Опишите ЭДС батарейки велосипедного фонарика
Ну-с, о чем идет речь, я ни малейшего понятия не имел и потому провел весь экзамен по физике, рисуя на листке бумаги велосипед. Рисовать я умел неплохо – «Изображение предметов» составляло ту часть экзаменов обычного уровня, в которой я блеснул особо, – до высот «Незабываемой личности», принесшей мне награду АНПШ, я, может быть, и не поднялся, но уж если брался изобразить какой-то предмет, то, будьте благонадежны, изображал.
Нарисованный мной велосипед имел раму, на которой висела переметная сума (изображенная в поперечном сечении, позволившем мне показать лежащее в ней яблоко, шоколадку «Марс» и бутерброды с сыром) и, естественно, фонарики – передний и задний.
Последнее, что я сделал под конец экзамена, – начертал стрелку, указующую на передний фонарик, и написал под ней:
«Это фонарик, который вмещает в себя батарейку, которая вмещает в себя ЭДС, о которой так сильно хочется хоть что-нибудь узнать экзаменатору».
В те времена школьники, державшие экзамены обычного уровня, получали отметки от 1 до 6, если они его сдавали, и 7 или 8, если проваливали. Я ничего такого не получил. Мой результат отличался особым шиком. Я получил звание «Оценки не заслуживающий», а с ним и отдельное адресованное школе письмо.
Не думаю, что результаты экзаменов, полученные моими родителями в начале летних каникул, сильно удивили отца. По крайней мере, математику я сдал, что было уже достижением, и немалым.
Начинался третий мой школьный год – год, строго говоря, учебы в шестом классе, и я решил, что на экзамене повышенного уровня буду сдавать английскую литературу, французский и историю Древнего мира. Отец попытался, с несмелым идеализмом, внушить мне мысль о том, что попытка сдать математику поставит передо мной более возвышенные интеллектуальные задачи, однако я настоял на своем.
И через две или три недели после пятнадцатилетия я стал членом группы школьников, готовившихся к экзамену повышенного уровня. Для настоящего шестиклассника я был еще слишком юн. И годами, и, если верить диагнозу Джерарда Воэна, по причине «задержки в развитии».
Я имел счастье попасть в руки Рори Стюарта, учителя попросту замечательного. Приобретя известность в качестве кембриджского классициста, он обратил свой энтузиазм (а Стюарт был живым воплощением этого божественного греческого качества) на английскую литературу. Он стал главой английского отделения Вестминстерской школы, а затем, после смерти тетушки-садовницы, завещавшей ему свой коттедж и землю, снова переменил направление, преобразовавшись на сей раз в ландшафтного архитектора, но продолжая, впрочем, понемногу преподавать в женском колледже Челтнема. Вместе с романисткой Сьюзен Хилл он написал книгу о том, как создается сад, – книгу, которую я вам от души рекомендую. Ученики его, рассеянные по всему свету, ощущают себя членами особого клуба. Порой я сталкиваюсь на улице с человеком, который спрашивает меня: «Простите, вы не учились у Рори Стюарта?» – и мы на какое-то время застреваем на месте, обмениваясь рассказами и о нем, и о том, что он для нас сделал. Подобно мне, он был в частной своей жизни человеком на редкость замкнутым и сдержанным, однако стоило ему облачиться – метафорически говоря – в мантию учителя, как он обращался в личность, полную энергии, эмоциональности и неисчерпаемых творческих сил. Каждую вашу фразу он способен был раскрыть, как цветок, и исследовать, как геолог исследует камень или белка – орех. Любое замечание или мысль любого его ученика воспринимались Стюартом как нечто совершенно новое и насыщенное возможностями. Даже с учетом того, что я уже сказал о моих родителях, Стюарт был учителем, встретить которого – счастье. Люди постоянно валят вину за свои неудачи на то, что в их жизнях подобного человека не было. Может, они и правы, однако я никогда не верил в справедливость сицилийской поговорки, гласящей, что месть – это блюдо, которое следует подавать холодным. Я ощущаю ее несправедливость – а вы? – когда вижу, как помаргивающего, трясучего восьмидесятилетнего нацистского преступника выводят в цепях из зала суда. Почему не тогда? Теперь уже слишком поздно. Мне хочется увидеть, как его возвратят в то время и накажут там. Да вот на прошлой неделе по телевизору показали дрожащего, закованного в кандалы Пол Пота – и тоже слишком, слишком поздно. Кара за грехи, несомненно, есть блюдо съедобное, только когда оно свежо и еще не остыло. Старые же грехи, обиды и счеты стынут, скисают и приводят к самому жуткому несварению. Не исключено, конечно, что в какой-то точке той цепи событий, что привела меня из Чешэмской приготовительной школы в тюрьму, я мог бы оглянуться назад и сказать: «Он не сумел, она не справилась, а эти даже и не пытались», однако что это даст мне сейчас? Как-то обелит? Но я и не чувствую себя очерненным. «Если моим демонам придется покинуть меня, боюсь, с ними улетят и мои ангелы», – сказал Рильке, надменно поворачиваясь спиной к будущей индустрии телевидения и магических формул, предлагаемых книгами типа «помоги себе сам».
Может быть, это качества, унаследованные мною от мамы, заставляют меня искать скорее людей, которых стоит благодарить и превозносить, чем тех, кого следует винить и клясть. Только поймите меня правильно – в отличие от мамы, я наделен злым языком, и, когда дело доходит, к примеру, до изобретенной двадцатым столетием хилой, обманной, опасной версии подлинного мистицизма, до шарлатанства рун, таро, гороскопов, телепатии, ни на чем не основанных «мнениях», затасканной и затхлой «непредубежденности» и прочей дряни этого рода, я впадаю в неистовство и утрачиваю всякую склонность к прощению. Я могу быть яростным спорщиком и обличителем во многих сферах жизни, но в том, что касается прошлого, никакого смысла в этом не вижу. Если бы мною злоупотребляли в каком угодно смысле этого столь (ха!) злоупотребительного слова, я, быть может, держался бы иных взглядов, однако на деле, и я никогда не устану это повторять, в большинстве злоупотреблений повинен я сам: именно я злоупотреблял доверием, любовью, добротой и самим собой.
Говоря технически, жизнь шестиклассника была более легкой. А жизнь пятнадцатилетнего отрока становилась, естественно, что ни день, то сложнее. Чувства мои к Мэтью не переменились. Мы никогда больше не исполняли упоительного аллегро нашего первого сексуального опыта – и никогда не упоминали о нем. Я и поныне не знаю, почему это случилось. Может быть, он догадался о глубине моих чувств к нему, решил, что основу их составляет похоть, и попытался умерить ее, потому что ценил мою дружбу. Может быть, это было проявлением доброты. Может быть, он просто был здоровым четырнадцатилетним подростком, которому приспела охота пообжиматься. А может быть, он чувствовал ко мне то же, что я к нему. Я никогда этого не узнаю, и хорошо, и правильно. По крайней мере, у меня осталось воспоминание… о его тепле, о разогретом дневной тренировкой теле, о жаре, исходившем от его шеи, о жаре подмышек, о распаленной пылкости тех распаленных минут. О господи, неужели эти воспоминания никогда не утратят их пылкости?
Я сыграл на сцене только что открытого Трогом Ричардсоном «Аппингемского театра», став одним из первых трех его исполнителей. Патрик Кинмонт, Адриан Корбин и я изображали трех вещих сестер (и уж поверьте, более вещих никто никогда не видал) в «Макбете», ставшем крещальной постановкой театра. Я тогда только что прочитал «Искусство театра» Станиславского в переводе Дэвида Магаршака и решил, что актерство – моя судьба.
Режиссер, Гордон Брэдди, пожелал, чтобы ведьмы сами придумали для себя костюмы, – и пожалел об этом желании, поскольку я объявил, что хочу увешать себя свежей печенью, легкими, почками, сердцами, селезенками и прочими внутренними органами, связав их кишками. И почему бы нам, настаивал я, не доставать из котла настоящие лягушачьи глаза и подлинные языки тритонов? Это предложение сочли чрезмерным, однако мой наряд из потрохов одобрение получил. Правда, соорудил я его все же из полосок полихлорвинила. Кинмонт, ставший ныне весьма уважаемым художником, мошеннически воспользовался своим талантом и придумал потрясающий костюм. Корбину тоже удалось состряпать из пластика нечто удобоносимое. Сооруженный же мной кошмар в духе фильма «А теперь не смотри»[268] (встреча Кристин Килер с маленьким красным убийцей) преследует меня и по сей день, и, клянусь, ибо я много раз возвращался в этот театр, запах гнилых кишок все еще безошибочным образом указывает мне путь к расположенным под сценой артистическим уборным.
Впервые я вернулся в «Аппингемский театр» в 1981 году, сразу по окончании Кембриджа, – с Хью Лаури, Эмили Томпсон, Тони Слеттери и прочей труппой «Огней рампы», – чтобы дать там спектакль перед нашим выступлением в Эдинбурге. С легкой руки Криса Ричардсона «Аппингем» стал перевалочным пунктом многих комедиантов. Началось все с того, что Ричардсон выполнил декорации для оригинального сольного шоу Роуэна Аткинсона. Роуэн неизменно опробовал свои новые вещи в «Аппин-геме», и «Огни рампы» последовали его примеру.
С тех пор я приезжал туда множество раз с выступлениями, чтениями и тому подобным, с чем угодно, однако при всяком моем выходе на эту сцену я вижу Ричарда Фосетта в ролях Сейтона и Третьего убийцы, Тима Монтаньона – Банко и, прежде всего, Рори Стюарта – Макбета. Подобно большинству актеров, я забываю текст пьесы примерно через неделю после того, как она сходит со сцены, однако из «Макбета» не забыл, по-моему, ни единого слова – от «Когда» и до «Скон». Припомнить игру Рори в каких-либо подробностях мне теперь уже трудно, слишком много прошло времени, но я был попросту околдован, до дрожи в конечностях, тем, как он достигал кульминации в великом монологе «О, будь конец всему концом»:
И состраданье, как нагой младенец,
Несомый ветром, или херувим
На скакуне незримом и воздушном,
Пахнёт ужасной вестью всем в глаза,
И бурю ливень слез прибьет к земле.[269]
Уххх… Меня и сейчас пробирает трепет. Я мог в свое время ощущать вину, бояться наказания, но до такого ужаса не доходил. Люди, перешептывающиеся по углам, душа моего покойного дедушки, печальные глаза Христа, все это способно было тревожить и устыжать меня, однако я и представить себе не мог херувима, пахнувшего ужасной вестью всем в глаза, или состраданье, подобное несомому ветром нагому младенцу. Господи, и откуда он брал слова, этот человек, Шекспир?
Тем не менее Немезида уже подбирала, готовясь к атаке, юбки, а я – вечная история с этой падшей женщиной – просто высматривал ее не там, где следует.
Мои родители, проявив, боюсь, реалистичность паче щедрости, со всей ясностью дали мне понять, что если я когда-нибудь почувствую нужду в деньгах, то должен буду обратиться к мистеру Фроуди, и тот выдаст мне аванс, достаточный для приобретения такого количества яичниц миссис Ланчбери и «наполеонов» ее супруга, какое я смогу поглотить. Надо думать, понимание того, что самый надежный способ остановить мое воровство состоит в снабжении меня средствами, ограниченными лишь моими желаниями, слегка пугало их и более, чем слегка, отвращало. Этот путь смахивал на доказательство теоремы Пифагора путем начертания и измерения сколь можно большего числа прямоугольных треугольников.
В первый месяц с хвостиком того триместра для шестиклассников я ни в какие, более-менее, истории не влипал. Мне нравилась «Антигона» Ануйя – первый текст, которым занялась наша французская группа; нравилась история Древнего мира, занятия которой были, вообще говоря, увиливанием: мне следовало избрать латынь и греческий, но я решил, что история Древних станет стильным компромиссом.
Я обзавелся новой манией – начал бродить по крышам школы. Любой психолог, который сумеет убедительно истолковать ее, заслужит мою благодарность. Кровля актового здания школы, огромного викторианского строения с четырьмя луковичными куполами по углам и Капеллой внутри, открыла передо мной чудесные свинцовые водостоки и странные площадки, с которых можно было озирать раскинувшуюся внизу школу. Я знал, где у Буффо Бейли, школьного привратника, хранятся ключи от всего на свете, и обратился в искусного мастера этой странной разновидности непокрадчивого домушничества.
(– Так и сказал – «непокрадчивого»?
– Да уж сказал.
– Значит, мне не показалось.
– Ну так кто – я или вы?
– Думаю, самое лучшее – оставить его в покое.
– Вы полагаете?
– Угу. А то он еще пуще разойдется.
– Ну ладно. Хотя я бы, пожалуй, все-таки звякнул в полицию.)
И в Капелле, и в Актовом зале стояло по гигантскому органу Уолкера с колоссальными тридцатидвухфутовыми деревянными принципалами. Если ты вставлял листок бумаги в отдушину одного из них (уверен, что существует слово более верное, чем «отдушина», но я, на беду, потерял телефон Говарда Гудолла[270]), один секундный порыв басового «ля» раздирал этот листок пополам. Но самое замечательное – крышка органной кафедры поднималась и под ней обнаруживался огромный набор переключателей. Видите ли, клавиатур там было три и между каждыми двумя располагались кнопки с номерами от единицы до, если не ошибаюсь, восьми. Органист, вместо того чтобы хвататься посреди «Токкаты» за рукоятки различных регистров, мог просто нажать кнопку 3, автоматически приводившую в действие заранее установленную комбинацию, ну, скажем, виолы, трумшайта и рожка. В один субботний послеполуденный час, когда вся школа с восторженным трепетом наблюдала за матчем с «Аундлом» или за каким-то другим яростным турниром, разыгрывавшимся на поле спортивных сражений, я обнаружил, что могу изменить эти установки, – и изменил. Для этого потребовалось всего-навсего поднять крышку кафедры и, придерживая ее макушкой, передвинуть кончиком шариковой ручки штырьки двухрядных переключателей, – по-моему, они называются так. Каждую громкую, громовую установку я заменил на ту, что использовалась для получения хилых стенаний гобоя, каждую, дававшую звук сладкий и слабый, – на мощный соединенный рев самых горластых, самых оглушающих труб.
На следующее утро, в воскресенье, я по дороге в Капеллу рассказал Ричарду Фосетту, Джо Вуду и кой-кому еще о том, что учинил.
– Вот подождите, – сказал я. – Только подождите.
По воскресеньям на органе играл, как правило, не ученик, а один из преподавателей музыки. То есть либо доктор Пешек, чей сын, Диксон, учился с нами и был моим другом, либо мистер Холман, обладавший спутанными темными кудрями и внешностью профессора Калкулюса из комиксов про Тинтина.
При подходе к «Волшебному ковру» я увидел спешащего со стопкой нот под мышкой Холмана. Великолепно, подумал я. Великолепно.
Результат получился и вправду великолепный.
Уже при появлении хора Холман, обычно импровизировавший, пока прихожане рассаживались, тихую прелюдию, начал проявлять признаки беспокойства. В самой середке его мягких, словно блуждающих напевов что-то вдруг громко пукнуло – да так, что у мальчиков «Скул-Хауса», сидевших в двух первых рядах прямо перед строем принципалов, сдуло назад волосы, и все они уставились на Холмана взглядами самыми гневными. Он явно занервничал. Прикрывая лица ладонями, мы смотрели на него сквозь пальцы и видели, что он уже теряет веру в свои излюбленные предварительные установки. Однако для того, чтобы хоть как-то переменить их, времени у него не было: капеллан, служки, хор и свеченосцы уже стояли по местам, пришло время службы и шествия по храму. Холман поднял обе руки вверх, согнул – чуть слышно треснули костяшки – пальцы и…
«Пииииииииииии…»
Волнующий гимн Генделя «Тебе Бога хвалим», чьи раскатистые звуки поднимают верующих на ноги, вылился в писк застенчивой мышки, словно бы доносившийся из-за стенной панели. Один из директоров, замыкавший процессию, бросил быстрый взгляд на органную галерею, и лицо Холмана, отражение коего все мы могли видеть в зеркале, заалело. Пальцы одной его руки метались по рукояткам регистров, отчаянно дергая за них, другая рука импровизировала аккомпанемент, сколько-нибудь пристойного результата не достигая, ноги топотали по педалям, порождая лишь визгливые короткие нотки, напоминавшие жалостное сопение впервые попавшей в неумелые руки губной гармошки.
Вся школа, недоумевая, поднялась на ноги – вся, кроме меня, Ричарда Фосетта и Джо Вуда: мы залезли под скамью, кусали там подушечки, на которых только что сидели, и плакали от счастья.
Дальнейшие приливы упоения омывали нас, когда мы во время проповеди и поучений видели, как Холман, украдкой приподнимая крышку кафедры, пытается что-то отрегулировать, – выглядел он при этом точь-в-точь как гадкий мальчишка, разглядывающий спрятанный в парте порнографический журнальчик.
Несколько недель спустя школа взволнованно предвкушала Свободный День. Страна, которой предстояло отпраздновать волнующую серебряную свадьбу королевы и герцога Эдинбургского, в патриотическом рвении объявила понедельник праздничным днем. А мне и Джо Вуду уж тем более было что предвкушать, поскольку Джефф Фроуди разрешил нам съездить в Лондон.
Я должен был присутствовать на собрании «Общества Шерлока Холмса» и пригласил Джо составить мне компанию – в качестве гостя.
Я вот уже многие годы состою в этом сообществе тихих помешанных. Довольно долгое время я был самым молодым его членом, однако ныне некий сопливый юный прохвост лишил меня – посредством интриги почти акробатической – сего отличия. Руководили этой организацией люди чудаковатые – взять хоть его президента лорда Гор-Бута, который каждый год, когда все «Общество» отправлялось в Швейцарию, дабы воспроизвести последнюю роковую схватку профессора Мориарти и Холмса у Рейхенбахского водопада, облачался в костюм Шерлока. С умершей раньше срока удивительной дочерью Гор-Бута, Селией (думаю, она все же приходилась ему дочерью, а не племянницей), я познакомился уже много позже, когда она работала в замечательной актерской труппе, носившей несколько озадачивающее название «Théátre de Complicité».[271]
Еще одним светилом «Общества» был редактор «Журнала», маркиз Донегальский. «Журнал» публиковал пылкие статьи по злободневным вопросам холмсоведения, кроме того, в нем имелся раздел писем, называвшийся «Чайная ложка» в честь того предмета, которым Ватсон в самом начале знакомства с Холмсом гневно взмахнул перед его носом, произнеся великолепную фразу: «Что за дикая чушь!» (если я правильно помню), дабы описать только что прочитанную им статью, которая, естественно, оказалась Холмсом же и сочиненной.
Как правило, заседания происходили в старом клубе «Королевское содружество» на Вильерс-стрит, неподалеку от Стрэнда (что, по-моему, вполне уместно, поскольку Холмс впервые появился на страницах «Стрэнд Мэгэзин»).
Так или иначе, как говаривал в «Дне сурка» Нед Райерсон, Фроуди разрешил нам присутствовать на субботнем вечернем заседании «Общества». Мы с Джо забронировали номера в отеле на Рассел-сквер и должны были вернуться в школу под вечер понедельника, что давало нам почти три дня в Лондоне.
Да только не вернулись, потому что нам ударила в голову моча: мы отправились в кино и четыре дня подряд смотрели – снова, и снова, и снова, и снова, и снова – «Заводной апельсин», «Крестного отца» и «Кабаре». Что за год для кинематографа, 1972-й! Дети на все эти фильмы, разумеется, не допускались, однако наша с Джо внешность как раз позволяла нам сойти за восемнадцатилетних.
Не понимаю, что на нас нашло. Мы словно попались в лапы некой неуправляемой силы и просто не могли оторваться от этих фильмов. Думаю, мы посмотрели четыре-пять раз и «Кота Фрица»,[272] однако именно эта троица пробила нас, как пробивает середку судна гигантский айсберг. И следует отдать нам должное, лучших фильмов мы выбрать не могли.
Не знаю, винили ль во всем «другого ребенка» родители, мои и Джо, считали ль, что один попал под Дурное Влияние другого (не уверен, что мои вообще задумывались о Джо), думаю, однако, что сами мы пришли к одному с ним выводу: происшедшее с нами было всего лишь простым примером маниакального влечения. Если бы один из нас все же решил возвратиться в школу, другой, скорее всего, остался бы. Совершенно новый мир и его возможности полностью загипнотизировали нас. Случалось, что меня захватывало искусство, захватывала поэзия, музыка, комедия, крикет и любовь, и хватка их не ослабела и поныне, однако кино. Кино присуща странная власть особого рода. Может быть, мы отыскали свой собственный рок-н-ролл, нечто не столь солипсичное, трагичное и возвышенное, как музыка, и не столь эгоцентрично хулиганистое, как комедия. Не могу объяснить. До того времени меня полностью удовлетворяли и тешили «Пушки Навароне» и «Живешь только дважды»;[273] теперь же фильмы словно достигли, подобно мне самому, половой зрелости, стали Настоящими. Разумеется, изменения претерпел на самом-то деле я, а не кино, хотя нельзя отрицать и того, что смотрели мы фильмы достойного урожая, что в их стиле, в трактовке темы присутствовало нечто новое. И по мере того как перед моими изумленными взорами разворачивался, сцена за сценой, «Крестный отец» – начиная со свадьбы и кончая знаменитой финальной закрывающейся дверью и кожаным креслом, – «Аппингем» все уменьшался, уменьшался и уменьшался в размерах.
Думаю, я даже о Мэтью забыл.
Я помню, что мне хотелось смотреть эти фильмы с ним, хотелось показать их ему, однако, просматривая их снова, снова и снова – из первого ряда, с запрокинутой назад головой, – я забывал обо всем, кроме мира каждого фильма.
Когда мы вернулись в «Аппингем», еще помаргивавшие от яркого света и от постепенного осознания собственного безумия, все уже было кончено. В моем случае последняя соломинка наконец-то с хрустом переломила верблюжью спину пополам – меня мгновенно изгнали из школы, не позволив даже попрощаться ни с кем из друзей.
В случае Джо наказание приняло вид высылки до конца триместра.
Никогда не забуду единственных произнесенных отцом слов – в машине, пока он снова вез домой своего способного кого угодно довести до безумия, неблагодарного, чудовищного среднего сына.
– Мы обсудим эту прискорбную историю позже.
Мы обсудили ее позже, эту прискорбную историю, конечно же обсудили. Лишь одна ее сторона обсуждению не подверглась, и ею было, как ни странно, кино. Для моего отца – и я понимаю почему – все сводилось к непослушанию, бунту, безудержности, стремлению привлечь к себе внимание… к такого рода вещам. Он видел во мне тягу к саморазрушению, однако не пожелал изучить орудие, которое я для этого избрал. Думаю, такое нежелание выглядело бы разумным и правильным в любом человеке, и все-таки странно, что о фильмах мы не поговорили ни разу.
Можно, пожалуй, небезосновательно утверждать, что в каждом из них присутствовало нечто, обращенное непосредственно ко мне.
В «Кабаре» этим нечто была гомосексуальность, принявшая форму сразу и божественного декаданса, и чувства вины, придушенного английского стыда; равно как и чувства вины, и придушенного еврейского стыда; этим нечто были и непонимание, и любовь, соединившая ограниченного англичанина, не умеющего ни кричать, ни выражать свои чувства, и романтическую фантазерку Салли Боулз, – оба были равно обречены и равно страдали, и оба были половинкой меня самого.
В «Заводном апельсине» присутствовали: скверный, неуправляемый, бунтующий, нетерпимый и нестерпимый подросток с его безумной и шумной любовью к Бетховену (там, кстати, и без Россини не обошлось) и общество, которое стремилось ограничить и выхолостить его, изгнать его бесов и ангелов, не позволить ему остаться самим собой.
В «Крестном отце»… черт, бессмысленно, в «Крестном отце» присутствует все.
Это ведь Вуди Аллен сказал однажды, что вся литература есть подстрочная сноска к «Фаусту»? Быть может, всякое отрочество есть диалог между Фаустом и Христом. Мы трепещем на пороге открывающейся нам возможности обменять ту часть нашего «я», которая является подлинной, уникальной, рассерженной, непокорной и цельной, на достижения, обретения, успехи и золотые призы единения и признания. Но в то же время мы напрягаем все силы нашего творческого воображения и составляем список жертв, которые нам придется принести: боль от толчков чужих плеч и страх перед ними; вторжение в жизни и души ближних; покорная готовность узнать, во имя истины и любви, отверженность и презрение; и уж в самых глухих дебрях души – гневное неприятие лицемерия, обманов и компромиссов мира, в котором мы видим столько фальши.
Нет ничего более лицемерного и ничего более верного, чем воображение подростка.
Попытка разрыва
Взамен «Аппингема» родители выбрали школу «Пастон», расположенную в норфолкском рыночном городке Норт-Уолшем. Классическая школа прямого субсидирования (так что экзамен для одиннадцатилеток я сдавал все же не зря) – единственным ее притязанием на славу был давний выпускник школы, «Норфолкский герой», как его именовали в этих местах, Горацио Нельсон.
Из «Аппингема» меня выставили («попросили уйти», так это называлось) в ноябре 1972-го, так что в «Пастоне» я, естественным образом, оказался в начале весеннего триместра 1973-го. Школа, не имевшая привычки допускать в шестой класс пятнадцатилетних отроков, предложила мне заново сдать летом 1974-го все экзамены обычного уровня – только тогда можно будет подумать и об уровне повышенном.
Хорошенькое дело, а? Удар по моей гордыне был нанесен колоссальный – правда, и другой гордыни, в большей степени заслуживавшей хорошего пинка, на свете не существовало, – однако в то время я смотрел на это иначе. Едва услышав новость, я мгновенно, еще не переступив порога «Пастона», возненавидел и запрезирал все, с этой школой связанное.
Думаю, к тому времени родителей начало беспокоить влияние, которое я мог оказать на мою сестру, Джо. Ко времени моего изгнания из «Аппингема» ей исполнилось восемь лет, и она оставалась преданной мне всей душой. Поскольку Джо была девочкой, необходимости отдавать ее в школу с пансионом никто, по странной логике подобных вещей, не видел, а потому она посещала Нориджскую женскую среднюю школу – частное заведение, ученицы которого носили самую эффектную зеленую форму, какую только можно вообразить. А так как я должен был учиться в «Пастоне», где пансиона также не имелось, нам с Джо предстояло, что ни день, вместе завтракать и вместе проводить вечера. Мой автобус ходил из Коустона в Норт-Уолшем, Джо увязла в сложной сети доставки девочек в школу, сплетенной родителями, которые жили в окрестностях Бутона, однако, по существу, мы с ней плыли теперь в одной лодке. Роджер, естественно, остался в «Феркрофте», где стал вскоре домашним Попкой, а затем Попкой школьным и «капитаном» Дома, – с ним я мог видеться только во время каникул.
«Пастон» полностью оправдал все мои предвзятые предчувствия – как то с предвзятыми предчувствиями неизменно и случается. Ни единая мелочь мне в этой школе не нравилась. Я и не помню о ней почти ничего, не считая того, что именно там я пристрастился к курению и научился играть в «пинбол» – не в самой школе, а в городке Норт-Уолшем. Очень скоро я начал прогуливать занятия. Я садился в Коустоне в автобус, сходил с него либо в Эйлшеме, либо в Норт-Уолшеме, отправлялся прямиком в кафе и проводил там день, играя в «пинбол», слушая записи Сюзи Кватро, групп «Слэйд», «Свит» и «Виззард» и куря бесчисленные «Карлтон премиус», «Шестой номер» и «Королевское посольство».
«Пастон» сносил мою наглость примерно полтора триместра и только потом высказал в письме к родителям предположение, что, возможно, мне было бы интереснее учиться в какой-то другой школе.
Мне и хотелось бы написать о «Пастоне» побольше, однако я попросту ничего об этой школе не помню. Временами, направляясь к друзьям, в старинный ткацкий городок Уорстед, я проезжаю через Норт-Уолшем, и школа эта попадается мне на глаза, но рассказать вам что-либо о назначении того или иного ее здания я не могу. Полагаю, в ней имелись актовые залы, спортивные площадки и все прочее, но в целом это заведение оставило в моем сознании всего лишь пустое место. Все мое существо было полностью сосредоточено на Мэтью Осборне, а больше для меня ничего во всем мире не существовало.
Я думал написать ему, но не смог даже приступить к выражению моих мыслей – или, если мне это удавалось, не решался написанное отправить. Поэтому я избрал лучшее из того, что мне оставалось, и начал сочинять стихи.
После того как «Пастон» отверг меня, мои долготерпеливые родители решили, что, я, возможно, нуждаюсь в более взрослой обстановке колледжа для старшеклассников – места, в котором учеников называли студентами, а уроки лекциями, в котором курение не возбранялось, а независимость ума и эксцентричность почитались терпимыми. Ближайшим заведением, готовым принять меня на еженедельный пансион, оказался «Норкит» – «Норфолкский колледж искусств и технологии», находившийся в Кингс-Линне. Помню, как во время нашего визита к его проректору мама поинтересовалась возможностью сдачи вступительных оксбриджских экзаменов. Проректор иронически фыркнул и ответил, что он просмотрел мои документы и, по правде сказать, не думает, что эта возможность заслуживает обсуждения. Никогда не забуду краску возмущения, залившую лицо мамы, – такой близкой к вспышке гнева я не видел ее уже очень давно.
Мне нужно было занять чем-то лето 1973 года – прежде чем начать двухгодичную подготовку к экзаменам повышенного уровня по английскому, французскому и истории искусств. Я подыскал работу в «Коустонской винодельне», маленькой фабричке, производившей на самом деле оборудование для домашнего пивоварения и домашнего же виноделия. Работа состояла в изготовлении картонных коробок, я понаделал этих хреновин целые миллионы. Все остальное время я писал стихи и пытался начать сочинять роман – один, другой, третий. Всегда на одну и ту же тему. На тему большей части «Лжеца» и всей этой книги.
В них неизменно присутствовал я и неизменно присутствовал Мэтью. Если бы я пространно процитировал здесь какое-нибудь из этих сочинений (а я только что провел, роясь в них, семь крайне неприятных часов), я причинил бы тебе, дорогой читатель, очень, очень серьезный ущерб, – да и себе тоже.
Большинство стихотворений носило гневные, напыщенные отроческие названия вроде «Песнь несоответствия и целесообразия» и «Разомкнутый строй: Равнение направо», последнее содержит шутку, которую способен понять лишь тот, кто когда-либо проходил муштру в «Объединенном кадетском корпусе» или служил в армии.
В то же лето я написал следующее:
Самому себе:
Не читать, пока мне не исполнится двадцать пять лет
Я знаю, что ты почувствуешь, когда прочтешь это. Ты смутишься. Ты презрительно усмехнешься и станешь сыпать сарказмами. Что же, скажу тебе так: все, что я чувствую сейчас, все, чем я сейчас являюсь, правдивее и лучше того, чем я когда-либо стану. Когда бы то ни было. Сейчас я – это я, настоящий. Каждый день, который отделит меня от того, кто пишет это, будет предательством и поражением. Думаю, ты, изобразив умудренное отвращение или, в лучшем случае, позабавленную терпимость, сомнешь мое письмо в комок, но в глубине души ты будешь знать, будешь знать, что сминаешь то, чем ты действительно, действительно был. Сейчас я пребываю в возрасте, в котором воистину существую. Отныне моя жизнь будет разворачиваться у меня за спиной. И я говорю тебе сейчас, и ЭТО ПРАВДА – большая, чем все, что я когда-либо напишу, прочувствую или узнаю. ТО, ЧТО Я ЕСТЬ СЕЙЧАС, – ЭТО Я, ТО, ЧЕМ Я СТАНУ, – ЛОЖЬ.
Я могу лишь смутно, очень смутно припомнить, как это писалось. Весь склад моего тогдашнего сознания снова накатывает на меня всякий раз, как я гляжу на эти слова, и накатил с еще большей силой, когда я только что вводил их для вас. Я не стану заходить слишком далеко – не назову это прустовским petite madeleine,[274] одним из данных нам свыше живящих память подарков, поскольку память всегда была здесь, со мной; и все же оно обладает властью воссоздавать ощущение втекающего в желудок горячего свинца, благой боли, бывшей и пугающим демоном, и желанным спутником моего отрочества. Я наткнулся на этот странный отрывок совсем недавно, роясь в моих старых бумагах, записках, стихах и альбомах, и сейчас смотрю на него со странным чувством. Да и что бы почувствовали вы, прочитав такое послание к себе?
Прошлое – заграница, там все делают иначе. «Посредник»,[275] роман, чья знаменитая начальная фраза давно уже стала моей любимицей. Собственно, примерно в то время, когда я написал приведенное выше письмо к себе, в Норфолке снимали (по сценарию Гарольда Пинтера[276]) экранизацию этого романа. Я прочитал книгу и съездил на велосипеде в Мелтон-Констебл – посмотреть, не понадобятся ли там статисты. Разумеется, не понадобились.
Я знал, что прошлое – заграница, и знал также: отсюда логически вытекает, что и будущее окажется заграницей; иными словами, знал, что моя судьба – стать иноземцем, чужим самому себе человеком. К возрасту моему я относился со страстным патриотизмом, с яростной верой в правоту и справедливость отрочества, в чистоту его видения, в неизмеримые глубины и неодолимые вершины его отчаяния и радости. Краски, которые с такой силой сияли и трепетали перед его глазами, были подлинными красками жизни, я знал это. А поскольку я много читал, знал также, что настанет день, когда я увижу мир в иных красках, приму гражданство иной страны, страны взрослых, – и ненавидел за это будущего себя. Мне хотелось остаться в отрочестве, сражаться за его права, и я знал, что стоит мне покинуть его, как меня станут заботить лишь права моего нового возраста, моей взрослости со всей ее фальшью и провалами.
В то время преданность молодости означала обычно преданность идеям, и по преимуществу идеям политическим. Взросление рассматривалось как компромисс и ханжество, поскольку считалось, что оно неизбежно влечет за собой измену идеалам, – ныне это идеалы, связанные с сохранением окружающей среды, тогда, повторяю, они были связаны с политикой. Однако для меня все они не значили ровно ничего. Политика, окружающая среда, «бомба» или нищета третьего мира не занимали меня даже в малой мере. Для меня важно было только одно – Мэтью, Мэтью, Мэтью, – но я подозревал, и совершенно, надо сказать, справедливо, что в один прекрасный день важность его сойдет на нет. Я, правда, не подозревал, что в день куда более далекий и более прекрасный, многие, многие годы спустя, любовь возвратится ко мне и снова окажется самой важной вещью на свете. Множеству соленой воды предстояло протечь под мостом – в данном случае под мостиком моего кривого носа, – прежде чем придет этот день.
Видите ли, в чем дело, я был полон решимости сделать в «Норките» Все Возможное и считал, что это потребует массы фундаментальных изменений моего существа. Я считал, что обязан придавить мои сексуальные наклонности и обратиться в гетеросексуала. Считал, что должен предать забвению все помыслы о Мэтью, убедить себя в том, что они были частью жизненного «этапа», одной из тех «пылких привязанностей школьной поры», которые ты «перерастаешь», и считал, что для этого я обязан смиренно склонить главу и трудиться.