Типы отношения к музыке 3 страница
храняется стремление к человеческому, достойному отношению к музыке, к искусству вообще, и возможность такого отношения.
Но было бы слишком поспешным выводом безоговорочное отождествление такого отношения к искусству с неискаженным отношением к действительности. Антагонистическое состояние целого сказывается в том, что правильные способы восприятия музыки, правильные с точки зрения музыки, благодаря их положению в целом могут по крайней мере порождать фатальные моменты. Все, что делается, ложно. Слушатель-знаток, эксперт нуждаются в специализации, как по-видимому, никогда прежде, и пропорциональное этому сужение типа хорошего слушателя — если такой прогноз оправдается — будет, вероятно, функцией от такой специализации. Но специализация достигается ценой тяжелых нарушений контактов с реальностью, ценой деформации характера, что бывает связано с неврозами и даже психозами. Хотя последние и не являются необходимыми предпосылками значительной музыкальной одаренности, как это провозглашал старомодный тезис о гении и безумии, но если смотреть непредвзятым взглядом, то такие дефекты бросаются в глаза именно у высококвалифицированных музыкантов. Конечно, не случайно, а зависит от самого процесса специализации то, что многие из них, сталкиваясь с вопросами, выходящими за рамки их специальной области, проявляют наивность и ограниченность, доходящую до полного отсутствия ориентации или же до крайне странных представлений о ситуации.
Адекватное музыкальное сознание не влечет за собой непосредственно даже адекватного художественного сознания вообще. Специализация отражается даже в отношении к отдельным искусствам; так, группа молодых художников-авангардистов изображала из ceбя jazzfan'oв, и различие в уровнях не осознавалось ими. В случаях такой дезинтеграции можно, правда, усомниться: выдержат ли критику их передовые, по всей видимости, интенции.
Ни одному из запуганных, завлеченных в сети идеологии, измученных работой миллионов людей нельзя — перед лицом всех этих сложных переплетений обстоятельств и сложных взаимозависимостей — указывать перстом на то, что он должен и как он должен понимать музыку или хотя бы интересоваться ею. И даже возможность освободить человека от этого имеет человечный смысл, поскольку раскрывает перспективу таких условий жизни, при которых культура перестанет быть ношей на плечах людей. Может быть, ближе к истине тот, кто мирно смотрит в небо, а не тот, кто правильно понимает Героическую симфонию. Но капитуляция людей перед культурой приводит к выводу о капитуляции культуры перед человеком, заставляет думать о том, во что превратились люди. Противоречие между свободой для искусства и мрачными диагнозами о последствиях этой свободы, — это противоречие самой действительности, а не только сознания, которое анализирует действительность, чтобы внести свою лепту в ее изменение.
Легкая музыка
Понятие легкой музыки кажется само собой разумеющимся, но именно поэтому оно туманно и темно. Каждому известно, что его ожидает, если он бездумно станет вертеть ручки радиоприемника, и это, по-видимому, освобождает от необходимости задуматься над тем, что же это такое. Феномен этот становится тогда чем-то раз навсегда данным. Его остается безоговорочно принять на веру, — он, кажется, доказывает право на существование уже тем, что упрямо продолжает существовать. Правда, нередко можно слышать сетования на то, что музыка раскололась на две сферы, уже давно санкционированные официальной культурой, которая один из отделов предоставила развлекательной музыке: но эти сетования относятся к предполагаемому опошлению вкуса в среднем и к изоляции серьезной музыки от масс слушателей. Если, однако, о сущности легкой музыки размышляют слишком мало, то это мешает понять соотношения этих двух сфер, которые давно уже превратились в совершенно замкнутые и обособленные области. Их взаимное разделение, да и взаимопроникновение длится с тех же давних пор, что и противопоставление и связь высокого и низкого искусства. Для тех, кого отталкивает от себя официальная культура в силу оказываемого на них экономического и психологического давления, для тех, кто недоволен цивилизацией и потому снова и снова расширенно воспроизводит все варварство и грубость “естественного состояния”, для тех уже во времена античности, по крайней мере начиная с римского мима, создавали особые раздражители. Их низкое искусство было пропитано остатками тех древних оргиазмов, от которых постепенно освободилось искусство высокое, развивавшееся под знаком прогрессирующего овладения природой и логичности. Но, с другой стороны, высокое искусство — тогда, когда объективный дух еще не планировался и не направлялся административными центрами на все сто процентов, памятуя о несправедливости, совершаемой им по отношению к столь многим и заключенной в его собственном существе и испытывая потребность в ином, в том, что противодействует эстетической воле формования, в том, в чем эта воля действительно могла бы доказать свои возможности, — снова и снова вбирало в себя, сознательно или невольно, элементы низкой музыки. Древняя практика пародии — когда духовные стихи исполняются на светскую мелодию13 — одно из свидетельств этого. Бах даже в инструментальных произведениях, например, в “кводлибете” из Гольдберговских вариаций14, не пренебрегал заимствованиями снизу. Наконец, Гайдн, Моцарт в “Волшебной флейте” и Бетховен немыслимы без взаимодействия этих двух отдельных сфер. “Волшебная флейта” Моцарта — это последнее, высокостилизованное их примирение, их встреча на узкой тропинке; таким сочинениям, как “Ариадна” Штрауса и Гофмансталя15, оставалось только с тоской вспоминать об этом мгновении. Вплоть до конца XIX в. легкая музыка еще была возможна и с соблюдением приличий. А фаза ее эстетического упадка совпадает с окончательным и бесповоротным отказом обеих сфер друг от друга.
Если излюбленное у филистеров понятие упадка, декаданса, используемое ими против современного искусства, и имеет где-то право на су-
ществование, то как раз в области легкой музыки. Этот упадок осязаем, на него можно указать пальцем и точно определить его начало. В высшей степени оригинальное и ироническое дарование, живая фантазия и удивительно легкая рука Оффенбаха находили для себя тексты, многозначительная бессмыслица которых по праву завоевала горячую любовь Карла Крауса. Композиторский дар Иоганна Штрауса, должно быть, еще превосходил талант Оффенбаха — вспомним, как гениально задумана тема Императорского вальса, противоречащая укатанной вальсовой схеме! — но упадок оказывается у него в пошлых либретто и в неосознанной склонности и к надутой и напыщенной оперной музыке, чему, впрочем, не мог противостоять и Оффенбах в своих “Рейнских русалках”. Вообще легкая музыка, вплоть до Пуччини, который принадлежит ей наполовину, тем хуже, чем более она претенциозна, а самокритика авторов — снисходительная — как раз вводит в искушение. Предел напыщенного слабоумия — оперетта (о Гёте) “Фридерика” Легара, со специально переделанной для нее “Майской песнью” Гёте. Всё, что пришло вслед за Оффенбахом и Штраусом, быстро промотало свое наследство. За непосредственными последователями, у которых хранились еще какие-то воспоминания о лучших днях, пришли омерзительные порождения венской, будапештской и берлинской оперетты. Дело вкуса, что считать более отвратительным — будапештскую слащавость или брутальность красоток. Из грязного потока очень редко поднимало голову что-нибудь наполовину приятное, как некоторые мелодии Лео Фалля или пара свежих идей Оскара Штрауса.
Если бы мировой дух вдруг обрелся в легкой музыке, он был бы справедлив к ней. Оперетта и ревю вымерли, хотя и близки к тому, чтобы восстать из мертвых в мюзикле. Их конец — вероятно, самое яркое явление новейшей фазы легкой музыки — можно приписать наступлению и превосходству, техническому и экономическому, радио и кино — подобно тому как пошлость фотографическая в свое время перерезала горло пошлости в красках. Но ревю исчезло и из кино, которое в начале 30-х годов поглотило его в Америке. Это опять колеблет веру в мировой дух:
возможно, как раз нереалистический, воображаемый момент этих ревю, их несдержанная эротика и были тем, что не очень нравилось массовому вкусу. Во всяком случае, игривость мысли, не сдерживаемая никакой лживой логикой, все же лучше трагического финала второго действия в венгерских опереттах. В век “коммершиэлов” — коммерческих постановок — чувствуешь ностальгию по старым бродвейским мелодиям.
Выяснить подлинные причины вымирания европейской оперетты и ревю трудно. Общие социологические размышления могут указать по крайней мере направление поисков. Оба этих музыкальных жанра теснейшим образом были связаны с экономической сферой товарного обращения и, точнее, с конфекцией. Ревю были не стриптизами, а, наоборот, — сеансами мод. Одна из самых удачных оперетт венско-венгерского типа — “Осенние маневры” Кальмана — непосредственным образом базировалась на сфере ассоциаций, относящейся к конфекции. Да и в эпоху “мюзиклов” чувствовалась эта внутренняя связь. Если действующие лица, жаргон оперетты и способ ее изготовления напоминают о конфекции, то уж, наверное, не без оглядки на своего идеального зрителя — торговца готовым платьем.
Человек, который, увидев в Берлине приму, одновременно раздетую и разодетую, увешанную сверкающими побрякушками, реагировал на нее словами: “Просто невероятно!” — конечно же, как идеальный тип, причастный к сфере торговли. Но поскольку эта профессия, как и другие, циркулирующие в Европе, утратила свою былую релевантность за последние тридцать лет по причинам, связанным и с экономической концентрацией и с тоталитарным террором, то и эти жанры — легкой якобы музы — потеряли почву под ногами. Это не нужно понимать только в узком смысле — будто вымер слой, на котором она держалась; это нужно понять более сложно — вместе с упадком сферы обращения поблекли и потеряли свою привлекательность те представления и стимулы, которые светили ярким светом в обществе — до тех пор пока сфера обращения оставалась показателем успеха частной инициативы.
Онтология оперетты — это онтология конфекции. Но если это слово звучит сегодня старомодно, то таким же истрепанным оказывается и тип развлечения, заимствованный из этой сферы, — так, как если бы он рассчитывал на те реакции, которыми никто больше не обладает в мире, организованном несравненно более четко. Детальное сравнение оперетты 1900 и 1930 года, с одной стороны, и мюзиклов — с другой, выявило бы, по всей видимости, различия, в которых сказалось бы изменение форм хозяйственной организации. Мюзикл по сравнению с опереттой и ревю — streamlined*, хотя содержание и средства заметно не изменились. По сравнению с доведенными до блеска и упакованными в целлофан show оперетты со всем своим семейством выглядят неряхами; они уж слишком, если можно так сказать, локоть в локоть идут с публикой, тогда как мюзиклы в определенной степени переносят на музыкальный театр технически обязательную объективированную форму кинофильма. С этим, должно быть, и связан интернациональный триумф жанра мюзикл, например “My Fair Lady”**, которая при всем том не удовлетворяет даже самым вульгарным требованиям, предъявляемым к оригинальности и свежести музыкальных идей.
Гальванизация музыкального языка и точный, почти научный расчет эффектов зашли так далеко, что не остается никаких пустот, никаких прорех, и это зрелище с точки зрения техники продажи выставляется напоказ так, что порождает иллюзию естественного и само собой разумеющегося. Огражденная от всего того, что не допущено в этот космос запланированного воздействия, эта вещь вызывает иллюзию свежего материала, тогда как старая форма, в которой еще не все идеально пригнано и подогнано, кажется наивной и старомодной тем слушателям, которые хотят быть на уровне эпохи.
Грубой, написанной яркими красками истории падения типов и форм легкой музыки противостоит своеобразное постоянство ее музыкального языка. Она обходится исключительно остатками позднеромантических запасов; еще Гершвин сделал талантливое переложение Чайковского и Рахманинова на потребу развлекающимся. Легкая музыка до сих пор едва ли принимала участие в эволюции материала, которая уже свыше пятидесяти лет
_______________
* Прямолинеен (англ.).
** “Моя прекрасная леди” (англ.
совершается в серьезной музыке. Она, правда, не противится всяким nouveautes*, но она лишает их функции свободного развития, потому что пользуется ими как тембровыми кляксами, как украшением традиционного языка, хотя при этом использует все вплоть до рискованных диссонансов некоторых джазовых направлений. Эти нововведения не только не имеют власти над ней, но даже не усвоены ею как следует. И потому так глупы разговоры о родстве какой-нибудь легкой музыки с современной музыкой. Даже там, где легкая музыка терпимо относится к “тем же самым” приемам, они перестают быть “теми же самыми”, а обращаются в свою противоположность именно благодаря терпимости к ним. Больше нет нужды опасаться следов оргиастических воспоминаний в глубине оффенбаховских канканов или в сцене братания из “Летучей мыши”. Запланированное и управляемое опьянение и головокружение перестают быть таковыми. Что бы ни набивало себе цену, хвастаясь оригинальностью и изысканностью, — все тускнеет: те празднества, на которые созывает своих приверженцев легкая музыка под именем “пир слуха”, — тоскливые будни.
В передовых промышленных странах легкая музыка определяется через стандартизацию: ее прототип — шлягер. Один популярный американский учебник, объясняющий, как писать и продавать шлягеры, признавался в этом с обезоруживающей откровенностью еще более чем двадцать лет назад. Главное отличие шлягера от “серьезной” или, пользуясь чудесными парадоксами языка этих авторов, “стандартной” песни, заключается в том, что мелодия и стихи шлягера должны неукоснительно следовать строгой схеме, тогда как “серьезные” песни допускают свободное, автономное строение формы. Авторы компендиума охотно признают за шлягерами предикат custom built**. Стандартизация охватывает все — от целого до деталей. Основное правило, принятое во всей американской практике, во всей продукции, — чтобы припев состоял из 32 тактов, с bridge в конце, т.е. такой частью, которая ведет к повторению куплета.
Стандарт определяет не только различные типы шлягеров, не только типы танцев, что было бы понятно и не ново, но и их настроение — например, песни о матери, песни, воспевающие радости семейной жизни, “бессмыслицы”, или же novelty songs, детские песни для взрослых и жалобы об утрате подруги, — последний, вероятно, самый распространенный тип из всех, и за ним в Америке закрепилось странное название баллады — ballad. Прежде всего схема предусматривает стандартизацию крайних кусков каждого шлягера — метрическую и гармоническую, т.е. начал и концов каждой части. Эта схема предусматривает примитивнейшие основные структуры, какие бы отклонения от нее ни содержались в промежутках. Никакие усложнения не могут иметь последствий, ведь шлягер все равно сведет их к немногим надоевшим исходным категориям восприятия; ничто новое не может проникнуть внутрь — только рассчитанные эффекты, служащие приправой вечной монотонии, но не нарушающие ее и в свою очередь следующие схеме.
Подобно тому как слабоумие способно на удивительную проницательность, когда нужно защищать существующее зло, так и апологеты легкой
_____________
* Новости, нововведения (франц.).
** “Написано по стандарту” (англ.).
музыки приложили все усилия, чтобы эстетически оправдать такую стандартизацию, прафеномен музыкальной фетишизации, пытаясь стереть различия между официально направляемым массовым производством музыки и искусством. Так, авторы упомянутого компендиума спешат отождествить механические схемы легкой музыки со строгими постулатами канонов высокоразвитых форм. В поэзии, говорят они, нет формы более строгой, чем сонет, и, однако, величайшие поэты времен вмещали бессмертную красоту — буквальные слова этих авторов — в его тесные рамки. Выходит, что сочинитель легкой музыки имеет тоже возможность проявить свою талантливость и гениальность, как и какой-нибудь длинноволосый непрактичный поэт. Удивление, которое испытали бы Петрарка, Микеланджело и Шекспир, доведись им услышать такое сравнение, не трогает наших авторов; это хоть и хорошие мастера, но давно в фобу16.
Такая твердость духа вынуждает предпринять скромную попытку выяснения различий между стандартизованными формами легкой музыки и строгими типами серьезной — хотя, сдается, положение безнадежно, если требуются такие доказательства. Отношение серьезной музыки к ее историческим формам диалектично. Они зажигают искру творчества, но музыка переплавляет их, уничтожает их, чтобы возродить вновь. А легкая пользуется своей формой, как пустой банкой, в которую запихивают содержимое, — нет взаимосвязей между содержимым и формой. Итак, без связи с формой содержание гибнет, но оно и раскрывает ложность формы, которая ничего наделе не организует.
Воздействие шлягеров, точнее, может быть, их социальную роль, можно определить как воздействие на сознание схем идентификации. Это влияние можно сравнить с ролью кинозвезд, прим иллюстрированных журналов и красавиц на рекламе чулок и зубной пасты. Шлягеры обращаются не только к “lonely crowd”* — атомарным индивидам — они рассчитывают на людей несамостоятельных, как бы несовершеннолетних, на таких, которые не способны выразить свои эмоции и переживания, потому ли, что эта способность вообще отсутствует у них, или потому, что она атрофировалась под гнетом табу цивилизации. Они поставляют суррогаты чувств людям, разрывающимся между производством и воспроизводством рабочей силы; снабжают их именно теми чувствами, о которых новейшее издание идеала личности говорит, что их надо иметь. Социально шлягеры или переводят по своим каналам чувства, которые благодаря этому получают признание, или же выступают как субституты стремления к таким чувствам. Элемент эстетической видимости, благодаря которому искусство отличается от эмпирической действительности, в них возвращается в ту же действительность — в реальной психической жизни видимость заменяет то, что в реальности слушателям недоступно.
Шлягеры становятся шлягерами, если только не говорить об энергии, с которой они рекламируются и распространяются, благодаря своей способности как бы собирать в один резервуар движения души людей, либо же создавать иллюзию таких движений — рекламные формулировки текста также участвуют в этом процессе. Но значение текста, согласно американским исследованиям, не так велико, как значение музыки. Чтобы
___________
* “Одинокая толпа” (англ.).
понять это, можно вспомнить об очень сходных процессах в других средствах воздействия на массы, которые пользуются словом или наглядными образами. Исходя из растущей интеграции таких средств, можно делать выводы и о шлягерах. Слушатель, который хранит в памяти и узнает шлягер, благодаря этому становится в некотором воображаемом, но весьма насыщенном пространстве субъектом, к которому idealiter* обращается шлягер. Будучи одним из многих, кто отождествляет себя с этим фиктивным субъектом, с Я музыки, он чувствует, что его одиночество, изоляция смягчается, чувствует, что он введен в общину fan'ов.
Кто просто так насвистывает какой-нибудь song, тот склоняет голову перед ритуалом социализации. Правда, этот ритуал ничего не меняет в ситуации одиночества, если не считать мгновенного неясного движения души. Требуются тонкие методы исследования, на которые вряд ли можно скоро рассчитывать, чтобы такое положение дел выразить в форме гипотез, которые можно было бы подтвердить или опровергнуть. Что эмпирическая действительность с таким трудом поддается этой столь очевидной теореме, объясняется не только отсталостью техники музыкально-социологического исследования. На этом примере можно понять, что структурные социологические выводы далеко не всегда могут быть получены просто с помощью сбора фактов.
Банальность современной легкой музыки строжайшим образом подвергается контролю, чтобы ее продажа могла быть обеспеченной, что налагает на нее печать вульгарности — и это самая характерная ее черта. Можно, кажется, подозревать, что именно это больше всего и интересует слушателей:
их музыкальное умонастроение, кажется, в свой принцип возвело брехтовские слова: “Я совсем не хочу быть человеком”. Они болезненно воспринимают все то, что напоминает им в музыке их самих, что напоминает о сомнительности их существования и возможной катастрофе. И как раз потому, что они реально отрезаны от всего того, чем могли бы стать, ими овладевает неистовство, когда искусство говорит им об этом. Вопрос Зигмунда в сцене провозвещения и смерти в “Валькирии” точно обрисовывает полную противоположность легкой музыке: “Кто ты, что так достойно и прекрасно грядешь?” Шумный восторг, с гиком и ревом, да еще заранее разученный, — он стоит под знаком того, что люди, смеющиеся громким ржущим смехом, называют юмором.
Сейчас нет ничего более скверного, чем отсутствие чувства юмора. Вульгарность музыкальных манер, уничтожение всех дистанций, назойливые уверения, что ничто, с чем ты сталкиваешься, не может быть лучше тебя и не имеет права считать себя чем-то лучшим, чем ты есть или чем ты себе кажешься, — все эти явления социальные по своей природе. Вульгарность состоит в отождествлении с тем принижением, которого не может превозмочь пленное сознание, ставшее его жертвой. Если так называемое низкое искусство прошлого более или менее бессознательно осуществляло такое принижение, если оно отдавало себя в распоряжение униженных, то теперь само унижение организуется, управляется, а отождествление с ним осуществляется по плану. Вот в чем позор легкой музыки, а не в том, в чем ее упрекают — в бездушии или несдержанной чувственности.
__________
* В идеале (лат.).
Там, где серьезная музыка удовлетворяет своей собственной идее, там всякая конкретная деталь получает свой смысл от целого — от процесса, а целостность процесса получает смысл благодаря живому соотношению отдельных элементов, которые противопоставляются друг другу, продолжают друг друга, переходят один в другой и возвращаются вновь. Там, где форма извне абстрактно диктуется вещи, там, по выражению Вагнера, гремит посуда. Конечно, и в серьезной музыке, в период от эпохи генералбаса вплоть до кризиса тональности, не было недостатка в инвариантах, даже весьма огорчительных. Но в хороших произведениях даже topoi17 приобретают разное значение в зависимости от конфигурации, в которую они помещены, они не противопоставляются как отчужденные элементы специфическому содержанию музыкального процесса.
Кроме того, по крайней мере со времен Бетховена, стала ощущаться вся проблематика инвариантов, тогда как в легкой музыке они сегодня навязываются так, как если бы никакой проблематики не существовало. Многие из самых величественных композиций Бетховена, как, например, первые части “Аппассионаты” и Девятой симфонии, стремятся развить тектонику сонатной формы, — которая уже не непосредственно тождественна музыкальному потоку, — из самого музыкального потока, и оправдать возвращение одинакового материала, представив его как результат динамики разработки. В процессе развития этой исторической тенденции инварианты все более разлагались и исчезали. История значительной музыки в течение последних двухсот лет была по существу своему критикой как раз тех моментов, которые в виде некоторой дополнительности претендуют на абсолютное господство в легкой музыке. Легкая музыка в определенном смысле отстой, осадок музыкальной истории.
Но стандартизацию легкой музыки ввиду ее очевидного примитивизма нужно истолковывать не столько с точки зрения имманентно-музыкальных закономерностей, сколько социологически. Она стремится к стандартизации реакций, и успех этих стремлений, например бурно выражаемое отвращение ее сторонников ко всему иному, очевиден. Слушание легкой музыки не столько провоцируется заинтересованными лицами, которые ее производят и распространяют, — оно как бы осуществляется само собой, благодаря имманентным свойствам этой музыки. Она создает у своих жертв систему условных рефлексов. И при этом решающим критерием оказывается даже не противоположность примитивного и развитого. Простота сама по себе — не преимущество и не недостаток. Но в музыке, если она заслуживает имени искусства, всякая деталь, даже простейшая, выступает как таковая, означает сама себя, и поэтому ее нельзя произвольно заменить другой. Там, где традиционная музыка не удовлетворяет этому условию, там она не удовлетворяет и самой себе, хотя бы она была подписана самым знаменитым создателем. Но в шлягере схема и конкретный музыкальный процесс настолько разобщены, что всё можно заменить другим. И даже сложное, в чем иногда возникает потребность, чтобы избежать скуки, способной разогнать клиентов, которые ведь именно от скуки прибегают к услугам легкой музыки, — даже сложное означает не самое себя, а является только орнаментом, украшением, за которым скрывается все та же прежняя суть. Прочно привязанный к схеме слушатель всякое отклонение тут же разрешает в привычные
реакции, идущие по проторенным дорожкам. Музыкальное сочинение само слушает за слушателя — это отдаленно напоминает технику фильма, где глаз камеры как социальный агент встает — со стороны производства — между продукцией и кинозрителем, предвосхищая чувства и настроения, с которыми надо смотреть фильм. Легкая музыка не требует и едва ли вообще терпит спонтанное и сосредоточенное слушание — ведь в качестве своей нормы она провозглашает потребность в разрядке после напряженного процесса труда. Нужно слушать без усилий, по возможности одним ухом; известная американская радиопрограмма называется “Easy listening”: слушатель должен “слегка прислушиваться”. Происходит ориентация по таким моделям слушания, под которые автоматически, бессознательно должно попадать всё, что лежит поперек дороги. Несомненна аналогия такой полупереваренной пищи с печатными “дайджестами”. Пассивность слуха, которая при этом воспитывается, безболезненно включается в систему всей индустрии культуры в целом, как в систему прогрессирующего оглупления.
Эффект оглупления исходит не от отдельной пьесы непосредственно. По у fan'a, у которого потребность в навязываемой ему пище может доходить до тупой эвфории (жалкого пережитка былых оргиазмов), благодаря всей системе легкой музыки воспитывается такая пассивность, которая затем скорее всего переносится на его мышление и модусы его общественного поведения. Тот эффект затуманивания сознания ~ Ницше опасался, что он будет исходить от музыки Вагнера18 — взят на вооружение легкой музыкой и социализирован ею. Тонкое воздействие этой музыки, с помощью которого образуется привычка, находится в самом странном противоречии с грубыми раздражителями. И потому легкая музыка является идеологией еще прежде всякого намерения, которое, может быть, сознательно вкладывается в нее или в ее беспомощные тексты. Наука могла бы поставить ей палки в колеса, проанализировав реакции и поведение увлеченных ею людей в других сферах деятельности; их чисто музыкальные реакции слишком неконкретны и нечленораздельны, чтобы на их основе можно было сделать слишком много социально-психологических выводов.
Но не следует производство легкой музыки как продукта широкого потребления представлять слишком буквально по аналогии с промышленным производством. В высшей степени рационализированы способы ее распространения и реклама, которая особенно при американской системе радио работает на службе конкретных промышленных интересов. Но все это по преимуществу касается сферы обращения, а не сферы производства. Если, далее, впечатление промышленного разделения труда и производят такие черты, как разложение целого на мельчайшие составные части, которые затем с большой точностью вкладываются в заданную схему, или же разделение людей, производящих продукцию, на авторов идеи, текста, оркестровки и т.д. процесс всё же остается ремесленным: до полной рационализации, которую довольно легко представить, — ее идеей забавлялся уже Моцарт — до сочинения шлягеров с помощью музыкальных счетных машин до сих пор дело еще не дошло.
Техническая отсталость оправдывается экономически. Шлягер выполняет функцию неодновременности, он соединяет вываренное вещество с неуклюже-беспомощной, полудилетантской обработкой; всё это
объясняется тем, что легкая музыка, смысл которой только в ее социально-психологическом эффекте, вынуждена, чтобы достигнуть такого эффекта, удовлетворять противоречащим друг другу пожеланиям. С одной стороны, шлягер должен привлечь и раздразнить внимание слушателя, должен отличаться от других, чтобы быть проданным и достичь слушателя. С другой стороны, он не должен выходить за рамки привычного, чтобы не оттолкнуть слушателя; нужно оставаться незаметным и пользоваться только музыкальным языком, естественным для того среднего слушателя, на которого ориентировано производство легкой музыки, т.е. тональностью романтической эпохи, хотя и обогащенной случайными заимствованиями у экспрессионизма и позднейшей музыки.
Трудность, перед которой стоит сочинитель легкой музыки, заключается в примирении этого противоречия — нужно написать нечто запоминающееся, но банальное и известное всему свету. Сделать это помогает старомодный момент индивидуального творчества, который потому и пощажен — вольно или невольно — описанным методом производства. Он соответствует и потребности в том, что резко бросалось бы в глаза, и в том, чтобы скрыть универсальную стандартизацию и то обстоятельство, что форма и чувство существовали уже заранее, скрыть это от слушателя, который должен думать, что этот массовый продукт предназначен лично для него. Средство для этого — ложная индивидуализация. Она заложена в самом продукте широкого потребления, напоминая о спонтанности, которая окружена ореолом, о товаре, который можно свободно выбирать на рынке — по потребности, тогда как и на деле она подчинена стандартизации. Она заставляет забыть о том, что пища уже пережевана.