Он находил меня занятным

К тому же Мэтью, подобно Элизабет Беннет,[242] страх как любил посмеяться. Он был одарен. Прекрасно играл на пианино, был одним из лучших спортсменов школы и достойным учеником. Не помню, какую степень получил он впоследствии в Кембридже, но либо первую, либо 2:1, – не говоря уж о том неизбежном обстоятельстве, что он состоял сразу в трех университетских сборных. Однако во всем, что касается слов, Мэтью был зауряден. Он не блистал ни красноречием, ни стилем, ни остроумием, ни какой-либо легкостью в обращении со словами. А поскольку я представлялся ему владеющим всем этим, он считал меня человеком необычайным и, когда мне того хотелось, а хотелось мне часто, покатывался со смеху – котенок, играющий с клубком сплетенных мной слов. Главное было не переборщить… я довольно быстро усвоил, что ему, как и любому котенку, игра может внезапно прискучить, он может вдруг счесть ее поверхностной и недостойной его. И нередко, ощутив возможное приближение этого мига, я бросал веселье, все еще остававшееся на приятно высокой ноте, покачивал головой и изрекал несколько глубоких мыслей о разочарованности, о гневе, который внушает мне несправедливая политика и преступная тупость «этого места», как все мы ворчливо именовали школу.

Помню, как-то раз я сидел в «Центре Тринга», перепечатывая на большой электрической пишущей машинке роман П. Г. Вудхауса. «Замороженные активы», – по-моему, его. Для меня это было занятием многоважным, мне нравилось само ощущение печатания, нравилось смотреть, как подскакивают и бьют по бумаге шрифтовые ножки, как на ней появляются волшебно четкие слова, нравилось следить за тем, как возрастает скорость и точность моей работы, и, Господи, я просто купался в восторгах соучеников, которые собирались вокруг меня, завороженно следя за тем, как мои пальцы порхают по клавиатуре, на которую я даже и не гляжу. Нынешнее поколение, с пеленок умеющее молотить по компьютерной клавиатуре, сочло бы меня безобразно медлительным, однако в те дни сноровка по части машинописи почиталась достижением щегольским и завидным.

В тот февральский вечер я был один в комнате, отведенной под пишущие и копировальные машины.

Как он вошел, я не слышал, однако за долю секунды до того, как Мэтью кашлянул, собираясь что-то сказать, я ощутил его присутствие – и позже убедил себя в том, что понял: это он, еще не услышав его голоса.

– Что ты делаешь?

Едва прозвучал этот вопрос, как огромная волна омыла меня и словно сотни иголок впились в мои щеки (и сейчас со мной, вспомнившим это, произошло то же самое). И что-то сказало мне – он расстроен.

– Это ты, Маттео?

«Маттео» прозвал его я, это было моим изобретением. «Оззи Второй», ставшее для всей школы «Оззитором», мне не нравилось. Обретение персонального прозвища, пусть даже небрежного и едва ли не снисходительного, – достижение почетное и значительное, а умение дать хорошую кличку есть важнейшее оружие любого романтического совратителя. Я выяснил, что средний его инициал (в отличие от брата, у него имелся только один) это А или, если угодно, Э – Антони, Энтони, кому как больше нравится. Сначала я подумывал о том, чтобы назвать его Мао, как того самого Председателя, однако это представлялось мне слишком очевидным. И тут мне пришло в голову, что Мэтт Э. О. звучит почти как итальянский вариант имени Мэтью, и он обратился в Маттео – для меня и только для меня одного. И после, услышав, как он одернул своего одногодку Мэдли-Орна, посмевшего назвать его этим именем, я целую неделю ног под собой не чуял от радости.

– Меня зовут не Маттео, – с горячностью заявил тогда он.

– Фрай же тебя так называет.

– Мало ли как Фрай кого называет, ты-то тут при чем? Если на то пошло, тебя он называет Медальоном.

Собственно говоря, причина, по которой я проводил вечера понедельников в «Центре Тринга», была такой: я знал, что по понедельникам Мэтью работает в гончарной мастерской. Присоединиться к нему там я даже не пытался, поскольку испортил отношения с гончарным начальством еще в первый мой триместр, ухитрившись для начала сжечь один из моторчиков, приводивших в движение гончарные круги, а затем, на следующей неделе, сломать глиномялку. Глиномялка, если кто не знает, это что-то вроде гончарной мясорубки. Наверху у нее воронка, вы бросаете туда оставшуюся не у дел и просто старую глину, продавливаете ее особым рычажком вниз, и с другого конца машинки выползает чистая, однородная глина – либо этакой толстой колбаской, либо, если вы пристроили на выходное отверстие какой-то шаблон или красящее устройство, более тонкими, извивающимися змейками, которые можно использовать для изготовления витых кувшинов, ваз и горшков, каковые и по сей день производятся в количествах прямо-таки убойных – к великому огорчению и недовольству всех заинтересованных лиц. Решив, что на третьей неделе я могу учинить нечто еще более разрушительное, персонал горшечной мастерской – пол-литр-бюро, как я его называл, – объявил меня персоной non grata, и потому я проводил понедельники в том же, что и Мэтью, «Центре Тринга», сидя за пишущей машинкой или наблюдая за песчанками, которые шныряли по прозрачным плексигласовым и иным оплетающим все здание трубам, подобно гражданам грызунового Метрополиса Фрица Ланга.[243] Система труб была спроектирована – как и почти все в «Аппингеме», начиная с театра у дороги, который и поныне словно вырастает из скелета старого викторианского гимнастического зала, до стульев и светильников «Центра Тринга», – руководившим этим центром удивительным человеком по имени Крис Ричардсон, ныне он возглавляет театр «Плезэнс», который, похоже, приобретает все большее значение для «неофициального» Эдинбургского фестиваля, а недавно получил постоянную прописку и в Лондоне. Ричардсон повсеместно известен под прозвищем «Трог» – не знаю почему, возможно, по причине его хогартовской физиономии, напоминающей о картинках работавшего в «Панче» карикатуриста, который использовал этот псевдоним.[244] Ричардсона всегда сопровождал аромат трубочного табака, он терпеливо сносил мое нахальство, легкомыслие и полнейшую некомпетентность и бестолковость во всем том, что давалось ему с такой естественностью: в черчении, проектировании и строительстве, поскольку я «по крайней мере нашел себе здесь занятие», – хотя все мое использование этого, как теперь выражаются, «ресурса» сводилось к тому, что я лупил, на манер профессиональной секретарши, по клавишам пишущей машинки.

Вот этим самым я, стало быть, и занимался, когда услышал у себя за спиной голос, ставший для меня смыслом жизни.

– Это ты, Маттео?

А то я не знал, кто это. Да и сам вопрос я задал тоном, показывавшим, что мне не так уж и важно, кто сюда заявился, ибо я целиком поглощен Печатанием Важного Документа.

– Угу… Ты что-то пишешь?

– Нет, просто упражняюсь. Что, надоело глину месить?

– У меня там одна штука обжигается.

– А… горячее времечко, стало быть.

– Тссерр! – Более точно изобразить его вызванный моим жутким каламбуром воспитанный смешок я не в состоянии.

Я развернулся на стуле, чтобы вглядеться в него.

Да, я был прав. Он чем-то расстроен. Полагаю, я ощутил это потому, что интонация, с которой он произнес «Что ты делаешь?», затронула во мне некую струну, заставив вспомнить, как сам я задавал этот вопрос маме – прекрасно зная, что она делает, но желая, чтобы она прервалась и дала мне возможность излить душу.

– Ты чем-то расстроен, старый крокус?

Вудхаус пустил в моем языке глубокие корни.

– Да нет, пустяки…

Выглядел он совершенно несчастным. Я уже говорил, что Мэтью был прекрасен, – бессмысленное описание, пустое место, которое вам придется заполнять собственными представлениями о красоте, – и говорил также, что роста он был ниже среднего. В нем присутствовал намек, не более, на коренастость, на массивность, намек, который, несмотря на потрясающую красоту его лица и тела, делал невозможными какие-либо сравнения с фарфоровой статуэткой, разговоры о миловидном изяществе, способные представить Мэтью бесполым, безликим существом. Намека этого хватало, чтобы обратить чувство в чувственность, но не умалить его плавную грациозность. И сейчас, отметил я, когда он столь натужно старался не показать своей подавленности, его основательная массивность стала еще более явственной.

– Сколько тебе еще ждать, пока твоя печка не зазвонит, сообщая, что кушанье готово? – спросил я.

– Ну, минут сорок. А что?

– Давай тогда прогуляемся. А то у меня от этой машинки спина уже гудит.

– Давай.

Он подождал, пока я выровняю стопку отпечатанных страниц, выключу машинку, накрою ее серебристым чехлом и помещу поверх чехла записку: «Не трогай, не то умрешь страшной смертью».

То была эпоха, когда высшим шиком считалось ношение армейской одежды. У меня имелась шинель американских ВВС времен Второй мировой – предмет всеобщей зависти; у Мэтью – ее британский эквивалент; ему удалось также разжиться, скорее всего не без помощи брата, старым школьным шарфом, шерстяным, полосатым, той же вязки, как у Роя из «Роуверс»,[245] – совсем не таким, как мой, черно-красный, университетского пошиба. Плотно обернув им шею, Мэтью приобрел вид настолько волшебный и ранимый, что мне захотелось взвыть.

Вечер стоял холодный, начинал падать снег.

– Ух ты, похоже, спортивных занятий завтра не будет, – сказал я.

– Ты ведь и вправду спорт терпеть не можешь, верно? – спросил Мэтью. Из жаркого таинства его горла и уст вырывался парок.

– Наблюдать за соревнованиями я готов, однако «не тот ли это человек, что потерял свою душу»? – И я процитировал, неточно, впрочем: – «Фланелевый фраер у крикетных воротец и чумазая чурка у футбольных ворот».

Я только что прочитал автобиографию Катберта Уорсли,[246] показавшуюся мне попросту сногсшибательной.

– Значит, вот что ты обо мне думаешь? «Чумазая чурка»?

– Я бы так не сказал, – слегка удивившись, ответил я. – Понимаешь, не сочти за грубость, но на самом-то деле я о тебе вообще ничего не думаю.

– А.

Мы прошлись немного в молчании, я пытался понять, к чему, собственно, клонится весь этот разговор.

– Выходит, ты… – явно смущаясь, произнес наконец он, – выходит, я тебе не нравлюсь?

– Да нет, конечно, нравишься, глупая твоя голова. Не в моих привычках прогуливаться с людьми, которые мне не нравятся.

– Даже несмотря на то, что я фланелевый фраер и чумазая чурка?

– Открою тебе тайну, Маттео. Причина, по которой я так не люблю спорт… только смотри не говори никому… в том, что мне он ни черта не дается.

– А, – снова произнес он. И затем: – Но почему же тогда я тебе нравлюсь?

– Господи, Осборн, – сказал я, переходя на тон старшеклассника, единственно из-за паники, вызванной оборотом, который принимал наш разговор. – Да мне большинство людей нравится. Ты не вредный. Не остолоп, и, самое главное, тебя веселят мои дурацкие шуточки. Ты что, на комплименты, что ли, напрашиваешься?

– Нет-нет. Прости. Ту т просто… В общем… Мне один человек сказал кое-что…

Ах, мать-перемать, подумал я. Это его братец предостерег. А братцу нашептал невесть что какой-то завистливый сукин сын. Всему конец.

– Кто и что? – спросил я, пытаясь придушить охвативший меня испуг.

– Да оно и неважно – кто. Один мальчик из нашего Дома. Я подметал коридор, понимаешь? А он начал… начал ко мне приставать.

– Ты хочешь сказать, заигрывать с тобой? – спросил я. «Заигрывать»? Ну а каким еще словом мог я воспользоваться?

Мэтью кивнул, отвел взгляд в сторону и, наконец, излил душу, горячо и разгневанно:

– Я сказал, чтобы он не лез ко мне, а он обозвал меня дешевкой. Сказал, что всем давно понятно, почему я строю глазки кое-кому из Попок и увиваюсь вокруг людей вроде Фрая. Назвал меня смазливым фуфлыжником.

Я хоть и морщился, слыша от него такие слова, но в уме стремительно перебирал имена, одно из которых могло принадлежать этой неуклюжей, идиотической, злобной сволочи из «Редвудса», и одновременно, с не меньшей стремительностью, – перечень возможных реакций, поз, какие я мог бы принять, выслушав захлебывающуюся, страдальческую исповедь Мэтью: возмущенная; пренебрежительная; поза усталого, повидавшего виды человека; отечески наставительная; товарищески сочувственная… Я переворошил все и решил остановиться на некотором их сочетании.

Меня трясло – наполовину от холода, наполовину от ужаса, вызванного случившимся.

– Это уж мне место! – сказал я. – Это говенное место… Понимаешь, Мэтью, мы ведь живем в теплице. Глядя на падающий вокруг снег, такого не подумаешь, но так оно и есть. Мы живем под стеклом. Под искажающим все стеклом. Вокруг только сплетни, встречные сплетни, домыслы, слухи, зависть, потребность лезть не в свое дело, отчаяние – полный букет. И чтобы выжить здесь, нужно быть человеком простым.

– Простым? – Я затруднялся сказать, была ли влага, прозрачные капли которой поблескивали на кончиках его ресниц, слезами или растаявшими снежинками.

– В определенном смысле. Нужно полагаться на дружбу.

– Да, но…

– Если у тебя есть надежный друг, тебе, строго говоря, тревожиться не о чем. Ты всегда найдешь с кем поговорить, найдешь человека, который тебя поймет.

– Это как у тебя с Вуди?

Я, разумеется, подразумевал вовсе не меня с Вуди. Отнюдь.

– Ну да. Как у меня с Вуди, – ответил я. – Я могу рассказать Джо все и знаю, что реакция его будет соответственной. Вот в чем весь секрет – в соответственности. Кого бы ты назвал своим лучшим другом?

Мэтью пожал плечами, потом произнес, почти мрачно:

– Трудно сказать. Понимаешь, дело в том, что я ведь знаю, мне брат об этом сказал…

– О чем?

– Ну, ты понимаешь, о том, что я… ну, в общем, симпатичный. – Он выплюнул это слово, точно разъедавшую ему язык гнилую маслину.

Симпатичный! Господи, как же я ненавидел это слово. Симпатичный мальчик… только завзятый люмпен, полоумный гетеросексуал мог счесть Мэтью симпатичным. Он был прекрасен, как стопа Господня на холмах, прекрасен, как река, как снег, который уже повалил гуще прежнего, прекрасен, как ничто на свете, как все, что в нем есть. И какой-то вонючий Минотавр с волосатым концом посмел лапать его и назвал смазливым фуфлыжником! Да чего уж там, его собственный брат и тот прибегнул к этому дурацкому словечку.

– Симпатичный? – повторил я таким тоном, точно мне это и в голову никогда не приходило. – Ну да, внешность у тебя, по моим понятиям, очень приятная. Правильные черты лица – не то что я с моим кривым носом и ручищами длиной в десять футов. Однако слово «симпатичный» я бы к тебе прилагать не стал. Симпатичным я бы назвал скорее уж Моргана.

Морган был новичком из «Феркрофта», мальчиком, на которого заглядывались многие.

– Томаса Моргана? – удивленно переспросил Мэтью. – О.

Присутствовал ли в его голосе едва уловимый отзвук, оттенок уязвленного тщеславия – или мне это лишь показалось?

– Ну, то есть, на взгляд тех, кто неравнодушен к подобным вещам, – торопливо прибавил я. – Мое кредо, как я уже говорил, – дружба.

Он немо кивнул, и я воспользовался представившейся возможностью.

– Смотри, – сказал я, обняв его за плечи и прижав к себе. – Вот так поступают в обычном мире друзья. Так выглядит преданность и поддержка – во вселенной, в которой все мы нуждаемся в преданности и поддержке. Но здесь, в этом месте, такой поступок приносит человеку прозвание «гомика», в него начинают тыкать пальцами, над ним глумятся. Мы оба знаем, что это дружба, но если кто-то вроде того злобного мудака из твоего Дома пытается заигрывать с тобой и терпит неудачу, он утешается тем, что винит во всем тебя. Главное, помни, он делает это из страха. Он может осыпать тебя оскорблениями, но в душе боится, что ты расскажешь о нем брату, или директору, или всему Дому. Потому и пытается уверить себя, будто ты сам его к этому подтолкнул. Старая-престарая история. Все это уже было – с женой Потифара, с каждым неудачливым насильником мира. И не волнуйся по поводу того, что сказал тебе брат. Побуждения у него были добрые, однако он заронил в тебя сомнения насчет всеобщих мотивов хорошего к тебе отношения. Знаешь, существуют миллионеры, полагающие, будто людям нравятся в них только их деньги. Ты же не хочешь стать их подобием, верно? Начать думать, что к тебе хорошо относятся только из-за твоей внешности. Так жить нельзя. Это не что иное, как отсутствие веры в себя.

Он, нисколько не протестуя, позволил моей руке остаться на его плечах. Кругом темно. Увидеть нас никто не может.

На тот момент это было самое блестящее достижение моей жизни, достижение, построенное на блефе, обмане, ханжестве, жульничестве, злоупотреблении доверием и сочетании элементов мишурной мудрости с благими советами. Давать благие советы намного легче, чем исполнять.

Я снял руку с плеч Мэтью и вернул ее в теплое нутро шинельного кармана.

– Ты-то сам считаешь себя миловидным? – спросил я.

Он покачал головой.

– Ну так и всё. Нельзя же жить, постоянно оглядываясь на чужое мнение, верно? Как я уже сказал, главное – простота.

– Спасибо, Фрай, – сказал он. – Эх, если бы я разбирался во всем так, как ты.

– Да ну, брось. Идет всего-навсего второй триместр твоего первого года. Тебе тринадцать лет. Никто и не ждет от тебя знания всех тайн вселенной.

– Вообще-то мне четырнадцать, – сказал он. – На прошлой неделе исполнилось.

Господи, так он что же, всего… на полгода моложе меня?

– Ну пусть четырнадцать. И все равно ты не можешь…

– Столько же, сколько тебе. А ты, похоже, знаешь все на свете.

Басовая партия плохо сыгранной музыки моей жизни. «Откуда вы столько всего знаете, Фрай?»

Мне хочется ответить: «А с чего вы взяли, что я столько всего знаю? С чего взяли, будто я сам думаю, что столько всего знаю? Ну с чего?»

Хотя, если честно, я, кажется, понимаю, откуда у людей берется такая мысль.

Возьмите, к примеру, подбор фотографий для этой книги. Та еще была работенка – отыскать хотя бы одну, на которой я не выгляжу самоуверенным, довольным собой котярой, который только что уплел кварту сметаны и знает, где сможет наложить свои наглые лапы на другую. На той, где я стою рядом с Роджером, приодевшимся к первому своему дню в Чешэмской приготовительной школе, это мое самодовольство можно хотя бы истолковать как гордость за брата. А видели бы вы фотографии, которые я забраковал.

Всякий раз, позируя фотографу, я стараюсь изобразить самую дружелюбную улыбку, что-то вроде «Всем привет! Господи! Обалдеть! Здорово, а!». И всякий раз вижу потом на снимке вкрадчиво-самодовольный оскал, от которого мне хочется выть и визжать.

Суета, разумеется, как сказал Екклесиаст, все – суета. Может, и стоило показать вам мою выпускную фотографию и несколько других, от которых вас потом рвало бы два дня.

Вот этот мой вид, вид полного довольства собой в сочетании с прискорбным пристрастием сыпать редко употребляемыми словами, разглагольствовать на манер синонимического словаря и щеголять – смотрите, какой я умный! – энциклопедической осведомленностью… Да я был бы самым большим дураком на свете, если бы не понимал, что это и создает впечатление, будто мне известны ответы на все вопросы. Но видите ли, в чем дело, я самый большой дурак на свете и есть.

Мэтью не составлял исключения, он разделял общее мнение обо мне. Смотрел на меня снизу вверх – в смысле и физическом, поскольку я был на целый фут выше его, и интеллектуальном, ибо искренне верил, что мне доступны мудрость и знания, в которых ему отказано. Я очень много читал, обладал хорошей памятью, это было известно всем. Он полагал, будто знания дают мне силу, даже при том, что знал, как и все остальные, – я вечно наживаю неприятности, и чем дальше, тем их становится больше, хоть и не мог знать, что это в значительной мере связано с ним, что я стою на пороге самой крупной – покамест – из них, каковая и стрясется со мной в аккурат на этой неделе.

И ведь мнение это все держится и держится. Существует немало людей, знающих, какой беспорядок всегда царил в моей жизни, но и они продолжают питать уверенность либо в том, что «а, ничего страшного, Стивен, с этим вы как-нибудь справитесь», либо в том, что я сам думаю: а, ничего страшного, с этим я как-нибудь справлюсь. А между тем ни то ни другое верным отнюдь не является – сколько бы я ни вопил об этом и сколько бы раз жизнь и обстоятельства этого ни доказывали.

Меня увел в эту сторону, и увел далеко, разговор о ласковой доброте Ронни Раттера, предположение о том, что он видел. Возможно, гадал я, она просто была написана у меня на лице – эта мука любви.

В общем, я оказался в тупике. Примерно в это же время я начал каламбурить как нанятой, по преимуществу у меня получалась страшная чушь, помню, однако, как я обрадовался, натолкнувшись на следующую счастливую мысль:

Наши рекомендации