литературу. На следующий год к этой мазохистской вакханалии присоединились против своей воли белорусские коммунисты. Было решено, что «История Белорусской ССР» не годится для массового распространения, поскольку утверждает, что белорусская нация сложилась уже в X веке, а государство — в XI-м. Памятуя об упреках Александрова, высказанных украинской компартии во время войны по поводу прославления Даниила Галицкого [717], белорусские коммунисты строго пресекали все ссылки на историю своей республики, которые могли скомпрометировать легендарное прошлое русского народа: «Автор утверждает, что "воинственные дружины полочан под руководством Владимира [Полоцкого — Я. К.] разгромили немецких псов-рыцарей, сдержали их движение на Восток". Полочане несомненно участвовали в борьбе против немецких псов-рыцарей, но осуществить разгром последних удалось лишь дружинам Александра Невского» [718]. Вызывали сомнения и тексты, в которых описывалась благополучная жизнь белорусского народа под властью иноземных правителей. Они были опасны с той точки зрения, что «читатель может сделать неправильный вывод о как бы добровольном присоединении западно-русских земель к Литве», что было совершенно неприемлемо для московских идеологов. Когда в Москве решили, что белорус-скал компартия не в силах самостоятельно справиться с ситуацией в Минске, газета «Культура и жизнь», бывшая рупором ждановских идей, опубликовала две статьи, посвященные этому вопросу, а Оргбюро выразило порицание белорусским коммунистам. Эти меры возымели свое действие, и страсти в Белоруссии накалились до такой степени, что в «буржуазном национализме» стали обвинять всех, кто разрабатывал темы национальной истории. И даже два года спустя, в 1949-м, белорусские историки жаловались, что их наука так и не оправилась от этого удара [719].
Таким образом, «ждановщина» была направлена прежде всего против прославления истории «ханов» Средней Азии и нерусских славян. Хотя партийное руководство ни за что не призналось бы в подобных умыслах, проницательные наблюдатели вроде историка С. С. Дмитриева не сомневались в их существовании [720]. Аналогичные меры, призванные сгладить неувязки социального характера, возникающие при воскрешении имен некоторых выдающихся деятелей русской истории, были несопоставимы по своему масштабу с этой военной кампанией против историографии других народов. ЦК не издавал резолюций по поводу русской исторической науки, научные учреждения не подвергались беспощадной критике и не распускались. Звучали лишь отдельные упреки в адрес некоторых представителей творческой интеллигенции, «чрезмерно» увлекавшихся историческими темами вместо прославления успехов советской власти во время последней войны.
О том, что послевоенная политика по отношению к историографии была руссоцентристской, свидетельствует и состоявшаяся в 1947 году беседа Сталина с Эйзенштейном, снявшим кинофильм. «Иван Грозный», и исполнителем заглавной роли в этом фильме Черкасовым. В ней также принимали участие Жданов и Молотов. Сталин подробно разобрал фильм, и высказанные им замечания показывают, в контексте царившей в ту пору ксенофобии, что генеральный секретарь ратовал, как и прежде, за пропаганду сильного государства, ориентированную на исторические завоевания царей:
«Царь Иван был великий и мудрый правитель, и если его сравнить с Людовиком XI (вы читали о Людовике XI, который готовил абсолютизм для Людовика XIV?), то Иван Грозный по отношению к Людовику на десятом небе. Мудрость Ивана Грозного состояла в том, что он стоял на национальной точке зрения и иностранцев в свою страну не пускал, ограждая страну от проникновения иностранного влияния….
Петр I тоже великий государь, но он слишком либерально относился к иностранцам, слишком открыл ворота и допустил иностранное влияние в страну, допустил онемечивание России. Еще больше допустила это Екатерина. И дальше — разве двор Александра I был русским двором? Нет. Это были немецкие дворы» [721].
В заключение Сталин заметил, что Иван был «более национальным» из двух русских правителей. Его речь, сопровождавшаяся ремарками со стороны Жданова и Молотова, позволяет понять многое. Тот факт, что Сталин пожелал лично встретиться с Эйзенштейном в 1947 году, чтобы побеседовать о событиях XVI века, говорит о том, что во второй половине 1940-х годов событиям прошлого по-прежнему придавалось первостепенное значение. Данная Сталиным оценка личности Ивана IV совпадает с той, что была провозглашена официально перед войной[722], — новым является лишь соображение об опасности иностранного влияния. Три месяца спустя Сталин в присутствии Симонова, Жданова, Молотова, Мехлиса и других повторил свои критические замечания по поводу чрезмерного увлечения Петра Первого всем западным [723]. В выступлениях генерального секретаря в эти годы часто встречаются также положительные отзывы об адмирале Нахимове и идее панславизма[724]. В целом, партийное руководство так же высоко оценивало роль русского прошлого в пропаганде советского настоящего, как и прежде.
Тем не менее, нельзя не отметить и некоторые изменения, произошедшие в официальной пропаганде. Почему Александров пытался притормозить восхваление дореволюционных героев? Почему он вместе с Еголиным критиковал аллегорическое использование Спасским образа Петра Первого при описании блокадного Ленинграда? Почему Жданов осудил превозношение русских царей в своих нападках на азиатских «ханов»? Ответ кроется в упомянутом выше «мифе о войне». Хотя советские идеологи обычно не открещивались от мобилизованных ими эпизодов русской истории, где-то в конце 1944 или начале 1945 года у них вошло в правило связывать успехи в последней войне не столько с героическим наследием, сколько с достижениями советской власти. В этом нет ничего удивительного, поскольку партия всегда стремилась утвердить легитимность своего правления и свой неколебимый авторитет, и представление о победе 1945 года как не имевшей прецедентов в истории служило неоспоримым аргументом в пользу советского государственного строительства.
Таким образом, с середины 1940-х годов и до распада в 1991 году советское государство стремилось подтвердить свой статус с помощью двух эпопей; тысячелетней истории России и Отечественной войны с фашистской Германией. Поскольку в конце 1940-х годов рассмотрение последней войны отдельно от всей истории выглядело бы несколько искусственно, ее описывали традиционным языком пропаганды, ориентированной на русское прошлое. Лучшей иллюстрацией этого служит знаменитый панегирик Сталина русскому народу, произнесенный весной 1945 года. Проницательные слушатели восприняли его как свидетельство того, что патриотизм и преданность советским идеалам будут после войны оцениваться по этническому принципу, как это было в 1930 годы [725]. К тому же выводу пришел югославский партийный деятель М. Джилас. Исходя из того факта, что Сталин назвал Советский Союз Россией, он решил, что диктатор не только поддерживал русский патриотизм как пропагандистское средство, но и сам разделял его [726]. В конце 1940-х — начале 1950-х годов слова «русский» и «советский» стали почти взаимозаменяемыми.
Но не всех идеологов устраивало это сращивание русского с советским, и некоторые из них подчеркивали различие между дореволюционным русским патриотизмом и его русифицированным советским эквивалентом. На разницу между этими понятиями указал в 1946 году не кто иной, как главный идеолог страны Жданов, предавая анафеме Ахматову, Зощенко и ленинградские литературно-художественные журналы: «Мы не те русские, какими были до 1917 года, и Русь у нас уже не та, и характер у нас не тот. Мы изменились и выросли вместе с теми величайшими преобразованиями, которые в корне изменили облик нашей страны». Позиция Жданова вполне логична для правоверного марксиста, к каким он себя причислял. Нелогичным и крайне искусственным выглядело только то, что, стремясь разграничить Советский Союз и дореволюционную Россию («мы изменились»), он одновременно пытался строить советское государство на избирательной этнической основе («мы русские») и сохранить связь с тысячелетней историей страны («Русь») [727]. Неудивительно, что данную позицию оказалась очень сложно отстоять, и вскоре она была оставлена [728].
Сочетать «миф о войне» и восхваление дореволюционного российского прошлого удавалось лишь национал-большевизму с его популизмом, руссоцентризмом и приверженностью идее сильного государства. Возможно, наиболее полно идеологическая основа послевоенной политики партии обобщена в рабочем документе Агитпропа, озаглавленном «План мероприятий по пропаганде среди населения идеи советского патриотизма». Он заслуживает того, чтобы процитировать его развернуто:
«Показывая величие нашей социалистической Родины, героического советского народа, необходимо в то же время разъяснить, что наш народ вправе гордиться и своим великим историческим прошлым. Нужно подчеркивать, что русский народ на заре современной европейской цивилизации защитил ее в самоотверженной борьбе против шедших из Азии монголо-татарских орд, а позднее оказал решающую помощь народам Европы в отражении натиска турецких завоевателей. В начале XIX века, разгромив полчища Наполеона, русский народ освободил народы Европы от тирании французского диктатора.
Следует разъяснить, что наш народ сделал неоценимый вклад в мировую культуру. Необходимо раскрыть всемирно-историческое значение русской науки, литературы, музыки, живописи, театрального искусства, и т. д., вести решительную борьбу против попыток принижения заслуги нашего народа и его культуры в истории человечества, против антинаучной теории об ученической роли русского народа в области науки и культуры перед Западом.
Нужно показать, что реакционные эксплуататорские классы, господствовавшие в России, не заботились о росте науки и культуры, тормозили ее развитие в нашей стране. В результате этого плоды русских ученых часто присваивали иностранцы, приоритет многих великих научных открытий, сделанных русскими учеными, переходил к иностранцам (Ломоносов — Лавуазье, Ползунов — Уатт, Попов — Маркони и др.).
Необходимо разъяснять, что отдельные группы господствовавших классов России, оторванные от своего народа и чуждые ему, стремились принизить великие достижения русского народа и пресмыкались перед иностранщиной. Даже такой прогрессивный деятель, как Петр I, переносил в Россию передовые формы жизни Запада, допускал национальное унижение русских людей перед иностранцами. Во второй половине XVIII в. и в начале XIX века верхушка русского дворянства слепо подражала чужеземным нравам, усиленно пользовалась французским языком и всячески принижала родную русскую речь. Декадентство, охватившее в конце ХГХ в. и в начале XX века все области идеологии господствующих классов, отмечено чертами низкопоклонства перед самыми реакционными сторонами западной культуры. Господствовавшие в России помещики и капиталисты вели нашу страну к экономическому и политическому порабощению зарубежными государствами. Правящая верхушка России стремилась духовно подчинить русский народ иностранцам.
Большевистская партия, поднявшая трудящихся России на социалистическую революцию, предотвратила превращение нашей страны в колонию иностранных империалистов, вывела ее на широкую дорогу прогрессивного развития, неизмеримо подняла международный авторитет нашей Родины» [729].
Трудно что-нибудь добавить к этому исчерпывающему программному заявлению. Если в начале 1920-х годов основополагающей идеей была ленинская фраза «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны», то девизом сталинской политики в конце 1940-х может служить формула «Советская власть — это история русского народа плюс миф войны».
Обычно период «ждановщины» характеризуют как время торжества темноты и невежества, ксенофобии и антисемитизма, но, возможно, — еще более точным было бы определение этой эпохи как кульминации руссоцентрической кампании, начатой в 1937 году и постепенно русифицировавшей советскую идеологию [730]. Национал-большевистская пропаганда в середине 1940-х годов успешно развивалась по двум дополняющим друг друга направлениям. Александров отдавал предпочтение первому из них, утверждавшему линейное историческое развитие, и постепенно очищал руссоцентристскую позицию от всех сколько-нибудь значимых нерусских компонентов. В конце 1940-х годов этот руссоцентризм вполне согласовывался с вторым идеологическим направлением, опирающимся на миф о войне. Официально считалось, что опыт войны пережит всем советским народом, но крупнейшие авторитеты в области идеологии чаще всего отзывались о нем как о «русском». Они всеми силами стирались представить последнюю войну как «современный эпос», чьи корни следует искать скорее в индустриализации и коллективизации, нежели в российском прошлом. Но чтобы оживить миф знакомыми всем легендарными фигурами, идеологи следовали примеру Сталина, поданному им в мае 1945 года, и утверждали, что борьбу с немцами вели в основном русские.
Объединенные национал-большевистским руссоцентризмом и связанные двойной осью истории и войны, прошлое и настоящее сосуществовали в послевоенные годы вполне согласованно. В совокупности они обеспечивали советских идеологических работников чрезвычайно эффективным словарем мифов, образов и кумиров, что позволяло сплотить население и доказать легитимность советского правления. Поэтому было бы ошибкой говорить, что в период «ждановщины» и после него наблюдался полный разрыв с той линией, которая проводилась в предвоенные и военные годы. Руссоцентризм во второй половине 1940-х годов усилился, а не ослабел. Попытки других народов СССР исследовать свою историю и развивать свою культуру, как правило, не поддерживались, а история русского народа занимала все более привилегированное положение. В коридорах власти сталкивались непримиримые противоречия историко-административного характера и велась непрерывна борьба, однако русскому населению все это было неведомо, и оно в целом было едино в своем руссоцентризме [731]. Рассмотрение «ждановщины» в русле национал-большевистской тенденции, отличавшей советскую историографию и массовую культуру после 1937 года, позволяет понять неожиданный подъем руссоцентризма и ксенофобии и определить новые ориентиры, помогающие разобраться в идеологической топографии всего периода развитого сталинизма.