Глава 19. колесо, велосипед и самолет
Типы взаимодействия между колесом, велосипедом и самолетом очень поразят тех, кто никогда о них не задумывался. Ученые склонны исходить в своей работе из археологического допущения, будто вещи следует изучать в обособленности. Это привычка специализма, совершенно естественным образом вытекающая из книгопечатной культуры. Когда такой ученый, как Линн Уайт,[243]отваживается провести кое-какие взаимосвязи, пусть даже в своей узкой области специального исторического исследования, он повергает в уныние своих коллег-специалистов. В книге «Средневековая технология и социальное изменение» [244]он объясняет, как феодальная система стала социальным продолжением стремени. Стремя впервые появилось на Западе в VIII веке нашей эры и было позаимствовано с Востока. С появлением стремени появился конный бой, давший жизнь новому социальному классу. Европейский класс конных воинов уже существовал, оставалось только его вооружить, но для того, чтобы полностью оснастить доспехами рыцаря, требовалось объединить ресурсы десятка или более крестьянских дворов. Карл Великий[245]потребовал, чтобы менее зажиточные вольноотпущенники сливали свои частные хозяйства с целью экипировки для участия в военных действиях одного-единственного рыцаря. Под давлением новой военной технологии постепенно развились классы и экономическая система, способные обеспечивать тяжелыми доспехами многочисленных конных воинов. Примерно к 1000 году нашей эры старое слово miles перестало употребляться в значении «солдат» и стало означать «рыцаря».
Кроме того, Линну Уайту есть много что сказать о подковах и хомутах как революционной технологии, вызвавшей укрепление власти и расширение масштаба и скорости человеческого действия в раннем средневековье. Он тонко чувствует психические и социальные последствия каждого технологического расширения человека, показывая, как тяжелый колесный плуг привел к установлению нового порядка в системе землепользования, а также в рационе питания этой эпохи. «Средневековье буквально распирало от бобовых».
Подходя ближе к занимающей нас теме колеса, Линн Уайт объясняет, как эволюция колеса в средние века была связана с развитием хомута и упряжи. До открытия хомута повышение скорости и выносливости лошади, необходимое для гужевых перевозок, было немыслимым. Но стоило лишь получить развитие конской упряжи, как это сразу же привело к развитию телег с вращающимися передними осями и тормозами. К середине XIII века четырехколесная телега, приспособленная к транспортировке тяжелых грузов, стала обычным делом. Последствия ее появления для городской жизни трудно переоценить. Крестьяне стали жить в городах, выезжая каждый день на свои поля, почти так же, как это делают моторизованные саскачеванские фермеры. Последние живут преимущественно в городе, не имея в деревне никакого жилья, кроме сараев для тракторов и оборудования.
С появлением фургонов и трамваев на конной тяге в американских городах развернулось строительство жилья, которое уже не обязательно располагалось в таких местах, откуда были видны мастерская или фабрика. Дальнейший толчок развитию пригородов дала железная дорога. Сначала жилье строилось в пределах нескольких минут ходьбы от железнодорожной станции. Магазины и гостиницы, окружавшие станцию, придавали пригороду некоторую сосредоточенность и форму. Автомобиль, а следом за ним самолет размыли это сосредоточение и положили конец пешеходному, или человеческому, масштабу пригорода. Льюис Мэмфорд говорит, что автомобиль превратил пригородную домохозяйку в шофера на полном рабочем дне. Трансформации колеса как ускорителя функций и архитектора все новых и новых человеческих отношений, разумеется, еще далеко не завершились, но в электрическую эпоху информации его формообразующая власть идет на убыль, и этот факт подталкивает нас к более ясному осознанию его характерной формы, которая ныне тяготеет к архаике.
До появления колесного транспорта существовал простой принцип абразивного волочения; колесам как средствам передвижения предшествовали полозья и лыжи, в точности как полному и свободному вращательному движению гончарного круга предшествовало абразивное, полувращательное движение оси и бура, управляемых рукой. Нужен был момент перевода, или «абстрагирования», чтобы отделить возвратно-поступательное движение руки от свободного движения колеса. «Нет никаких сомнений, что понятие колеса возникло первоначально из наблюдения того, что бревно легче катить, чем толкать», — пишет Льюис Мэмфорд в книге «Техника и цивилизация» .[246]Некоторые могли бы возразить, что катание бревна ближе к возвратно-поступательной работе рук, чем к круговому движению ступни, и что оно вовсе не обязательно должно было быть переведено в технологию колеса. В условиях стресса естественнее было бы сфрагментировать собственную телесную форму и позволить какой-то ее части перейти в другой материал, нежели переводить в другой материал какие бы то ни было движения внешних объектов. Расширение наших телесных поз и движений в новые материалы посредством вынесения их наружу постоянно вытекает из нашего стремления к увеличению власти и могущества. Большинство телесных напряжений толкуются как потребности в вынесении наружу функций сохранения и мобильности, какое происходит в случае речи, денег или письма. Вся суть утвари и инструмента состоит в капитуляции перед этим телесным напряжением посредством расширения тела вовне. Потребность в сохранении и портативности можно без труда разглядеть в вазах, сосудах и «огнепроводных шнурах» (сохранении огня).
Возможно, главная характерная черта всех орудий труда и машин — экономия жеста — есть непосредственное выражение того или иного рода физического давления, заставляющего нас вынести наружу, или расширить, самих себя, будь то в слова или колеса. Человек может выразить это стремление цветами, плугами или локомотивами.
Игнац из «Сумасшедшего Кота»[247]выразил это стремление кирпичами.
Одно из самых передовых и изощренных своих применений колесо нашло в кинокамере и кинопроекторе. Знаменательно, что эта тончайшая и сложнейшая группировка колес была изобретена ради того, чтобы выиграть пари и доказать, что иногда от земли одновременно отрываются все четыре ноги бегущей лошади. Это пари было заключено в 1889 году между одним из пионеров фотографии Эдвардом Мибриджем[248]и владельцем лошадей Леландом Стэнфордом. Для начала установили в ряд несколько фотоаппаратов, каждый из которых должен был фиксировать застывшее положение копыт бегущей лошади. Из идеи механически реконструировать движение ног возникли кинокамера и кинопроектор. Колесо, родившееся как расширенная нога, совершило огромный эволюционный прыжок в кинотеатр.
Благодаря необычайному ускорению расставленных в ряд сегментов кинокамера наматывает реальный мир на катушку, чтобы позднее раскрутить его и перевести на киноэкран. То, что кино воссоздает органический процесс и движение путем доведения до точки обращения механического принципа, есть образец, проявляющийся во всех расширениях человека, абсолютно во всех, когда они достигают наивысшей точки своего развития. Благодаря ускорению самолет скручивает в себя автодорогу. В момент взлета дорога исчезает в самолете, и он становится ракетой, самодостаточной транспортной системой. В это мгновение колесо вновь втягивается в форму птицы или рыбы, в которую самолет превращается, взмывая в воздух. Глубоководным аквалангистам не нужны пути и дороги; они утверждают, что их движение сродни полету птицы; их ноги перестают существовать как то поступательное, последовательное движение, которое служит источником вращательного движения колеса. В отличие от крыла или плавника, колесо линейно и требует дороги для своего завершения.
Именно тандемное соединение колес создало трехколесный, а затем двухколесный велосипед; ускорившись благодаря сцеплению с визуальным принципом мобильной линейности, колесо приобрело новую интенсивность. Велосипед поднял колесо в плоскость аэродинамического баланса и не слишком-то окольно привел к созданию самолета. Не случайно братья Райт[249]были велосипедными механиками, а первые аэропланы чем-то напоминали велосипеды. Трансформации технологии имеют характер органической эволюции, поскольку все технологии — расширения нашего физического бытия. Сэмюэл Батлер вызвал огромное восхищение у Бернарда Шоу своей интуитивной догадкой, что эволюционный процесс был фантастически ускорен переходом в машинный режим.[250]Однако Шоу беззаботно оставил существо дела в этом восхитительно непроницаемом состоянии. Сам Батлер по крайней мере указывал, что машинам косвенную способность к воспроизводству дает их последующее влияние на те тела, которые их породили, исторгнув их из себя наружу. Наша реакция на возрастающую мощь и скорость наших расширенных тел рождает новые их расширения. Каждая технология создает в сотворивших ее людях новые стрессы и потребности. Новая потребность и новая технологическая реакция рождаются из тех объятий, в которые заключает нас уже существующая технология; и этот процесс не прекращается.
Тем, кому знакомы романы и пьесы Сэмюэла Беккета,[251]нет нужды напоминать о той насыщенной клоунаде, которую он извлекает с помощью велосипеда. Велосипед с его акробатической связью между разумом и телом, находящимися в рискованном дисбалансе, служит для него основным символом картезианского разума. Это неустойчивое состояние линейно-поступательно движется вперед, пародируя саму форму целенаправленной и изобретательной независимости действия. Для Беккета целостное существо — не акробат, а клоун. Акробат действует как специалист, пользуясь лишь ограниченным сегментом своих способностей. Клоун же — это целостный человек, передразнивающий акробата в изощренной драме некомпетентности. Беккет видит в велосипеде знак и символ специалист-ской тщеты в электрическую эпоху, когда все мы должны действовать и реагировать, пользуясь сразу всеми своими способностями.
Шалтай-болтай — известный пример клоуна, безуспешно пытающегося сымитировать акробата. Из одного того, что вся королевская конница и вся королевская рать не может Шалтай-болтая поднять, еще не следует, что Шалтай-болтая не сможет поднять на место электромагнитная автоматизация. Так или иначе, целостное и единое яйцо сидит на стене без дела. Стены сделаны из единообразно фрагментированных кирпичей, которые появляются вместе со специализмами и бюрократиями. Они смертельные враги таких интегральных существ, как яйца. На вызов стены Шалтай-болтай ответил театрализованным коллапсом.
В том же детском стишке поясняются и последствия падения Шалтай-болтая. Суть дела в королевской коннице и королевской рати. Они тоже фрагментированы и специализированы. Не имея единого видения целого, они беспомощны. Шалтай-болтай — очевидный пример интегральной цельности. Уже само существование стены предрекало его падение. Джеймс Джойс в «Поминках по Финнегану» без устали вплетает в текст эти темы, и даже само название произведения указывает на осознание им того, что электрическая эпоха — «a-stone-aging» ,[252]какой она могла бы быть, — возвращает единство пластического и иконического пространства и поднимает Шалтай-болтая на место.[253]
Гончарный круг, как и все прочие технологии, был ускорением уже существующего процесса. После того, как кочевое собирательство уступило место оседлому образу жизни, связанному со вспашкой земель и посевными работами, возросла потребность в хранении запасов. Для все большего числа самых разных целей требовались горшки. Люди обратили свои силы на изменение форм вещей посредством окультуривания. Переход к специализации производства в локальных районах создал потребность в обмене и транспорте. Для этой цели в Северной Европе вплоть до 5000 года до нашей эры использовались сани, саням же естественным образом предшествовали люди-носильщики и гужевые животные. Колесо, помещенное под сани, было ускорителем ног, а не руки. С этим ускорением ног возникла потребность в дороге, так же как с расширением наших ягодиц в форму стула появилась потребность в столе. Колесо есть абсолютный отделительный падеж ноги так же, как стул есть абсолютный отделительный падеж ягодиц. Но когда внедряются такие отделительные падежи, они изменяют синтаксис общества. В мире средств коммуникации и технологии нет никакого ceteris paribus .[254]Каждое расширение или ускорение создает новые конфигурации во всей ситуации в целом.
Колесо создало дорогу и стало быстрее доставлять продукцию сельского хозяйства с полей в поселения. Ускорение создавало все более крупные центры, все больший специализм и все более интенсивные стимулы, агрегаты и агрессии. Так, колесный транспорт сразу же являет себя в образе боевой колесницы, а городской центр, созданный колесом, — в образе агрессивной крепости. Не нужно искать никаких дополнительных мотивов, кроме соединения и консолидации специалистских навыков вследствие акселерации колеса, чтобы объяснить необычайно возросшую степень человеческой креативности и деструктивности.
Льюис Мэмфорд называет эту урбанизацию «взрывом вовнутрь», но на самом деле это был взрыв вовне. Города были созданы фрагментацией образцов пастушеского общества. Колесо и дорога выразили этот взрыв и разносили его на манер расходящихся кругов, в соответствии с конфигурацией «центр—периферия». Централизм опирается на периферии, доступные благодаря дороге и колесу. Морская держава не принимает эту структуру «центр—периферия». Не принимают ее также пустынные и степные культуры. Сегодня, с появлением реактивной авиации и электричества, городской централизм и специализм обращаются в децентрализм и протекающее во все более неспециалистских формах взаимодействие социальных функций. Колесо и дорога служат централизаторами, ибо повышают скорость до такой точки, которой корабли достигнуть не могут. Однако ускорение сверх некоторого предела, происходящее благодаря автомобилю и самолету, создает децентрализм в самом сердце старого централизма. Здесь и таятся истоки городского хаоса нашего времени.
Колесо, как только выходит за некоторый предел интенсивности движения, больше не централизует. Все электрические формы, о каких бы ни шла речь, оказывают децентрализующее воздействие, так же противоречащее старым механическим образцам, как волынка симфонии. Выбор Мэмфордом термина «взрыв вовнутрь» для обозначения городского специалистского взрыва очень плох. «Взрыв вовнутрь» принадлежит электронной эпохе, как он принадлежал раньше доисторическим культурам. Все примитивные общества так же имплозивны, как устное слово. Между тем, как говорил Лайман Брисон, «технология есть эксплицитность»; а эксплицитность, или специалистское расширение функций, — это централизм и взрыв функций, но никак не имплозия, не сжатие и не одновременность. Администратор одной авиакомпании, хорошо понимая имплозивный характер мировой авиации, обратился к коллегам-администраторам из других авиакомпаний мира с просьбой, чтобы каждый прислал ему один камешек со двора у своего офиса. У него была идея построить небольшую пирамиду из камешков со всех концов земного шара. Когда его спросили: «Ну и что?» — он сказал, что теперь благодаря авиации в одном месте можно прикоснуться ко всем уголкам земли. Таким образом, он случайно наткнулся на мозаичный, или иконический принцип одновременного прикосновения и взаимодействия, заложенный в имплозивной скорости самолета. Еще более присущ этот принцип имплозивной мозаики всем типам электрического движения информации.
Централизм и разнесение власти с помощью колеса и письменного слова на периферийные районы империи создают прямое применение силы, внеположенной и внешней, которой люди не обязательно подчиняются в своем сердце. Имплозия же являет собой магическое заклинание и формулу племени и семьи, которым люди с готовностью подчиняются. В условиях технологической эксплицитности, и даже эксплицитности городской централистской структуры, некоторым людям удавалось вырваться из заколдованного круга племенной магии. Поясняя эту ситуацию, Мэмфорд приводит слова китайского философа Мэн-цзы:
«Когда людей покоряют силой, они подчиняются не в своем сердце, но лишь потому, что им недостает силы. Когда людей подчиняют властью, заключенной в личности, они удовлетворены до самой глубины души и действительно подчиняются».[255]
Будучи выражением новых специалистских расширений наших тел, собирание людей и запасов в центрах с помощью колеса и дороги требовало непрестанной обоюдной экспансии на манер впитывания и выпускания воды губкой, в ловушку которой повсюду, независимо от места и времени, попадали все городские структуры. Мэмфорд отмечает: «Если я правильно толкую факты, кооперативные формы городской политии с самого начала были подорваны и опорочены деструктивными, ориентированными на смерть мифами, которые сопутствовали… чрезмерной экспансии физической власти и технологической ловкости». Чтобы обрести такую власть через расширение собственных тел, люди должны взорвать внутреннее единство своего существа на эксплицитные фрагменты. Сегодня, в эпоху сжатия, мы отыгрываем древний взрыв назад, словно кинопленку. Мы можем видеть, как осколки человеческого существа вновь собираются воедино в эпоху, обладающую такой мощью, что применение ее для всеобщего разрушения даже слабоумному и кривоумному представляется бессмысленным.
В формах великих городов древнего мира историки видят проявление всех граней человеческой личности. Архитектурные и административные учреждения, будучи расширениями наших физических существ, во всем мире неизбежно тяготеют к сходству. Центральной нервной системой города была цитадель, которая включала великий храм и дворец царя, наделенные параметрами и иконографией, символизирующими власть и престиж. Степень, в которой это центральное ядро могло гарантированно распространять свою власть, зависела от его способности действовать на расстоянии. Пока не появились алфавит с папирусом, эта цитадель не могла расширить себя в пространстве слишком далеко. (См. главу о дорогах и маршрутах движения бумаг.) Однако древний город мог появиться так скоро, как скоро мог специалистский человек разделить свои внутренние функции в пространстве и архитектуре. Сказать, что города ацтеков и перуанцев были похожи на европейские города, значит всего лишь сказать, что они в обоих регионах заключали в себе и расширяли одни и те же способности. Вопрос о прямом физическом влиянии и подражании, якобы посредством диффузии, становится неуместным.[256]
ГЛАВА 20. ФОТОГРАФИЯ
БОРДЕЛЬ-БЕЗ-СТЕН
На обложке журнала «Лайф» от 14 июня 1963 года была помещена фотография «Собор св. Петра в знаменательный момент истории». Одной из отличительных особенностей фотографии является то, что она обособляет отдельные моменты времени. Телевизионная камера этого не делает. Непрерывная сканирующая работа телекамеры представляет не какой-то изолированный момент или аспект, а контур, иконический профиль и диапозитив. Египетское искусство, как и сегодняшняя примитивная скульптура, предлагало значащие очертания, не имевшие ничего общего с моментом времени. Скульптура тяготеет к вневременному.
Осознание преобразующей силы фотографии часто воплощается в популярных анекдотах вроде того, в котором восхищенный друг восклицает: «Ах, какой прелестный малыш!» Мать отвечает: «Да так, ничего особенного. Вот если бы ты увидел его фотографию!» Способность камеры находиться повсюду и связывать друг с другом вещи прекрасно видна в хвастовстве журнала «Vogue» (15 марта 1953 г.): «Теперь женщина, не покидая страны, может повесить в своем гардеробе самое лучшее из пяти (или больше) стран мира — изящное и прекрасно сочетающееся, словно в мечтах политика». Вот почему моды в эпоху фотографии приобрели свойства коллажного стиля в живописи.
Столетие назад английское помешательство на моноклях наделило тех, кто их носил, способностью фотоаппарата пригвождать людей пристальным взглядом свысока, как если бы они были объектами. Эрих фон Штрохейм[257]много и долго упражнялся с моноклем, создавая образ надменного прусского офицера. И монокль, и фотокамера склонны превращать людей в вещи, а фотография распространяет и размножает человеческий образ в масштабах, свойственных товарам массового производства. Кинозвезды и популярные кинокрасавцы вовлекаются фотографией в сферу публичности. Они становятся грезами, которые можно купить за деньги. Купить, сжать в объятиях и ощупать их легче, чем уличных проституток. Товар массового производства всегда кого-нибудь смущал своей продажностью. Пьеса Жана Жене «Балкон» [258]как раз на эту тему — тему общества как борделя, погруженного в атмосферу насилия и ужаса. Алчное желание человечества торговать собой не угасает даже перед лицом революционного хаоса. Посреди самых ужасающих изменений бордель продолжает стоять прочно и непоколебимо. Одним словом, фотография навеяла Жене образ мира после фотографии как Борделя-без-стен.
Невозможно заниматься фотографией в одиночку. У человека может быть по крайней мере иллюзия, что он читает или пишет в уединении, но фотография не воспитывает таких установок. Если и есть какой-то смысл в сожалениях по поводу развития таких корпоративных и коллективных форм искусства, как кино и пресса, то, разумеется, лишь в связи с прежними индивидуалистическими технологиями, которые под влиянием этих новых форм выветриваются. Тем не менее, не будь гравюр, ксилографий и клише, никогда не появилась бы и фотография. На протяжении столетий ксилография и гравюра изображали мир с помощью аранжировки линий и точек, имевшей чрезвычайно сложный синтаксис. Многие историки этого визуального синтаксиса, в частности, Э. X. Гомбрих и Уильям М. Айвинс, мучительно пытались объяснить, как получилось, что искусство рукотворного манускрипта проникло в искусство ксилографии и гравюры, так что в конце концов, с появлением процесса автотипии, точки и линии внезапно опустились ниже порога нормального зрения. Синтаксис, представляющий собой паутину рациональности, исчез из поздних печатных оттисков точно так же, как стремился исчезнуть из телеграммы и импрессионистской живописи. В конце концов, в пуантилизме [259]Сёра[260]мир вдруг явился сквозь живописное полотно. Синтаксической точке зрения, направленной на полотно извне, настал конец, когда литературная форма с появлением телеграфа выродилась в заголовки. Точно так же с появлением фотографии люди открыли для себя, как делать визуальные сообщения без синтаксиса.
В 1839 году Уильям Генри Фокс Толбот[261]выступил в Королевском Обществе с докладом, который назывался «Об искусстве фотогенического рисования, или о процессе, посредством коего природные объекты можно заставить прорисовывать самих себя без помощи карандаша художника». Он вполне сознавал, что фотография — своего рода автоматизация, устраняющая синтаксические процедуры ручки и карандаша. В меньшей степени он, вероятно, сознавал то, что привел мир изображения в соответствие с новыми индустриальными процедурами. Ведь фотография отражала внешний мир автоматически, производя точно повторяемый визуальный образ. Именно это первостепенное качество единообразия и повторяемости создало Гутенбергов разрыв между средневековьем и Возрождением. Фотография сыграла почти такую же решающую роль в создании разрыва между простым механическим индустриализмом и графической эпохой электронного человека. Шаг из эпохи Книгопечатного Человека в эпоху Графического Человека был сделан с изобретением фотографии. И дагерротипы, и фотографические снимки внесли в процесс изготовления изображений свет и химию. Природные объекты сами рисовали себя посредством экспозиции, интенсифицируемой с помощью линзы и фиксируемой химическими веществами. В дагерротипии применялось то же нанесение на поверхность мельчайших точек, которое позднее отозвалось эхом в пуантилизме Сёра и до сих пор сохраняется в газетной мозаике точек, называемой «фототелеграфией». Не прошло и года после открытия Дагера,[262]а Сэмюэл Ф. Б. Морзе[263]уже делал в Нью-Йорке фотографии жены и дочери. Так на вершине небоскреба встретились точки для глаза (фотография) и точки для уха (телеграф).
Дальнейшее перекрестное опыление произошло, когда Толбот изобрел фотографию, которую он представлял себе как продолжение camera obscura ,[264]или картинок в «маленькой темной комнате», как называли итальянцы ящик с картинками шестнадцатого века. Во времена, когда было изобретено механическое письмо с помощью съемных наборных литер, появилась новая забава: рассматривать движущиеся образы на стене темной комнаты. Если на улице солнечно, а в одной из стен проделано крошечное отверстие, то на противоположной стене появляются образы внешнего мира. Это новое открытие чрезвычайно вдохновило художников, поскольку интенсифицировало новую иллюзию перспективы и третьего измерения, столь тесно связанную с печатным словом. Однако первые зрители движущихся образов, жившие в шестнадцатом веке, видели эти образы вверх ногами. Поэтому была введена линза, чтобы переворачивать картинку с головы на ноги. Наше нормальное зрение тоже схватывает все вверх ногами. В психическом плане, мы приучаемся переворачивать наш визуальный мир головой вверх посредством перевода изображения, запечатленного на сетчатке, из визуальных в тактильные и кинетические параметры. Нахождение головой вверх явно есть нечто такое, что мы прекрасно чувствуем, но не можем непосредственно увидеть.
Для исследователя средств коммуникации тот факт, что «нормальное» видение головой вверх является переводом из одного чувства в другое, служит полезным намеком, позволяющим распознать те виды деятельности, сопряженные с искажением и переводом, которые навязываются всем нам любым языком и любой культурой. Ничто так не веселит эскимоса, как белый человек, вытягивающий шею, чтобы рассмотреть наклеенные на стенах иглу журнальные картинки. Ведь в том, чтобы смотреть на картинку с правильной стороны, эскимос нуждается не более, чем ребенок, еще не научившийся расставлять буквы в линию. Почему западный человек приходит в замешательство, обнаруживая, что аборигены должны учиться читать картинки точно так же, как мы учимся читать буквы, — на это стоит обратить внимание. Крайнее смещение и искажение нашей чувственной жизни, рождаемое нашей технологией, является, видимо, таким фактом, который мы в повседневной жизни предпочитаем не замечать. Свидетельства того, что аборигены не воспринимают мир в перспективе и не чувствуют третьего измерения, видимо, угрожают западному образу Я и его структуре, как выясняли для себя многие люди после экскурсии по Эймсовской лаборатории восприятия[265]в университете штата Огайо. Эта лаборатория организована с целью разоблачения различных иллюзий, которые мы для себя создаем в том, что, по нашему мнению, является «нормальным» зрительным восприятием.
То, что мы на протяжении почти всей своей истории подсознательно принимали такое смещение и отклонение, достаточно ясно. Но почему мы не довольствуемся более оставлением своего опыта в таком подсознательном состоянии и почему многие люди стали так остро сознавать бессознательное — этот вопрос заслуживает особого исследования. В наши дни люди крайне озабочены приведением в порядок своих домов, и огромный толчок этому процессу самоосознания дала фотография.
Уильям Генри Фокс Толбот, наслаждаясь швейцарскими пейзажами, стал размышлять о camera obscura и писал, что «именно в этих размышлениях мне вдруг пришло в голову… сколь очаровательно было бы, когда бы оказалось возможно заставить эти природные образы надолго запечатлевать самих себя и оставаться закрепленными на бумаге!» В эпоху Возрождения печатный пресс вызвал аналогичное желание дать постоянство повседневным ощущениям и переживаниям.
Метод, придуманный Толботом, состоял в печати позитивов с негативов химическим способом, чтобы при этом создавался точно повторяемый образ. Таким образом были сметены преграды, мешавшие греческим ботаникам и приводившие в уныние их последователей. Большинство наук с самого своего появления крайне страдали от недостатка адекватных невербальных средств передачи информации. Сегодня даже субатомная физика не могла бы развиваться без фотографии. Воскресный выпуск «Нью Йорк Таймс» от 15 июня 1958 года сообщал:
НОВЫЙ МЕТОД ПОЗВОЛИЛ «УВИДЕТЬ» МЕЛЬЧАЙШИЕ КЛЕТКИ
Микрофоретический метод распознает одну миллион-миллиардную долю грамма, говорит лондонский инженер
Образцы веществ, весящие меньше одной миллион-миллиардной доли грамма, позволяет анализировать новый метод микроскопического исследования, разработанный в Англии. Речь идет о «микрофоретическом методе» Бернарда М. Тернера, лондонского биохимика и конструктора измерительных приборов. Он может быть применен в изучении клеток мозга и нервной системы, деления клеток, в том числе в тканях, пораженных раком, и, как считается, окажет помощь в анализе загрязнения атмосферы…
Таким образом, электрический ток втягивает разные элементы образца в зоны, в которых они обычно были бы невидимы.
Но если мы скажем, что «фотоаппарат не может лгать», мы тем самым лишь подчеркнем многочисленные обманы, практикуемые ныне от его имени. В самом деле, мир кино, подготовленный фотографией, стал синонимом иллюзии и фантазии, превращающей общество в тот, по выражению Джойса, «еженощный новостесерийный фильм», который подменяет реальность «киношным» миром.[266]Джойс больше, чем кто бы то ни было, знал о влиянии фотографии на наши чувства, наш язык и наши мыслительные процессы. Вердикт, вынесенный им «автоматическому письму», то есть фотографии, был таким: абнигилизация этима. Он видел в фотографии по крайней мере конкурента — а, может быть, и узурпатора — слова, будь то письменного или устного. Но если этим (этимология) означает сердце, ядро и сырую субстанцию тех бытий, которые мы схватываем в словах, то Джойс вполне мог иметь в виду, что фотография — это новое творение из ничего (ab-nihil) или даже сведение творения к фотографическому негативу. Если в фотографии и в самом деле присутствуют чудовищный нигилизм и подмена субстанции тенями, то нам, очевидно, было бы нелишне об этом знать. Технология фотографии является внешним продолжением нашего существа и, как любая другая технология, может быть изъята из обращения, если мы решим, что она смертельно опасна. Однако ампутация таких расширений нашего физического бытия требует не менее основательных знаний и навыков, чем те, которые нужны для проведения любой другой физической ампутации.
Если фонетический алфавит был техническим средством отделения устного слова от его звуковых и жестовых аспектов, то фотография и ее превращение в кино вернули жест в человеческую технологию регистрации опыта. Фактически, фиксация остановленных человеческих поз с помощью фотографии направила на физическую и психическую позу больше внимания, чем когда бы то ни было раньше. Век фотографии, как никакая прежняя эпоха, стал эпохой жеста, мимики и танца. Фрейд и Юнг строили свои наблюдения на применении интерпретации языков индивидуальных и коллективных поз и жестов к сновидениям и обыденным действиям повседневной жизни.[267]Физические и психические гештальты, или «неподвижные» снимки, с которыми они работали, были многим обязаны миру телесных поз, открытому фотографией. Фотография одинаково пригодна как для индивидуальных, так и для коллективных поз и жестов, тогда как письменный и печатный язык отмечены креном в сторону частной и индивидуальной позиции. Так, традиционные риторические фигуры были индивидуальными позами разума частного оратора, предназначенными для аудитории, в то время как миф и юнговские архетипы являют собой коллективные позы души, с которыми письменная форма не может справиться так же, как не может командовать мимикой и жестом. Более того, фотография, где бы она ни использовалась, обладает универсальной способностью обнаруживать и схватывать позу и структуру, и этот факт проявляется в бесчисленном множестве примеров. Взять хотя бы анализ полета птицы. Именно фотография открыла секрет птичьего полета и позволила человеку оторваться от земли. Арестовав птичий полет, фотография показала, что он основан на принципе недвижной фиксации крыла. Оказалось, что взмахи крыльев используются не для полета, а для придания движению поступательности.
Революцию — быть может, даже великую — произвела фотография в традиционных искусствах. Художник не мог более изображать мир, который повсюду только и делали, что фотографировали. Вместо этого он обратился к раскрытию внутреннего творческого процесса в экспрессионизме и абстрактном искусстве. Подобным образом и романист не мог более описывать объекты или события для читателей, и так уже всё знавших о происходящем вокруг благодаря фотографии, прессе, кино и радио. Поэт и романист обратились к тем внутренним движениям души, с помощью которых мы достигаем озарения, делаем самих себя и строим свой мир. Таким образом, искусство перешло от внешнего копирования к внутреннему изготовлению. Вместо изображения мира, дублирующего тот, который мы уже знаем, человек искусства обратился к изображению творческого процесса, в котором предлагалось принять участие публике. Сегодня он дал нам средства вовлечения в процесс изготовления. Каждое новшество в электрическую эпоху притягивает к себе высокую степень производительной ориентации, а также ее требует. И, следовательно, эпохой потребителя обработанных и упакованных товаров является не нынешняя электрическая эпоха, а механическая, которая ей предшествовала. Вместе с тем, механическая эпоха неизбежно должна была пересечься с электрической, скажем, в таких очевидных случаях, как двигатель внутреннего сгорания, который требует и электрической искры для воспламенения топлива, и взрыва, приводящего в движение его цилиндры. Телеграф представляет собой электрическую форму, которая, скрещиваясь с печатью и ротационными печатными машинами, выпускает современную газету. Фотография тоже не машина; но это такой химический и световой процесс, который, скрещиваясь с машиной, производит кино. Между тем, есть в этих гибридных формах неистовство и насилие, так что они, образно говоря, самоликвидируются. Ибо в радио и телевидении — чисто электрических формах, из которых механический принцип был полностью исключен, — присутствует совершенно новая связь средства коммуникации с его пользователями. Это связь высокого участия и вовлечения, которую — хорошо это или плохо — не создавал еще никогда ни один механизм.