Пафос как неизбежное, законное и справедливое
Современная психология отрицает возможность таких состояний сознания, которые были бы или чистыми представлениями, или только чувством, или исключительно выражением воли. Господин Гефдинг говорит: мышление всегда связано с известным настроением; мышления без чувства не бывает. Может ли нравственно развитой человек говорить о трогательных или возмутительных фактах, не умиляясь и не негодуя? Могут ли слушать его нравственно развитые люди, не умиляясь и не возмущаясь? Тому, кто действительно хотел бы воспретить воздействие речи на чувство, можно ответить: скажите камню, брошенному вверх,- не падай, растению - не тянись к солнцу, животному - не дыши; когда они послушаются вас, тогда подчинится вам и оратор. Можете ли вы, наклонившись к водяному ключу, пить один кислород? Если можете, тогда могут и судьи решать дела одним рассудком. Но вы ведь еще не научились этому. Кемпбель говорит: "Нельзя убеждать, не действуя на чувство. Самый холодный мыслитель, убеждая, так или иначе обращается к чувству; он не может обойтись без этого, если хочет добиться цели. Чтобы я поверил, достаточно доказать мне, что это так, а не иначе; чтобы заставить меня действовать, надо показать мне, что мой поступок приведет к определенной цели. То, что не удовлетворяет какому-нибудь чувству или потребности, мне свойственным, не может быть целью для меня. Вы говорите: во имя вашей чести - вы обращаетесь к моей гордости, без которой я никогда не мог бы понять вас; вы говорите: ради вашей выгоды - вы обращаетесь к моему эгоизму; ради общего блага - взываете к моему патриотизму; чтобы помочь несчастным - вы затронули мое сострадание"*(160).
В Афинах ораторам воспрещалось действовать на чувства судей. Не знаю, соблюдалось ли это правило. Римляне были вполне свободны в этом отношении. Во Франции всегда процветало патетическое красноречие. Но, может быть, это свойство южного темперамента? Посмотрим, что говорят немцы и англичане по этому поводу.
Господин Ортлоф пишет в своей книге: "К чести германских народностей следует сказать, что, как это видно по образцам судебного красноречия в Англии, Германии и Австрии, судебные ораторы в этих государствах соблюдают необходимое уважение к долгу судей и пользуются вышеупомянутыми риторическими приемами с надлежащей умеренностью... Если и раздаются нарекания на злоупотребление словом в этом отношении, то они представляют лишь остатки неразумного подражания французским ораторам и должны с течением времени исчезнуть"*(161). Я думаю, однако, что в этих словах больше самодовольства, чем правды. Это слова теоретика-судьи. Боевой оратор М. Фридман рассуждает не совсем так. "Правда,- говорит он,- современное правосудие стремится всеми силами к тому, чтобы решение присяжных и приговор суда были чисто логическим выводом из разбора улик на суде. Но если на континенте ложные свидетельские показания, бесприсяжные свидетельства и показания по слухам, иногда даже противоречия в объяснениях подсудимого, одно необдуманное слово его уже признаются уликами, если прокуроры своими грозными вещаниями во имя общего блага нередко напоминают приемы древних ораторов, может ли защитник бороться против этого одной холодной диалектикой? После пламенной филиппики обвинителя не покажется ли его невозмутимое спокойствие сознанием слабости скорее, чем сдержанностью и благопристойностью? Защита никогда не откажется от воздействия на могущественные душевные волнения, пока государственный обвинитель будет пользоваться этим оружием. Защита всегда будет эхом прокуратуры, с той разницей, что отзвук будет часто звучать громче первого клика"*(162). Судя по современным общественным настроениям Германии и Австрии, это будет продолжаться еще долго.
Более всех, конечно, имеют право гордиться своей сдержанностью англичане. Но мне кажется, что в этой гордости также есть доля самообольщения. Названный выше Стефен в другой своей книге говорит, что прения в современном английском суде отличаются особой безыскусственностью, прозаичностью. "Преступление, совершенное при самых патетических или ужасающих обстоятельствах, обсуждается обеими сторонами с таким же спокойствием, как взыскание по векселю. Нельзя быть красноречивым в смысле призыва к чувствам без некоторой доли лжи, а неудачная попытка к страстному красноречию есть самая презренная, смешная и большей частью грубая вещь. Современный скептицизм оказал самое благотворное влияние на наши судебные прения. Адвокаты боятся казаться смешными в поисках за риторическими красотами и поэтому в большинстве случаев бывают сдержанны"*(163). Это в общем вполне справедливо; но надо помнить, что внешнее бесстрастие речи вовсе не исключает ее влияния на чувства слушателей. Напротив. И знакомство с подлинными речами английских обвинителей и защитников, как мне кажется, доказывает только, что они делают с большим искусством то, что другие делают неумело и грубо. Приведенные выше слова принадлежат опять-таки судье, не бойцу. Не то говорит адвокат: "Власть над чувствами слушателей,- пишет Р. Гаррис,есть высший, драгоценный дар оратора. Эта власть столь могущественна, что ее можно назвать самим красноречием. Но власть над сердцами не достигается упражнением; ее нельзя выработать, как нельзя по желанию вызвать в себе истинный пафос. Оратор может плакать, но это не пафос; может качать головой, воздевать к небу глаза и руки, может делать все что угодно, чтобы представиться взволнованным, и все-таки не тронет слушателей. Бывают случаи, когда дело, о котором говорит обвинитель или защитник, затрагивает самые глубокие чувства человеческие. Тогда, если вам дана эта власть, вы имеете право пользоваться ею как благородным оружием в защиту угнетаемых или обиженных. Но если нет у вас этого высокого дара, берегитесь рассеять жалкими кривляньями истинный пафос фактов"*(164).
Статьи 739 и 745 Устава уголовного судопроизводства не воспрещают сторонам обращаться к чувству присяжных. Но представим себе, что в устав введено такое правило. Ни один председатель не уследил бы за его исполнением. Единственным средством было бы совершенное упразднение прений. Самое сухое рассуждение может быть одним словом превращено в страстный призыв; недомолвка, пауза могут быть столь же выразительны и понятны для слушателей. В своей речи над трупом Цезаря Антоний у Шекспира все время убеждает толпу не волноваться, не негодовать, не терять самообладания и этими самыми убеждениями доводит ее до ярости. Поэтому, если бы в законе и было такое запрещение, оно осталось бы на бумаге. Если это кому-нибудь не ясно, то вот пример пафоса без речи. Разбирается дело об умышленном убийстве. Перед судом свидетельница - жена подсудимого. После продолжительного допроса со стороны прокурора и гражданского истца, когда волнение ее, видимо, дошло до крайнего напряжения, защитник бесстрастным голосом спрашивает ее:
- Давно вы замужем?
- Девятнадцать лет.
- У вас есть дети?
- Семь человек,- отвечает свидетельница и заливается слезами; затем истерический припадок и вопли измученной женщины. Жизнь сильнее статей и благих пожеланий.
К чему по преимуществу бывают обращены обвинительные речи по делам о детоубийстве, об истязании детей, о врачах и акушерах, обвиняемых по 1463 ст. Уложения о наказаниях, коль скоро участие подсудимых в преступлении доказано? Спросите любого судью, он скажет: к состраданию и к негодованию присяжных. В делах о поджогах из мести, о жестоких или корыстных убийствах, о растлении и изнасиловании найдется ли хоть одна обвинительная речь, где бы не было попытки затронуть те же чувства? На чем бывает основана защита убийств из ревности, убийств ради самозащиты от жестокого обращения? На призыве к состраданию и негодованию.
Речь А. Ф. Кони по обвинению Сусленникова в расхищении имущества умершего купца Солодовникова занимает в сборнике 1905 года двенадцать страниц. Последние шесть заключают разбор улик; первые посвящены биографии и характеристике Солодовникова. Таким образом, ровно половина речи не имеет никакого отношения к факту преступления. Отсылаю читателя к сборнику и привожу только короткий отрывок, чтобы напомнить общий характер речи:
"Хлебосольный меценат, тороватый театрал и помощник в нужде, заседатель надворного суда, отдававший свое жалованье бедным чиновникам и на улучшение пищи арестантам, к этому времени мало-помалу обратился в замкнутого в себе, нелюдимого и подозрительного скупца... Ему надоел этот вечный шум и эта дружба, из-за которой проглядывает эксплуатация. От базара житейской суеты его мечты обращаются к тихой семейной жизни. В них сказывается жажда любящего сердца... Но печальное сознание своего непоправимого физического убожества стоит рядом с этими мечтами и умерщвляет их в зародыше... Солодовников умер так же неожиданно, как и его брат. Горькая судьба его, постепенно разбившая все, чем он думал скрасить свою изуродованную жизнь, и поселившая на старости мрак и холод в его когда-то доброй и доверчивой душе, и после смерти его не смягчилась над ним! Он долго пролежал в том же положении, в каком умер, повернувшись лицом к стене, и лишь когда окончено было опустошение, предпринятое вокруг него, подсудимый перевернул его на спину и сложил ему застывшие руки крестом. Не было над ним ни слез, ни горького молчания родной души. Не воцарилась вокруг него торжественная тишина, таинственно внушаемая смертью... Вокруг него курили, дымя не его "мужицкими", а "барскими" сигарами господина Любавина, и когда благодаря невниманию дворников, обмывавших труп, он ударился головой об пол, ему было с насмешкой сказано: Что? Теперь не видишь, а летом все замечал и ругался..."
В таком тоне проведена вся первая часть речи. К чему это? К чему рассказ о трагической судьбе Солодовникова? Чтобы затронуть сердца присяжных. Зачем эта длинная повесть его нравственных страданий, пережитых давно и унесенных в могилу? Чтобы внушить им сострадание к безрадостно прожившему человеку. Зачем рассказы о надругательстве дворни над трупом и о сигаре Любавина? Чтобы вызвать в них негодование на непристойное поведение близких людей в доме покойного. Ни то, ни другое не может быть уликой против Сусленникова, но то и другое создает нужное настроение на скамье присяжных: это обращенный к ним призыв заступиться за мертвого.
В речи того же оратора по делу о подлоге завещания купца Козьмы Беляева есть потрясающее описание того, как обвиняемые Мясниковы спаивают своего соучастника Караганова, подписавшего подложное завещание именем Беляева.
"Если нам станут говорить,- восклицает обвинитель,- что Караганов безумен в настоящее время, то что же из этого? Кто допустил его сделаться таким, кто заключил этого человека в бездействующий завод в задонских степях, кто не давал ему работы, а давал водку в изобилии, кто лишил его свободных свиданий с родными, кто оставил его одного на жертву угрызениям совести, на жертву воспоминаниям о проданном семейном счастье, кто лишил его возможности говорить с отцом, который один был ему близок, кто заставил этого человека и здесь собирать последние силы своего разбитого сердца, чтобы, погибая самому, защищать своих хозяев, кто виноват в таком его душевном расстройстве, если оно действительно существует, кто не оградил, не спас его от губительной страсти, когда к тому имелись все способы и средства! Если он и находится здесь перед вами безумный, то это только живое и наглядное свидетельство того, в чем он сознался. Он сам, своею личностью, - очевидное и вопиющее доказательство подложности завещания... И чем ближе это живое доказательство к духовной смерти, тем громче и красноречивее говорит оно о сделанном преступлении! И чем больше силится он собрать свои скудные душевные силы, чтобы свидетельствовать о преданности хозяевам, тем виднее, как злоупотребили этою преданностью, тем понятнее, отчего у Козьмы Беляева дрожала рука, когда он будто бы подписывал свое завещание!"
Действительно, нравственное падение, пьяный разгул, проблески сознания и укоры не заглохшей вполне совести, наконец, сумасшествие Караганова служат в известной степени и уликами против Мясниковых, но главное назначение всего этого - гром и молния против хищников.
Поговорите с любым присяжным - он скажет вам, что попытки обвинителя или защитника влиять на чувства никогда не достигают цели и могут лишь повредить оратору. Но последите за присяжными в судебной зале во время хорошей речи. Вы убедитесь, что это глубокое заблуждение. Они внимательно слушают говорящего, видимо, понимают и заинтересованы его словами; но они неподвижны, и вы не знаете, убеждает он их или нет. До сих пор и речь оратора была спокойная, ровная. Но постепенно он меняет тон, его голос начинает звенеть или, может быть, значительно слабеет... И вдруг среди присяжных движение: один подался вперед, другой оглянулся на соседа, третий поднял руку к глазам. Вы видите, что дело решено. Вы скажете: жалкий актер? - Нет, вы скажете: настоящий оратор.
Я иду обвинять великого преступника. Не вора, укравшего шубу, не приказчика, растратившего деньги, не хулигана, зарезавшего товарища в пьяной ссоре,- нет, несравненно большего преступника - человека, занимавшего высокий пост и пользовавшегося властью, чтобы творить хищения и убийства. Представим себе, что я говорю перед свободными и независимыми судьями, и я буду бесстрастен? И зло, этим негодяем сделанное, не воспалит мне сердца, не отравит языка?
Всесильный наместник власти решил повесить четырех моих сограждан. Он предал их законному суду,- суд признал, что они не подлежат казни, и приговорил их к другому наказанию. Этот приговор был так же недосягаем для представителя власти, как любой из основных законов государства; с минуты объявления приговора жизнь осужденных была ограждена законом, была неприкосновенна не только как жизнь самого проконсула, нет,- как жизнь самого монарха или как верховные права народа. Проконсул, презирая закон, отменил приговор, незаконным распоряжением заставил своих подчиненных вновь судить неприкосновенных граждан и, когда незаконный приговор присудил их к виселице, утвердил противозаконную казнь...
Мне, сыну моей родины, брату незаконно повешенных четырех человек, выпала счастливая доля призвать к ответу преступника, и я буду остерегать судей от негодования против супостата? Знаю, что за деньги он нанял блестящего защитника, что благодаря влиятельным знакомствам до судей и до присяжных уже дошли соблазнительные просьбы и, может быть, нескрытые угрозы, и я не сделаю всего, что в моих силах, чтобы выполнить свой гражданский долг? Пусть выйдет преступник на свободу, пусть смеется над этим, как надругался над тем судом! Лишь бы не заговорило во мне чувство сострадания к незаконно повешенным людям, лишь бы не взволновались судьи! Что скажу я тогда сиротам и вдовам незаконно казненных, когда они спросят: наказан ли убийца? Что отвечу я на суровый укор неисполненного долга?
Может быть, истлеют листы этой книги, прежде чем русскому оратору придется говорить об этих преступлениях перед независимыми судьями. Кто знает? Может быть, это время уже близко. Но когда оно придет, в словах обвинителей отразится горечь, накопившаяся за полвека молчания.
Искусство пафоса
Итак, волнение оратора и судей в известных случаях есть естественное отражение фактов в душе человека. Когда факты возмутительны или трогательны, и говорящему, и слушающим свойственно негодовать или умиляться. Это несомненно, и, как я старался доказать, воздействие оратора на эти естественные и справедливые чувства есть законный прием в судебном состязании. Он имеет нравственное право не только поддерживать эти чувства в судьях и присяжных, но и создавать их. Как это делается?
Я могу дать лишь немногие общие указания в этом отношении.
Первое условие истинного пафоса есть искренность. То, что должно возмутить или растрогать слушателей, должно быть перечувствовано оратором. Чтобы прочувствовать, надо передумать. Раздумье над фактом вызовет то чувство, которое естественно должно вызвать; раздумье выяснит и то, что именно, какие обстоятельства особенно действуют на вашу душу; чем дольше вы будете останавливаться мысленно над этими обстоятельствами, тем глубже, напряженнее, а потому и впечатлительнее к новым мыслям будет ваше чувство. Надо знать и помнить, что мы гораздо менее восприимчивы к окружающему, к несчастию ближнего, чем думаем. Уэтли говорит: "Обыкновенно думают, что люди всегда или, по крайней мере, в большинстве случаев ошибаются под влиянием чрезмерного напряжения чувства. На самом деле столь же часто встречается как раз обратное явление. Не только возвышенные чувства: сострадание, благодарность, преданность, но даже разумный и верно направленный эгоизм, надежда, страх чаще бывают в нас слишком слабыми, чем слишком сильными, и люди твердых нравственных правил, рассудительные, справедливые и искренние сами сознают это... Им часто приходится удивляться и даже стыдиться своей холодности, своего безучастия к событию, значение которого они сознают, и даже делать известные усилия для того, чтобы усилить свою впечатлительность, пробудить в себе те чувства, которые в известном случае отвечают требованиям их разума... Правда, многие ошибочно принимают в этих случаях за чувство благодарности, сострадания и т. п. свои намеренные размышления о предмете и свое убеждение в том, что данный случай требует благодарности или сострадания... Люди вообще очень склонны ошибаться в оценке своих чувств. Не один из нас был бы глубоко возмущен, если бы в ответ на его вполне искреннее заявление, что он очень рад или сердечно огорчен, ему сказали бы, что он на самом деле испытывает как раз противоположное чувство; событие, по поводу которого он выражает свою радость и наступлению которого, может быть, по сознанию долга сам принудил бы себя содействовать, в действительности удручает и раздражает его; и наоборот, что он испытывает внутреннее облегчение и удовлетворение по поводу того, о чем с полным убеждением в своей искренности высказывает свое огорчение". Чтобы судить, насколько справедлива эта мысль, стоит только представить себе отношение политических деятелей в гражданской борьбе к убийствам и к неудавшимся покушениям на убийство их выдающихся политических противников.
Из этой душевной инерции вытекает практическое правило: обдумывая патетические места своей речи, оратор должен искусственно усиливать в себе свои естественные чувства. Если он сумеет развить их надлежащим образом, если проникнется ими, они сами собой проснутся в нем в ту минуту, когда он будет говорить перед присяжными. Он будет искренне взволнован. Подумав, вы скажете, что это волнение неизбежно будет сильнее, чем то, которое он испытывал наедине с самим собой. Оно будет сильнее, во-первых, потому, что оратор уже разгорячен судебным следствием и нервы его приподняты, во-вторых, потому, что он говорит вслух. Впечатлительные люди про себя читают трогательные места в книгах без особого волнения, но при попытке прочесть то же место вслух у них, как у отца Николеньки Иртеньева, текут слезы, дрожит голос и они не могут дойти до конца.
Можно обойтись и без этой подготовительной работы. Для этого надо быть очень хорошим актером и уметь притворяться растроганным или возмущенным с таким искусством, чтобы у присяжных ни разу не шевельнулось подозрение, что перед ними актер. Но надо иметь в виду, что при всех своих недостатках они в этом отношении отличаются поразительным чутьем и обмануть их почти невозможно. Поэтому выгоднее быть искренним.
Второе условие - простота выражения чувства. Искреннее волнение естественно передается простыми словами. Это в особенности заметно в передаче трогательного:
Жизнь невеселая, жизнь одинокая,
Жизнь бесприютная, жизнь терпеливая,
Жизнь, как осенняя ночь, молчаливая,
Горько она, моя бедная, шла...*(165)
Как описывает Мефистофель тоскующую Гретхен?
Einmal ist sie munter, meist betriibt,
Einmal recht ausgeweint,
Dann wieder ruhig, wie's scheint,
Und immer verliebt*(166).
Сравните сцены смерти у Толстого, описания смерти детей у Диккенса, смерть в "Записках семинариста" у Никитина, описание детства в повести Короленко "Слепой музыкант", возьмите Тургенева и перечтите последнюю сцену на могиле Базарова.
Когда Толстой говорил: "Я пишу, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или посадили меня в тюрьму, или надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван и колпак и так же столкнули меня со скамейки, чтобы я своею тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю"*(167),- когда это говорил Толстой, мог ли он передать свою мысль в искусственных выражениях и вычурных оборотахречи? Вечным позором останутся на нас эти слова.
* * *
Сильное чувство редко рождается сразу под влиянием чужих слов. Недостаточно поэтому указать присяжным на трогательное, отталкивающее, возвышающее. Заронив в них то или иное чувство, надо разбередить его, дать ему время разрастись и достигнуть известного напряжения. Рассказывая о том, как он призывал своих сообщников к убийству Августа, Цинна говорит у Корнеля:
Lo par un long recit de toutes les miseres
Que durant notre enfance ont endure nos peres,
Renouvelant leur haine avec leur souvenir,
Je redouble en leur coeur l'ardeur de le punir*(168).
В течение этого "длинного рассказа" о тирании Августа ненависть к нему заговорщиков все время росла.
Простейший способ усиления чувства в слушателях заключается в передаче подробностей события. В поэме Байрона "The Deformed Transformed" в сцене разгрома Рима войсками коннетабля Бурбонского один из товарищей победителя говорит, глядя на двух бегущих кардиналов:
But let them run; the crimson kennels now
Will not much stain their stockings, since the mire
Is of the self-same purple hue.
"Пускай бегут: красная слякоть не замарает их красных чулок".
Читатель видит, что город залит кровью. Но это слишком мимолетный образ для слушателей. У Гомера сказано: "Граждане гибнут, огонь пожирает город, враги уводят в плен детей". И это слишком коротко. Цицерон говорит: "Если вы скажете, что город был отдан на разграбление войскам победителя, в этих словах уже заключается все, что бывает в подобных случаях; но слова эти не производят впечатления. Раскиньте перед слушателями все картины, скрытые в них: горят дома и храмы, падают кровли; отовсюду слышны вопли отчаяния, сливающиеся в один общий стон; одни бегут, другие сжимают в объятиях своих близких; женщины и дети плачут, старики проклинают судьбу, давшую им дожить до ужасного дня; солдаты уносят расхищенную утварь храмов или рыщут за новым грабежом; граждане, обращенные в рабов, идут в цепях за разбойниками, ставшими их повелителями; матери в ужасе прижимают к груди своих плачущих детей, и среди всех этих воплей и стонов победители ссорятся и дерутся из-за добычи".
Это правило о подробностях надо помнить на суде. Скажите: эта мать в течение трех дней не давала есть своему ребенку. Присяжные примут это как факт, но сострадание деятельное не шевельнется в них, пока вы не заставите их пережить вместе с истощенным малюткой каждый из этих трех голодных дней. Вот другая мать, целый месяц скитавшаяся по городу и за городом с ребенком на руках, пока не решилась задушить его. Присяжные поймут, но не перечувствуют борьбы материнского инстинкта с нарастающим чувством озлобления к своему бессознательному, но неумолимому врагу, который хочет жить, а матери жить не дает. Надо вместе с ними проследить за ее мучительными скитаниями в холод и дождь, снег и вьюгу, по дням и ночам; надо не спеша пересказать им душевные терзания и борьбу детоубийцы, чтобы вызвать в них настоящее сочувствие, чтобы действительно растрогать их.
Одно замечание. Если вы хотите, чтобы ваши описания действовали на присяжных, не забывайте обыденных подробностей обстановки, иначе говоря, ищите истинного реализма. Ребенок проснулся голодный; мать ставит самовар; уже привычный запах дыма дразнит его желудок, но чаю не дали. Он стоит в углу голодный. Мать заварила кашу; он все голоден; он, кроме того, страдает всею силою обиды. Каша поспела; мать поставила горшок на стол и ест; до него доносится запах еды. Может быть, даст?.. Мамка!.. В ответ на это слово брань или, пожалуй, какая-нибудь скалка, брошенная ему в ноги. Со стола убрано; до вечера еды не будет... Вечером опять то же...
Выше мы говорили о сравнении как о средстве пояснения мысли и как о доказательстве; они могут также служить к усилению речи при обращении к чувству. Впечатление, произведенное на слушателей рассказом об ужасном или трогательном событии, может быть усилено сравнением происшедшего с другим ближе знакомым им или простейшим фактом, нравственная оценка которого доступнее для них или уже давно укрепилась в их сознании. Сравнение делается наиболее убедительным, когда затрагивает личные интересы слушателей. Каждый судебный оратор знает этот психологический закон или эту духовную слабость человека. В судебных речах постоянно говорится: представьте себе, что вы просыпаетесь ночью и видите у своей постели чужого человека с ножом в руке, и т. д.; если человек, не имеющий на то никакого права, врывается в ваши семейные отношения, сближается с вашей женой, восстанавливает против вас ваших детей, и т. п. Мне припоминается следующий отрывок: "У каждого из вас, господа присяжные заседатели, есть близкие люди, которым посвящены ваши труды и заботы; вы, может быть, иногда думаете о том, что им будет нелегко бороться с жизнью, когда вас не станет; ценой ежедневной работы и, пожалуй, ежедневных лишений, может быть, иные из вас скопили небольшие сбережения на первые нужды семьи в те дни, когда вас не будет, и, зная, что эти деньги лежат в неприкосновенности, вы считаете, что можете умереть спокойно... Вы видели сегодня, господа, как жестоко может ошибиться расчет заботливого мужа и отца. Едва закрылась могила, и уже к последнему достатку вдовы и сирот тянется цепкая рука хищника".
Поставить судей или присяжных в положение одного из главных действующих лиц процесса - это обычный риторический прием. Страдая или негодуя за себя и хотя бы только одним воображением, мы чувствуем сильнее, чем страдаем при виде или при рассказе о чужих страданиях, а эгоистическое чувство, вызванное предположением, переносится на чужое действительное несчастье.
Надо, однако, сказать, что присяжные бывают недоверчивы к этому риторическому приему: они склонны видеть в этом нравственное насилие. "Он хотел нас поставить в положение потерпевшего",- говорят они с неудовольствием. Отсюда практическое правило - одно из двух: или сравнение должно быть настолько сильно, так ударить по нервам, чтобы присяжным было не до критики, или это должно быть сделано косвенным образом, мимоходом, как бы ненамеренным намеком. Если настроение присяжных уже достигло большого напряжения под влиянием ранее сказанного, сравнение может быть брошено им в лицо без обиняков и нежностей. Но, повторяю, в этом приеме нужна осмотрительность. Напомню, что это является прямым нарушением правила: бойтесь личных местоимений второго лица.
Заметим, что оратор всегда может превзойти уже достигнутый им эффект в описании события или в передаче своего чувства: ему стоит только сказать, что он не выразил всего, что должен был передать. Лучшим примером этого служит рассказ Цинны о его речи к заговорщикам против Августа в драме Корнеля. Он начинает с междоусобий, предшествовавших второму триумвирату:
Je leur fais des tableaux de ces tristes batailles,
Ou Rome par ses mains dechirait ses entrailles,
Ou l'aigle abbattait l'aigle et de chaque cote
Nos soldats s'armaient centre leur liberte...
За этой картиной следует другая - картина преступлений триумвиров. Но, говорит Цинна, у меня не хватает красок для передачи этих ужасов:
Mais je ne trouve point de couleurs assez noires
Pour en representer les tragiques histoires.
Je les peins dans les meunre a l'envi triomphants,
Rome entiere noyee au sang de ses enfants;
Les uns assassines dans les places publiques,
Les autres au sein de leurs dieux domestiques,
Le mechant par le prix au crime encourage,
Le mari par sa femme en son lit egorge,
Le fils tout ruisselant de la mort de son pere
Et, sa tete a la main, demandant son salaire...
Краски, очевидно, нашлись, и достаточно мрачные, но надо еще усилить произведенное впечатление, и Цинна прибавляет:
Sans pouvoir exprimer par tant d'horribles traits
Qu'un crayon imparfait de leur sanglante paix.*(169).
В тех случаях, напротив, когда немногие слова уже достигают цели, вызывая известное сильное чувство у слушателей, всякий искусственный прием может только охладить их. Поэтому, если на судебном следствии произошло что-нибудь, оказавшее сильное впечатление на присяжных, надо только напомнить им этот момент, прибавив: к чему пояснять то, что здесь пережил каждый из вас? По справедливому замечанию Уэтли, смерть Патрокла описана у Гомера со всеми подробностями, чтобы вызвать сочувствие читателя; для Ахилла, в котором это событие само по себе не могло не вызвать сильной горести, достаточно двух простых слов: ceitai Patrocloz*(170).
Пафос фактов
Предположим, что обвинитель говорит присяжным: я докажу вам, во-первых, что подпись на векселе подложная, во-вторых, что она сделана подсудимым и, в-третьих, что в его поведении заключается косвенное сознание в подлоге. Такое вступление может быть только выгодно для оратора и полезно для слушателей: оно обращено к их рассудку. Представим себе другое дело с таким обращением прокурора: я разобрал перед вами главные улики против подсудимого; теперь мне необходимо возбудить в вас то настроение, которое в душе всякого нравственно развитого человека должно явиться отражением настоящего преступления. Поэтому я сделаю что могу, чтобы вызвать в вас, во-первых, сострадание к опозоренной девушке, во-вторых, сочувствие к ее отцу и, в-третьих, негодование против ее оскорбителя. Ясно, что такое вступление к возбуждению чувства в слушателях может только расхолодить их*(171). Волнение должно зародиться в них непосредственно, свободно. Для этого надо изобразить им такие факты, которые сами собой, без пояснения и увещания, должны зародить в них сострадание или негодование; это могут быть факты в тесном смысле слова, то есть внешние события жизни или душевное состояние, пережитое действующими лицами драмы. Цицерон, ссылаясь на долгий опыт, говорит: nequaquam is, qui audiret, incenderetur, nisi ardens ad eum pervenit oratio - чтобы зажигать сердца, речь должна пылать. Но это не в духе современного судебного оратора. Как искусный естествоиспытатель, он с неторопливой уверенностью расположит нужные элементы в соответствующем порядке и близости и, отстранив себя, предоставит силы природы их неизбежному взаимодействию. Кусок фосфора, опущенный в кислород, воспламенится, не дожидаясь позволения или приказания; влейте кислоту в раствор лакмуса, он сделается красным; влейте щелочь - получите синюю окраску. Обдумывая речь, вы должны наметить те факты, которые при соприкосновении с сознанием присяжных не могут не вызвать в них то или иное настроение; на трибуне в надлежащую минуту вы раскинете их перед присяжными с возможной яркостью; остальное предоставьте им.
Вот отрывок обвинительной речи в недавнем процессе, могущий служить примером пафоса фактов.
"Восемь девочек отсылаются на квартиру барина; они удовлетворяют требованиям выбора, они должны принести ему в развлечение свою девственную чистоту. Одна из них, на свое несчастье, оказалась миловиднее других. Она была невинна; в этом не оказалось сомнения даже у взволнованных, во всем сомневающихся экспертов. Пришла она к подсудимому, пробыла у него полтора часа и ушла; пришла девственницей, ушла, оставив ему свою невинность".
"Что сделал он? Как достиг своей цели? Взял ли он ее грубой силой или заманил блестящими обещаниями? Это было нетрудно. Она жила у бедной тетки, которая не могла кормить ее; работала на фабрике, но ее уволили по слабости здоровья. Перед нею голод. А здесь важный барин обещает, что она будет жить в довольстве, рассказывает что-то про дом в двести тысяч, обещает золотые горы. Если верить подсудимому, он в течение какого-нибудь получаса убедил ее отдать ему то, что женщина может отдать только один раз в жизни. Она подтверждает эти рассказы, но говорит, что не сдавалась на его предложения, что он взял ее силой. Что же было на самом деле?"
"Пришел подросток. Вы видели ее: худая, слабая, хрупкие члены, деревянный голос. Все ясно говорит, что это организм, не созданный для пышного расцвета. Отодвиньте это тщедушное создание на три года назад; представьте себе, чем была она тогда: заморенный ребенок, нечто в высшей степени жалкое, может быть, отчасти привлекательное своей телесной хрупкостью и полной беспомощностью; матери у нее нет, отец где-то в Любани, в Петербурге только какая-то нищая тетка... Пришел ребенок; были какие-то разговоры, какие-то образы, может быть, и восхитившие на мгновение воображение девочки, затуманившие ее сознание; осторожные ласки, которым она не решалась противиться - перед нею ведь барин. Ей обещают золото; ей, нищей, беспомощной, говорят о каком-то неслыханном благополучии; она начинает терять самообладание..."
Я должен пропустить некоторые подробности.
"Раздается звонок. Может быть, это случайный гость, может быть, взрослая любовница; как вы помните, в это время подсудимый был в связи с одной из своих старших учениц; во всяком случае, это опасный свидетель, который застанет у него растленного ребенка. Он торопливо сует ей сорок копеек на извозчика и через черную лестницу выталкивает ее на улицу. Он отнял у нее единственное сокровище, какое может быть у бедной девушки. Он говорит, что это произошло по ее доброй воле, что она продала ему свою невинность. Я спрашиваю вас, за какую цену? Сколько рублей извлекла она из кармана этого великолепного статского советника? Сорок копеек и море слез. Она говорит вам: сорок копеек, и он не смеет сказать, что это неправда".
"И вот она на улице, измученная, разбитая; вместо кучи золота у нее сорок копеек... Куда идти? К отцу, к матери? У нее нет матери, отец далеко. Она идет к тетке и в немом отчаянии ложится где-то в углу, отлеживается. Жизнь ее изломана, возможность счастья уничтожена раз навсегда: у ней нет надежд на что-либо светлое в будущем; она уже не может быть женой честного человека, не может своей чистотой освятить его домашний очаг. Да не только в будущем, ей и теперь некуда деваться. По болезненности и детской слабости она лишилась заработка на фабрике; тетка сама едва кормится. Куда идти? Невольно является неизбежная мысль пойти к нему, к виновнику ее позора. Ведь не зверь же он, знает, что отнял у меня, не может же оттолкнуть..."
"Идет в место своего падения усталая жертва, звонит к нему... Но пресыщенная похоть развратника уже не нуждается в ней. Ее гонят вон с удостоверением от услужливого доктора о том, что она не была невинной, когда в первый раз пришла к подсудимому.- Иди прочь; ты не честная девушка, тебе нет места в порядочном доме; ступай на улицу, в голод и в грязь... Ужасное, господа присяжные заседатели, положение опозоренной девушки! Вы оцените, вы поймете этот ужас, и вы потребуете наказания виновника".
* * *
Итак, пафос фактов - вот основной прием для возбуждения чувства у слушателей на суде. Зародить чувство - это то, на что можно рассчитывать, к чему можно заранее приготовиться. Оратор остается здесь бесстрастным наблюдателем своего влияния на судей или присяжных; но он может сделать иное; он может заразить их своим чувством, si ardens ad eos pervenit oratio. Надо только помнить существенное соображение: такое влияние заранее назначить нельзя. Факты всегда в вашем распоряжении, они явятся по первому зову; но собственное настроение, внутренний благородный жар заранее заказать невозможно. А поддельный пафос есть постыдная и гибельная ошибка. С другой стороны, как я уже говорил, то, что можно делать по отношению к слушателям, можно применить и к самому себе. Если, обдумывая речь, вы не раз останавливались мысленно над фактами возмутительными или трогательными и перечувствовали их, они и во время самой речи разогреют вас, вызовут прежние чувства, притом в более сильной степени, потому что впечатлительность ваша уже повышена напряжением судебного следствия*(172).
* * *