Newborn pop star wins pin ball contest 9 страница

Чуть позднее залаяли собаки, и деревня наполнилась мужчинами, женщинами и детьми. Мужчины были вооружены копьями, но даже не думали ему угрожать. Никто на него не смотрел и, кажется, даже не замечал его присутствия.

Аппенццелл провел несколько дней в деревне, но так и не сумел войти в контакт с неразговорчивыми жителями. Он совершенно бездарно исчерпал свой скудный запас чая и табака; ни один кубу — это касалось даже детей — так и не взял ни один из пакетов, которые в результате ежедневных грозовых дождей были подпорчены и негодны к использованию. Самое большее, что ему удалось, это осмотреть, как живут кубу, и начать записывать то, что он увидел.

Его главное наблюдение, кратко изложенное в письме к Малиновскому, подтверждало, что оранг-кубу — действительно потомки достаточно развитой народности, которая, будучи изгнана со своей территории, ушла во внутренние леса и там регрессировала. Так, кубу по-прежнему носили на копьях железные наконечники, а на пальцах серебряные кольца, хотя сами уже разучились обрабатывать металлы. Что касается их наречия, то оно было очень похоже на языки побережья, и Аппенццелл понял его без особого труда. Особенно его поразило то, что кубу использовали крайне ограниченный словарь, не превышавший нескольких десятков слов, и он даже подумал, что по примеру своих дальних соседей, папуасов, кубу добровольно сокращали свой словарь, упраздняя слова всякий раз, когда в деревне кто-нибудь умирал. Одним из последствий подобного сокращения было то, что одно и то же слово обозначало все большее количество предметов. Так, малайское слово Pekee , означавшее «охота», означало еще и «охотиться», «ходить», «нести», «копье», «газель», «антилопа», «черная свинья»; а my'am , название очень острой специи, широко используемой при приготовлении мясной пищи, — «лес», «завтра», «заря» и т. п. Точно так же дело обстояло со словом cinuya — которое Аппенццелл сопоставил с малайскими словами usi («банан»), nuya («кокосовый орех»), — означавшее «есть», «еда», «суп», «калебаса», «лопатка», «скатерть», «вечер», «дом», «горшок», «огонь», «кремень» (чтобы добыть огонь, кубу чиркали один кремень о другой), «застёжка», «гребень», «волосы», и hoja' (краска для волос, изготовленная из кокосового молока, смешанного с землей и различными растениями). Из всех отличительных свойств жизненного уклада кубу лингвистический аспект известен лучше всего, поскольку Аппенццелл его детально описал в длинном письме шведскому филологу Хамбу Таскерсону, с которым познакомился в Вене и который в то время работал в Копенгагене с Ельмслевом и Брёндалем. Кстати, Аппенццелл отметил, что эту лингвистическую особенность можно обнаружить и в Западной Европе, у какого-нибудь столяра, который, подзывая своего подмастерья со специальным инструментом, имеющим конкретное название — пазник, пазовик, фуганок, крейцмейсель, шерхебель, зензубель и т. д., — скажет просто: «Дай-ка мне эту фиговину».

Утром четвертого дня, когда Аппенццелл проснулся, деревня оказалась безлюдна. Хижины были пусты. Все жители деревни — мужчины, женщины, дети, собаки и даже старики, которые обычно не слезали с циновок, — ушли, захватив свои скудные запасы ямса, своих трех коз, свои sinuya и свои pekee .

Аппенццеллу потребовалось более двух месяцев, чтобы их снова найти. На этот раз их хижины были наспех построены на берегу болота с тучами комаров. Как и в первый раз, кубу с ним не разговаривали, не отвечали на его попытки сближения; однажды, увидев, как двое мужчин пытались поднять толстый ствол дерева, сраженного молнией, он подошел к ним, чтобы помочь, но едва он дотронулся до их ноши, как мужчины бросили ее на землю и удалились. На следующее утро деревня вновь была пуста.

Почти пять лет Аппенццелл продолжал их упрямо преследовать. Всякий раз, когда он выходил на их след, они тут же от него ускользали, уходили еще дальше, к еще более диким местам, и возводили там еще менее прочные жилища. Долгое время Аппенццелл не мог понять, в чем смысл подобного миграционного поведения. Кубу не были кочевниками, у них не было никаких причин так часто переселяться; это не связывалось ни с охотой, ни с собирательством. Могла ли идти речь о религиозном ритуале, об испытании при инициации, о некоем магическом действии, связанном с рождением или смертью? Ничто не позволяло это утверждать; ритуалы кубу, если они вообще существовали, проходили в атмосфере глубокой секретности, и, казалось, ничто не связывало между собой их уходы, которые Аппенццеллу каждый раз представлялись совершенно непредсказуемыми.

Однако настал день, когда правда, жестокая правда предстала перед ним во всей своей очевидности. Истинную причину Аппенццелл ясно изложил в конце письма, отправленного матери из Рангуна месяцев через пять после своего отъезда:

«Какими бы горькими ни были разочарования, подстерегающие того, кто отдает себя душой и телом этнографии, — стремясь таким образом составить конкретное суждение о глубинной природе Человека или, иначе говоря, представление о социальном минимуме, который определяет условия человеческого существования в разнообразии различных культур, — он вправе надеяться лишь на то, что сумеет пролить свет на относительные истины (надежда постичь абсолютную истину иллюзорна). Наибольшая трудность, с которой мне пришлось столкнуться, была другого рода: я стремился отыскать высшую степень дикости, и разве я не был щедро вознагражден встречей с добродушными туземцами, которых никто не видел до меня и, возможно, никогда не увидит после меня? В результате увлекательных изысканий я наконец-то обрел своих дикарей и желал лишь быть одним из них, делить их жизнь, их горести, их ритуалы! Увы, оказалось, что я им не нужен, и что они совершенно не собираются знакомить меня со своими обычаями и верованиями! Им не было дела до подарков, которые я подносил, до помощи, которую я надеялся оказать! Они покидали свои деревни из-за меня; они всякий раз выбирали все более враждебные места, навязывая себе все более ужасные условия жизни лишь для того, чтобы меня обескуражить, чтобы меня убедить в тщетности моего упорства, чтобы мне доказать, что они предпочитают иметь дело с тиграми и вулканами, болотами, удушливыми туманами, слонами, ядовитыми пауками, чем с людьми! Я полагал, что в достаточной мере постиг физические страдания. Но мучительнее всего чувствовать, как умирает душа…»

Других писем от Марселя Аппенццелла не было. Поиски, предпринятые его матерью с целью найти ученого, оказались безрезультатными. Вскоре их прервала начавшаяся война. Упрямая мадам Аппенццелл не желала покидать Париж даже после того, как ее фамилия была занесена в список не носящих звезду евреев, который публиковал еженедельник «К позорному столбу». Как-то вечером какой-то доброжелатель просунул под дверь записку, в которой предупреждал о том, что на следующее утро ее должны арестовать. В тот же вечер ей удалось выехать в Лё-Ман, затем перебраться в неоккупированную зону и примкнуть к Сопротивлению. Она была убита в июне тысяча девятьсот сорок четвертого года под Вассьё-ан-Веркор.

Альтамоны — мадам Альтамон приходится мадам Аппенццелл внучатой племянницей — заняли ее квартиру в начале пятидесятых. На тот момент это была молодая пара. Сегодня ей сорок пять лет, ему — пятьдесят пять. У них семнадцатилетняя дочь Вероника, которая занимается акварелью и игрой на фортепьяно. Господин Альтамон — эксперт международного уровня, который почти никогда не бывает в Париже, и предстоящий большой прием, судя по всему, устраивается в честь его очередного ежегодного приезда.

Глава XXVI

Бартлбут, 1

Прихожая Бартлбута.

Это почти пустая комната, меблированная лишь несколькими плетеными стульями, двумя трехногими табуретами с красными круглыми сиденьями, украшенными мелкой бахромой, и длинной банкеткой с прямой спинкой, обитой зеленоватым молескином, какие некогда стояли в залах ожидания на вокзалах.

Стены окрашены в белый цвет, на полу толстое покрытие из пластика. К большому квадратному пробковому стенду, расположенному на дальней стене, приколоты почтовые открытки: поле боя при Пирамидах, рыбный рынок в Дамьетте, старая пристань китобоев в Нантакете, английская набережная в Ницце, высотное здание «Hudson’s Bay Company» в Виннипеге, солнечный закат на Кодкапе, Бронзовый павильон Летнего дворца в Пекине, репродукция рисунка, на котором Пизанелло вручает Лионелю д’Эсте футляр с четырьмя золотыми медалями, а также уведомительная открытка с черной каемкой:

Newborn pop star wins pin ball contest 9 страница - student2.ru

В прихожей трое слуг Бартлбута пребывают в ожидании возможного звонка хозяина. Смотф с поднятой рукой стоит у окна, в то время как Элен, домработница, зашивает правый рукав тужурки, на котором под мышкой слегка разошелся шов. Клебер, шофер, сидит на одном из стульев. Он одет не в ливрею, а в вельветовые штаны с широким поясом и белый свитер с высоким воротом. На молескиновой банкетке он только что разложил пятьдесят две карты (в четыре ряда) картинками вверх и теперь собирается раскладывать пасьянс, который заключается в том, чтобы, изъяв из расклада четырех тузов и используя пустые места, разложить карты по масти в четыре правильные последовательности. Рядом с картами лежит открытая книга: это американский роман Джорджа Бретцли, озаглавленный «The Wanderers», действие которого происходит в нью-йоркской джазовой среде в начале пятидесятых годов.

Как мы уже знаем, Смотф состоит на службе у Бартлбута пятьдесят лет. Когда Бартлбут и Смотф вернулись из своего кругосветного путешествия в 1955 году, Клебер, шофер, был нанят одновременно с поварихой, мадам Адель, ее помощницей Симоной, метрдотелем-сомелье Леонаром, кастеляншей Жерменой, подсобным работником Луи и выездным лакеем Тома. В то время Бартлбут часто выезжал в свет и охотно принимал, устраивая не только свои знаменитые ужины, но и предоставляя приют дальним родственникам, а также лицам, с которыми познакомился во время путешествий.

С тысяча девятьсот шестидесятого года этот праздничный ритм начал замедляться, и слуги, покидавшие место, уже не заменялись новыми. Три года назад, когда мадам Адель вышла на пенсию, Смотф нанял Элен. Элен, которой недавно исполнилось тридцать лет, заведует всем: она отвечает за белье, питание, уборку, а в тяжелых работах ей помогает Клебер, которому теперь почти не предоставляется возможности воспользоваться машиной.

Бартлбут уже давно не принимает и за последние два года почти не выходит из квартиры. Большую часть времени он сидит, запершись, в своем кабинете, раз и навсегда наказав, чтобы его не беспокоили, пока он не вызовет сам. Иногда он сутками не подает признаков жизни, засыпая одетым в кресле двоюродного дедушки Шервуда, питаясь гренками или имбирными галетами. В своей большой и суровой столовой ампир он ест лишь в исключительных случаях. Тогда, заручившись его согласием, Смотф напяливает свой старый фрак и подает, удерживая дрожь в руках, яйцо всмятку, немного копчёной пикши, обданной кипятком, и чашку вербеновой настойки, что, к большому огорчению Элен, уже многие месяцы составляет единственную пищу, которую Бартлбут соглашается принимать.

Newborn pop star wins pin ball contest 9 страница - student2.ru

Валену потребовалось несколько лет на то, чтобы понять, чего именно добивался Бартлбут. Придя к нему в первый раз, в январе тысяча девятьсот двадцать пятого года, Бартлбут сказал лишь, что хочет в совершенстве овладеть искусством акварели и желает брать ежедневные уроки в течение десяти лет. Услышав о частоте и длительности этих занятий, Вален изумился: он бывал счастлив, если ему удавалось набирать восемнадцать уроков за триместр. Но Бартлбут, кажется, всерьез решил посвятить этому ученичеству все необходимое время и, похоже, не испытывал финансовых затруднений. Хотя, пятьдесят лет спустя, Вален иногда говорил себе, что в итоге этот десятилетний курс оказался не таким уж затянутым, учитывая полное отсутствие естественных склонностей, которое продемонстрировал Бартлбут.

Бартлбут не только ничего не знал о таком тонком искусстве, как акварель, но никогда не притрагивался к кисти и почти никогда не держал в руке карандаша. Первый год Вален преподавал ему рисунок и предлагал углем, графитом и сангиной перерисовывать модели с помощью квадратной сетки, делать постановочные эскизы, штрихованные по светлым меловым пятнам этюды, растушёванные рисунки, наброски перспективы. Затем он задавал ему раскрашивание и размывание тушью и сепией, утомительные упражнения по каллиграфии, показывая, как смягчать мазки, чтобы накладывать валеры различных тонов и получать полутона.

Через два года Бартлбут сумел овладеть этими предварительными операциями. Остальное — как утверждал Вален — дело техники и практики. Они начали работать на пленэре, сначала в парке Монсо, на берегах Сены, в Булонском лесу, а затем и в парижских предместьях. Каждый день в два часа за Валеном заезжал шофер Бартлбута — это был не Клебер, а Фосетт, служивший еще при Присцилле, матери Бартлбута; в большом черно-белом лимузине «Chenard et Walker» находился его ученик, предусмотрительно экипированный в брюки для гольфа, гетры, шотландскую фуражку и жаккардовый свитер. Они ехали в лес Фонтенбло, в Сенлис, в Ангьен, в Версаль, в Сен-Жермен или в долину Шеврёз. Встав рядом, они раскладывали треногие стулья марки «Pinchart», втыкали острые наконечники зонтиков с согнутой ручкой и устанавливали хрупкие мольберты на шарнирах. С маниакальной, почти неловкой от чрезмерной старательности точностью Бартлбут прикалывал кнопками к своей планшетке из волокнистого ясеня лист тонкозернистой бумаги ватман, предварительно увлажненный с изнанки, — чтобы убедиться в выборе правильной стороны, следовало посмотреть на свет и найти фабричную марку, — открывал свою цинковую палитру, внутренняя эмалированная поверхность которой была тщательно очищена в конце предыдущего сеанса накануне, и расставлял в ритуальном порядке тринадцать маленьких чашечек с красками — черная кость, цветная сепия, сиена жженая, охра желтая, желтая индийская, светло-желтый хром, киноварь, краплак, зеленая веронская, зеленая оливковая, ультрамарин, кобальт, синяя прусская, а также несколько капель цинковых белил мадам Мобуа, — наливал воду, готовил губки, карандаши, проверял еще раз, чтобы кисти были правильно закреплены, их кончики четко обрезаны, середины не слишком раздуты, волоски приглажены, и, решившись, набрасывал легкими карандашными штрихами крупные участки, горизонт, первый план, уходящие линии, после чего пытался уловить, — во всем великолепии их сиюминутности, их непредсказуемости, — эфемерные превращения облака, рябь от бриза на глади пруда, закатный сумрак над Иль-де-Франс, пролетающих скворцов, пастуха, загоняющего свое стадо, луну, поднимающуюся над уснувшей деревней, дорогу, обсаженную тополями, собаку, остановившуюся на краю чащи и т. д.

Чаще всего Вален качал головой и — небрежно очерчивая и перечеркивая — тремя-четырьмя краткими фразами (небо слишком густое, нет равновесия, эффект не удался, не хватает контрастности, атмосфера не передана, нет полутонов, нет глубины и т. п.) безжалостно разносил работу Бартлбута, который молча срывал лист с ясеневой планшетки, прикалывал другой и начинал все заново.

Помимо этой лаконичной педагогики, Бартлбут и Вален почти не разговаривали. Несмотря на то, что они были сверстниками, Бартлбут, похоже, совершенно не интересовался Валеном, а Вален, хоть и заинтригованный эксцентричностью персонажа, чаще всего не решался задавать ему вопросы. И все же несколько раз, на обратном пути, он спрашивал, почему тот так упорно стремится овладеть акварелью. «Почему бы и нет?» — обычно отвечал Бартлбут. «Потому что, — подхватил однажды Вален, — на вашем месте большинство моих учеников уже давно бы бросили». «Неужели я так плох?» — спросил Бартлбут. «За десять лет можно научиться всему, и у вас получится, но почему вы хотите так глубоко познать искусство, которое, на первый взгляд, вам совершенно безразлично?» — «Меня интересуют не акварели, а то, что я собираюсь из них делать». — «А что вы собираетесь из них делать?» — «Разумеется, пазлы», — не задумываясь, ответил Бартлбут.

С того дня у Валена начало складываться более четкое представление о том, что замыслил Бартлбут. Но только после знакомства со Смотфом, а затем Гаспаром Винклером, он сумел оценить масштаб амбиционного проекта англичанина.

Представим себе человека, чья обеспеченность может сравниться лишь с безразличием к тому, что обычно обеспеченность гарантирует, и чье неимоверно амбициозное желание заключается в том, чтобы уловить, описать, исчерпать, но не всю полноту мира, — одного заявления подобной цели уже достаточно для того, чтобы проект провалился, — а один из составляющих его фрагментов: речь идет о том, чтобы запутанной хаотичности мира противопоставить несомненно ограниченную, но полную и цельную программу, которая будет реализована с неумолимым совершенством.

Иначе говоря, Бартлбут однажды решил, что вся его жизнь будет строиться вокруг единственного проекта, обоснованием которого станет одна лишь произвольная необходимость его свершения.

Эта идея у него возникла, когда ему было двадцать лет. Сначала эта идея была расплывчатой; на сформулированный вопрос: «Что делать?» намечался ответ: «Ничего». Бартлбута не интересовали ни деньги, ни власть, ни искусство, ни женщины. Ни наука, ни игра. От силы — галстуки и лошади или, если угодно, то, что скрывалось за этими ничтожными внешними признаками (хотя тысячи людей весьма эффективно выстраивают свою жизнь вокруг своих галстуков, а еще большее количество — вокруг своих воскресных лошадей), а именно некая неопределенная, но волнующая идея совершенства.

За последующие месяцы и годы она развилась и оформилась на основании трех главных принципов.

Первый был этического порядка: речь шла не о подвиге, не о рекорде, не о покорении вершины, не об исследовании морского дна. То, что собирался сделать Бартлбут, не представлялось бы ни зрелищным, ни героическим; это был бы простой и скромный, разумеется, трудный, но осуществимый, контролируемый с начала и до конца проект, который в свою очередь управлял бы до мельчайших деталей жизнью того, кто ему себя посвятил.

Второй был логического порядка: исключая любую поправку на случай, проект заставлял бы время и пространство функционировать как абстрактные координаты, в которые с неизбежной повторяемостью вписывались бы одинаковые события, непреклонно происходящие в нужном месте и в нужный час.

И, наконец, третий был эстетического порядка. Бесполезный проект, — ведь лишь бесцельность гарантировала его неукоснительную обязательность, — сам бы себя аннулировал по мере своей реализации; его совершенство было бы цикличным: последовательность событий, которые, выстраиваясь в цепь, сами себя упраздняли бы: исходя из ничего — через выверенные преобразования конкретных предметов — Бартлбут к ничему бы и пришел.

Таким образом, определилась конкретная программа, которую можно вкратце представить следующим образом:

За десять лет, с 1925 по 1935-й, Бартлбут приобщается к искусству акварели.

За двадцать лет, с 1935 по 1955-й, он объезжает весь мир, рисуя, из расчета одна акварель в две недели, пятьсот морских пейзажей одинакового формата (65х50 или 50х65) с изображением портов и гаваней. Всякий раз, по завершении, акварель отправляется мастеру-специалисту (Гаспару Винклеру), который ее приклеивает на тонкую деревянную пластину и разрезает на пазл из семисот пятидесяти деталей.

За двадцать лет, с 1955 по 1975-й, вернувшийся во Францию Бартлбут по порядку восстанавливает приготовленные пазлы, из расчета один пазл в две недели. По мере собирания пазлов пейзажи, проходя стадию «ретекстуризации» и отклеивания от основы, доставляются на то самое место, где двадцать лет назад они были нарисованы, и погружаются в стирающий раствор, из которого выходят чистыми и нетронутыми листами ватмана.

Таким образом, не осталось бы никаких следов от проекта, который на протяжении пятидесяти лет полностью занимал его автора.

Глава XXVII

Роршаш, 3

Это будет что-то вроде окаменевшего воспоминания, вроде какой-нибудь картины Магритта, где не очень понятно, ожил ли камень, или жизнь мумифицировалась, что-то вроде раз и навсегда зафиксированного, несмываемого изображения: вот, сложив на столе руки, сидит человек с вислыми усами и бычьей шеей, вылезающей из косоворотки; вот, положив левую руку ему на плечо, позади него стоит женщина с затянутыми назад волосами, в черной юбке и лифе в цветочек; вот перед столом, держась за руки, стоят два близнеца с нарукавными повязками после первого причастия, в матросских рубашках и коротких штанишках, в гольфах, спадающих до лодыжек; вот стол, покрытый клеенкой, с синим эмалированным кофейником; вот фотография дедушки в овальной рамке; вот камин, на котором — между двумя вазами на конических ножках, декорированными черно-белым меандром и увенчанными голубоватыми пучками розмарина, — под вытянутым стеклянным колпаком лежит свадебный венок с искусственным флёрдоранжем — катышками ваты, опущенными в воск, подставкой, украшенной бисером, гирляндами, птицами и перьями с глазка́ми.

В пятидесятые годы — еще до того, как Грасьоле продал Роршашу две расположенные одна над другой квартиры, которые тот собирался переоборудовать в дуплекс, — здесь, на пятом этаже, слева, какое-то время жила итальянская семья Грифалькони. Эмилио Грифалькони, веронский краснодеревщик и специалист по реставрации мебели, приехал в Париж, чтобы работать на восстановлении деревянной скульптуры в Шато де ла Мюэт. Он приехал со своей женой Летицией, которая была моложе его на пятнадцать лет, и которая, за три года до этого, родила ему двух близнецов.

Летиция, чья строгая, почти суровая красота сразу же очаровала дом, улицу и весь квартал, каждый день выгуливала детей в парке Монсо в специальной двойной коляске. Наверняка во время одной из таких прогулок она и встретила мужчину, которого ее красота потрясла больше, чем остальных. Его звали Поль Хебер, он жил в этом же доме на шестом этаже справа. 7 октября 1943 года, во время большой облавы на бульваре Сен-Жермен после покушения, стоившего жизни капитану Диттерсдорфу и лейтенантам Небелю и Кнёдельвурсту, Поля Хебера, которому едва исполнилось восемнадцать лет, арестовали и четыре месяца спустя отправили в Бухенвальд. Он освободился в сорок пятом, прошел почти семилетний курс лечения в санатории де Гризон, после чего вернулся во Францию и устроился работать учителем физики и химии в колледж Шапталь, где ученики, конечно же, сразу дали ему прозвище «pH».

Их связь, которая, не будучи умышленно платонической, вероятно, ограничивалась краткими объятьями и беглыми пожатиями рук, длилась около четырех лет, до осени 1955 года, когда — по специальному запросу врачей, рекомендовавших ему сухой предгорный климат, — «pH» перевели в Мазаме.

В течение многих месяцев он писал Летиции, умоляя ее приехать; всякий раз она отказывалась. Волею случая черновик одного из ее писем попал в руки мужа:

«Мне грустно, тоскливо, до ужаса противно. Как и два года назад, я вновь воспринимаю все чересчур болезненно. Все меня терзает, все меня изводит. От двух твоих последних писем у меня сердце забилось так сильно, что чуть не разорвалось. Как они меня взволновали! Когда конверт распечатан, я начинаю ощущать запах бумаги, чувствовать сердцем аромат твоих ласковых слов. Пощади меня; от твоей любви у меня голова идет кругом! Мы должны согласиться с тем, что нам невозможно жить вместе. Нам не остается ничего другого, как примириться с пресным тусклым существованием. Мне бы хотелось, чтобы ты привык к этой мысли, чтобы мой образ тебя не распалял, а согревал, чтобы он тебя утешал, а не повергал в отчаяние. Так надо. Мы не можем все время пребывать в этом состоянии душевных конвульсий и в ожидании последующего за ними изнеможения — смерти. Работай, думай о чем-нибудь другом. Ты ведь такой умный, так направь свой ум на что-нибудь более спокойное. Мои силы на исходе. У меня хватало мужества для себя одной, но не для двоих! Я должна всех поддерживать, словно в этом моя работа, я разбита, не расстраивай меня еще больше своим отношением, которое заставляет меня проклинать себя саму, поскольку я не вижу никакого выхода…»

Разумеется, Эмилио не знал, кому был адресован этот недописанный черновик. Он до такой степени доверял Летиции, что вначале подумал, что она просто переписала реплики из какого-нибудь фоторомана, и захоти Летиция его в этом убедить, у нее бы это легко получилось. Но если все эти годы Летиция была способна утаивать правду, то она оказалась неспособной на откровенную ложь. На вопрос Эмилио она с пугающим спокойствием призналась, что больше всего на свете ей хотелось бы быть с Хебером, но она вынуждена пожертвовать этим желанием ради мужа и детей.

Грифалькони ее отпустил. Он не покончил собой, не спился, а, наоборот, взялся с неутомимым усердием воспитывать близнецов: утром, до работы, он их отводил в школу, а вечером забирал, ходил на рынок, готовил, кормил, купал, перемалывал им мясо, проверял их уроки, читал им сказки на ночь, по субботам ездил на авеню де Терн, чтобы покупать им обувь, короткие пальтишки с капюшонами и рубашки, отправлял их учить катехизис, готовил их к первому причастию.

В 1959 году, когда срок его контракта с Министерством культуры — от которого зависела реставрация Шато де ла Мюэт — истек, Грифалькони вернулся со своими детьми в Верону. А за несколько недель до этого пришел к Валену и заказал ему картину. Он хотел, чтобы художник изобразил его с женой и двумя детьми. Они бы находились все вчетвером в своей столовой. Он бы сидел, на ней была бы ее черная юбка и корсаж в цветочек, она бы стояла позади него, ее левая рука лежала бы у него на левом плече доверительно и спокойно, близнецы были бы в красивых матросских костюмчиках с повязками после первого причастия, на столе красовалась бы фотография его деда, который посетил Пирамиды, а на камине — свадебный венок Летиции и две вазы с розмарином, которые ей так нравились.

Картину Вален так и не написал, зато сделал рисунок пером и цветной тушью. Написав портреты Эмилио и близнецов с натуры, воссоздав портрет Летиции по уже устаревшим фотографиям, художник тщательно прорисовал детали, о которых его просил краснодеревщик: маленькие сиреневые и голубые цветочки на корсаже Летиции, колониальный шлем и гетры предка, набившая оскомину позолота на свадебном венке, узорчатые складки на повязках близнецов.

Эмилио оказался так доволен работой Валена, что не только ему заплатил, но еще и подарил два предмета, которыми больше всего дорожил. Он пригласил художника к себе, поставил на стол какой-то удлиненный футляр из зеленой кожи, затем, включив закрепленный на потолке прожектор, чтобы подсветить содержимое, его открыл: на ярко-красной подкладке лежал нож с гладкой ручкой из ясеня и плоским серповидным лезвием из золота. «Вы знаете, что это такое?» — спросил он. Вален лишь недоуменно поднял брови. «Это золотой серп, тот самый, которым галльские друиды пользовались для сбора омелы». Вален недоверчиво посмотрел на Грифалькони, но краснодеревщик не смутился: «Ручку я, конечно же, сделал сам, но лезвие подлинное; его нашли в могиле в окрестностях Экса; похоже, это типичный серп салийцев». Вален внимательнее осмотрел лезвие; на одной стороне были выгравированы семь крохотных рисунков, но даже с помощью сильной лупы ему не удалось рассмотреть, что они изображали; лишь на некоторых он, как ему показалось, увидел женщину с очень длинными волосами.

Второй предмет был еще более странным. Когда Грифалькони вынул его из обитого тканью ящика, Вален подумал, что это коралловый куст. Но Грифалькони покачал головой: на чердаке Шато де ла Мюэт он обнаружил останки стола; овальная, прекрасно инкрустированная перламутром столешница великолепно сохранилась, но центральная опора, тяжелая веретенообразная колонна из дерева с прожилками, оказалась совершенно трухлявой; в результате скрытой внутренней деятельности червей возникло бесчисленное множество каналов и канальцев, заполненных источенной в порошок древесиной. Снаружи ничто не выдавало эту подрывную работу, и Грифалькони понял, что сохранить изначальное основание, — которое, будучи почти пустотелым, уже не могло поддерживать тяжелую столешницу, — можно было, лишь укрепив его изнутри; для этого, продув и вычистив каналы всех червоточин, он принялся впрыскивать под давлением почти жидкий сплав свинца, квасцов и асбестового волокна. Операция удалась, но вскоре стало ясно, что даже усиленное таким образом основание было по-прежнему хрупким, и Грифалькони пришлось его заменить. И вот тогда у него и возникла идея полностью растворить оставшуюся древесину и тем самым выявить это фантастическое разветвление, точный след того, что было жизнью червя в древесной массе, застывшую, ископаемую схему всех тех движений, которые составляли его слепое существование, выявить это уникальное упорство, это неумолимое стремление, эту точную материализацию всего того, что червь ел и переваривал, вырывая из плотности окружающего мира неощутимые частицы, необходимые для его выживания, зримый и даже нарочито показательный образ, пугающий своей болезненностью, образ того бесконечного продвижения, которое превратило самую твердую древесину в скрытую сеть распыляющихся проходов.

Грифалькони вернулся в Верону. Раза два Вален посылал ему маленькие линогравюры, которые дарил друзьям под Новый год. Но ответа так и не получил. В 1972 году пришло письмо от Витторио — одного из близнецов, ставшего профессором таксономии растений в Падуе, — который ему сообщал, что его отец умер от трихиноза. В письме от другого близнеца, Альберто, сообщалось лишь то, что тот живет в Южной Америке и что у него все хорошо.

Наши рекомендации