Дансинг в ставке Гитлера
Анджей Брыхт
Дансинг в ставке Гитлера
Анджей Брыхт
Дансинг в ставке Гитлера
ласков котик бел воркотик
мышка тоже загляденье
догоняшек будет досыта
кочевряжек будет до отвала
потягушек будет от зуба до зуба
аж запляшет мышка ножки навыверт
доиграется окрасит кровью очи
выдаст свои лапки в клочьях тела
Тимотеуш Карпович
Два года пришлось мне ждать, пока минует стыд, два года – это очень много времени; столько пришлось ждать, пока он пройдет, столько я носил его в себе, будто запаршивевшую кошку за рубахой, пока он прошел, пропал, навсегда исчез, и теперь я могу выложить все, как оно было, сейчас уже могу это рассказать, хочу и даже обязан похоронить шелудивую кошку, как в детстве уже похоронил одну, которую убил еловым горбылем, сырым от смолы, пришиб из‑за того, что она меня сильно поцарапала.
А похоронил я ее что надо, с почестями, под высоким забором из серых от дождя досок, в ямке не мелкой и не глубокой, выстланной длинной мясистой травой, поставил над нею крестик из выструганных палочек и три раза подряд, без перерыва, сыграл на губной гармошке, покрепче нажимая языком на басы, «Вот приехали уланы», потому что я тогда только это и умел играть на маленькой, первой в жизни гармошке‑пикколо.
Вот и нынче я хочу устроить такие же похороны; на гармошке я уже наловчился играть, в армии меня за это ребята любили, из‑за гармошки и началась вся эта история с Анкой – из‑за того, что я играл, сидя над озером, золотым и грустным августовским вечером, так как осенью мне надо было идти в армию, а я еще не знал любви и времени мало оставалось, и от этой грусти все надрывнее звучала моя гармошка с регистром, хороший это был инструмент, известной марки «Хонер», все равно что «мерседес» среди автомобилей, и репертуар у меня уже был большой, едва что‑нибудь на слух поймаю, тут же и играю в разных тональностях, с трелями, с вариациями, с подголосками – я еще не встречал, кто бы лучше меня это делал.
– Вам надо выступать по радио, – сказала Анка, – а то и по телевидению, только у них обычно с акустикой плохо и не очень‑то звучит…
Не сыграл я по радио и не сыграю, потому что там все‑таки получше играют, даже серьезные произведения и по нотам, а я нот вовсе не знаю, и гармошки у них там большущие, что твои трубы, а когда для себя играешь – и так сойдет, но она раздразнила мое воображение, и я увидел себя на стеклянном экране и еще больше скис, что осенью в армию идти.
И когда она так красиво сказала, подойдя сзади к тому месту, где я сидел на свае разбитого мола, над тихой темнеющей заводью Белого озера с водой, мерцающей последним светом, а воздух уже сгущался от опускающейся ночи, когда она стала сзади и оказала эти слова, голос ее как будто был не девичьим голосом – хихикающим, с придурью, идиотским, а голосом моей матери, которой я совсем не знал, потому что она погибла в последний день войны, когда мне был всего год.
– Откуда вы? – спросила она, потому что нас там со всей Польши собралась орава, и важно было знать, лапоть ты или из большого города, а уж варшавяне у девочек железно шли первым планом.
– Из Варшавы, – сказал я, даже не обернувшись, потому что до той поры ни разу не взглянул на нее.
– О! – грустно вздохнула она. – Жалко. Я‑то из Лодзи.
– И я из Лодзи! – откликнулся я, и только тут обернулся, и посмотрел на нее впервые, и еще сказал: – Родился‑то я в Варшаве, а жил в Лодзи, там ведь много варшавян после восстания живет…
При этом я смотрел на нее снизу, все еще сидя на свае, а в глазах ее играли отблески мелкой волны, и неуловимый последний отсвет дня весь осел на ее волосах легким, как пыль, серебром.
Я медленно поднялся и встал перед нею; мы долго смотрели друг на друга, не знаю, сколько времени, но, наверное, долго, если я разглядел ее всю и себя успел разглядеть так, как еще никогда раньше, хотя на себя и вовсе не смотрел. Просто на меня страх нашел, и от этого все мои недостатки мне открылись, все мое уродство, вся потешность моего положения: голый тип в плавках, в руке гармошка, стоит босиком, еле ноги на маленьком срезе бревна умещаются, высокий и тощий, будто аист, – страх, а понравлюсь ли я таким, потому что мне больше всего в жизни захотелось быть с нею.
– Я чувствовала такой же страх, а может, и побольше, – сказала она позднее, – потому что парню всегда легче, всегда как‑нибудь выпутается, отделается, а девушка это тяжелее переживает.
Она уже тогда засекла меня, хоть я и не знал об этом. Тут мне случай помог: она видела меня еще днем, я на велосипеде сюда приехал, пятьсот километров рванул за три дня, один, а ведь это тяжело, на пару куда легче, – и меня видела и мой велосипед, гоночный, «ураган»; я только шины поставил другие, потолще, чтобы не часто спускали, и по бездорожью легче, и пять шестеренок от тринадцати до двадцати двух, и два переключателя – игрушка, а не машина; Анка видела, как я через Августов гнал, а посадка у меня классная, «гонщик от бога», – говорили в клубе, может, я бы мог далеко пойти в этом спорте, да тренировки скуку нагоняют, другое дело – для себя ездить, это я любил, как и играть; увидела меня Анка и взяла на мушку, а уж это прямо чистый случай, потому что девушки нынче предпочитают тех, что на моторе, там два места и скорость, ну и всегда это как‑то красивее выглядит; послушать их, так каждый сотню жмет, я сам знал такого, который спидометр подкрутил и если жал восемьдесят, то у него сто десять показывало, и он каждый день девочек менял; а на велосипеде что: на раме девушку везти? – но Анка была чудная, на редкость чудная, она сама на велосипеде ездила, одна из Лодзи на велосипеде к Белому озеру прикатила! Правда, не за три дня, а едва за неделю, но для девушки и это неплохо, кто понимает.
Машина у нее была дамская, спортивная, марки «сказка», тоже с переключателем, правда, всего три шестерни и передача одна, но приличная в общем‑то машинка, лак свеженький, красный, гоночные петли Анка сама приладила, спортивная жилка у нее была, ничего не скажешь! Потому‑то я ей так и показался, все поглядывала, с кем я, а я все один – и на велосипеде, и на пляже днем, и на байдарке, и тогда вечером с гармошкой… Это ей смелости придало, не перед кем ее было высмеять, если бы я подлецом оказался.
– Вы мне не поможете? – спросила она, и я спрыгнул с бревна на мокрый гравий, сквозь который пробивалась трава.
– С удовольствием, – сказал я, и так мне захотелось, чтобы просьба ее была самая большая, какая только может быть у человека к человеку.
– Вообще‑то ничего особенного, только ужасно мешает: переключатель у меня барахлит. Я уж сама пробовала, но… вы понимаете…
Она улыбнулась, и зубы ее сверкнули в темноте.
– Вам не холодно? – спросила она вдруг и накинула мне на плечи большое мягкое полотенце, которое до этого держала в руках, а я его и не заметил.
Мы пошли к кемпингу, там у нее был свой домик и у меня свой, только немного подальше.
По дороге она выпытала у меня, что я делаю, как меня зовут, на кого хочу учиться и буду ли учиться вообще, а если нет, то какая мне профессия нравится; говорила она со мной совсем как с ребенком, хоть мы и были в одних годах, только что на аттестат она сдала – вернее, была она на год меня моложе, я‑то в седьмом два года сидел, и на голову ниже, а голос какой‑то мягкий, добрый, беспомощный. Я ее о том же спрашивал, похвастаться‑то было нечем, другое дело теперь, после армии, было бы о чем рассказать, только я уж знаю, что женщины не любят воспоминаний про армейскую жизнь слушать, да оно и неудивительно. И так вот за несколько минут мы уже знали друг о друге все, что можно было узнать, да еще перекинулись двумя словами насчет культурных запросов, насчет книжек, кинофильмов, актеров – я‑то кино не люблю, актеров и того пуще, разве что книжки, но это когда как.
– А приключения?
– Кто его знает… Не было у меня приключений. Да я их и не ищу. Упасть с велосипеда и руку сломать – тоже приключение, только не дай бог…
Она задумалась.
– Странный вы какой‑то.
– Почему? Впервые мне говорят такое. И друзья и девушки знакомые – все в один голос твердили, что я самый заурядный. Середнячок, мол, из тех, что на пятачок пучок.
Я засмеялся, удивившись своей разговорчивости – редко такое со мной случалось. И говорю:
– Не удивляйтесь, что я так разболтался, но мне еще никогда не было так приятно поговорить.
– Я ничему не удивляюсь, – ответила она.
Мы остановились перед ее домиком.
Открыла она дверь и вошла туда.
– Пошла умываться, да так и вернулась неумытая! – крикнула она из домика голосом, приглушенным фанерой. – Это вы виноваты!
Я не знал, что сказать. А она:
– Закурите?
– С удовольствием, – сказал я.
Я не курил, но девушка спрашивает, значит, хочет, чтобы я закурил. Она выбежала из домика в темном тренировочном костюме, волосы, раньше подобранные кверху, были распущены, в далеких отблесках костра, который на краю поля развели яхтсмены, она выглядела куда красивее, чем там, на берегу.
– Жаль, – сказала она грустно, – что у нас всего одна сигарета. Придется курить вместе…
– Как трубку мира, – сказал я, так как ничего лучшего мне в голову не пришло, и тут же подумал, что все‑таки я ужасно серый.
Она тем временем щелкала зажигалкой.
– Хорошая штучка, – сказала она, – два режима: при одном короткое пламя, при другом высокое. Вот!
Наконец‑то огонь зажегся.
– Видите, надо только покрутить вот это колесико.
Я нагнулся, а она медленно двигала колесико, и действительно, пламя то вырастало, то опадало. Я все разглядывал – меня такие штуки интересуют, и она раз десять повторила фокус, но вот я взглянул на нее поверх пламени и увидел такой пристальный взгляд, устремленный на мое лицо, что сразу понял: вся эта игра для того, чтобы меня лучше разглядеть.
Я отстранился. А она:
– Курите первый, – и подала мне сигарету.
Она все время из меня дурака строила, потому что сигарета была с фильтром, а я по глупости ее не тем концом в рот сунул и, когда она дала мне прикурить, стал тянуть изо всей силы, а она держала зажигалку, смотрела на все это, и даже рука у нее не дрогнула; наконец фильтр загорелся, и тут я как затянусь! – даже кашель на меня напал, но я хоть бы что, говорю:
– Крепкие вы сигареты курите.
Тут она выхватила у меня сигарету, оторвала фильтр и велела мне еще раз прикурить, но я так и прокашлял все время, вернее, пока сигарета до половины не сгорела, а уж другую половину она выкурила сама.
Ей захотелось пройтись, и мы пошли к моему домику; там я тоже надел спортивный костюм, мы вернулись на берег, и она велела играть, но мне что‑то не игралось, робость одолела. Она вытащила из кармана целую пачку сигарет, и мы опять курили, а я и внимания не обратил, что курева у нее было хоть завались и что с первой сигаретой она меня разыграла. Только потом, уже дня через два, она сказала:
– Я хотела проверить, опытный ли ты – ведь если девушка хочет курить на пару с парнем, значит, она хочет с ним целоваться. Но ты оказался темный‑претемный, и это мне даже понравилось.
А на берегу я спросил:
– Почему вы сказали, что я странный?
Она рассмеялась.
– Потому что странный.
– Это потому, что я такой тощий? Что не на моторе езжу? Или что?
– Нет… Какой‑то такой… несовременный.
– Это значит – не модерный?
– Нет. Не то. Хотя…
Она задумалась. Комары влетали в дым. Сонно плескалась рыба. По небу пробегали серо‑голубые сполохи, словно откуда‑то, из‑за три‑девяти земель надвигалась гроза.
Мы сели на бревно и долго сидели, я, наверно, пять сигарет выкурил, но зря их извел, стараясь не затягиваться, все равно меня мутило и голова кругом шла. Наконец она даже рассердилась:
– Может, вы хоть расскажете, как ехали сюда или какую профессию собираетесь выбрать?
Она снова закурила и несколько раз жадно затянулась.
Я долго и спокойно рассказывал ей, как проехал пятьсот километров за три дня, как латал камеру под дождем, как собака стащила у меня на привале последний кусок хлеба, как меня погнали ночью из сада, где я натряс яблок, – и она даже слушала с интересом, и злость у нее прошла, но когда я спросил, как ей ехалось, она буркнула:
– Это не тема для разговора.
Я уж и не знал, о чем говорить, да вспомнил, что она еще и о профессии спрашивала, и ни к селу ни к городу сказал:
– Что бы мне ни привелось делать, я все буду делать как следует.
– Это чудесно. Так вот, сделайте мне завтра как следует переключатель, там пружина барахлит. А теперь спите спокойно.
Я не понял.
– Ступайте, ступайте, я и сама доберусь.
Я чувствовал себя последним дураком.
– Как же так, мы ведь вместе пришли…
– Ну и что? А приехали порознь. Спокойной ночи, – сказала она таким тоном, что я едва пробормотал:
– Спокойной ночи.
Я поклонился, хотя она уже отвернулась, и быстро пошел в гору, к своему домику – одуревший от курения, с хаосом в голове, весь измочаленный и потерянный.
А теперь я буду хоронить память о ней, как паршивую кошку, которую убил тяжелым горбылем, когда мне было не то восемь, не то девять лет.
Утром я всюду искал ее, раз пять обежал залив, перед запертым домиком торчал, потом, наконец, в полдень вскочил на велосипед и погнал в город.
На базарной площади я увидел ее, она медленно ехала с этим испорченным переключателем, пружина и верно сдала, цепь болталась, как хвост у старой коровы; я догнал Анку, она была в том же тренировочном костюме, что и вчера, хороший был костюмчик, бордовый, классный костюмчик, я медленно поехал рядом с ней, наконец мы свернули к кафе «Альга», там она остановилась, остановился и я, и в первый раз мы посмотрели друг на друга так близко при дневном свете, а день был холодный, ветреный, тяжелые тучи быстро плыли по небу, воздух отдавал влагой.
– Я иду обедать, – сказала она.
А когда я в нерешительности промолчал, добавила:
– Если хотите, можем вместе пообедать.
Она прислонила велосипед к стене, рядом с вереницей автомобилей и мотоциклов, врывшихся в песок на маленькой площади, и пошла к лестнице.
– Нельзя так оставлять велосипед, – сказал я. – Украдут.
Она пожала плечами и даже не обернулась.
Я поставил свой велосипед рядом, достал из кармана цепочку с замком, который на числовой набор запирается, и скрепил оба передних колеса – если скрепить одни рамы, могут открутить барашки и свистнуть передние колеса, минутное дело, один раз со мной уже такое было.
Я догнал ее в холле. Мы выбрали столик у окна, там стояла бутылка лимонада, липкая и красная, Анка откупорила ее и налила в стаканы.
– За твое здоровье, Аист, – сказала она и засмеялась. – А ведь мы могли бы и на «ты» перейти, называть друг друга просто по имени, я же все равно за ремонт не заплачу… Анка, – представилась она, подняв стакан.
– Аист, – сказал я, ведь мы же еще со вчерашнего дня знали, кого как зовут.
– Долго здесь пробудешь? – спросила она.
– Увидим. Погода не для купания, может, лучше уехать куда‑нибудь, на что‑нибудь поглядеть.
– А на что тут глядеть? Занудство эта Августовщина. Тоска. Памятники старины… Есть они тут, не знаешь?
– Никаких не знаю. Может, и есть. Хотя вряд ли, откуда им тут взяться.
– У меня домик только до сегодняшнего числа, – сказала она.
– У меня до завтра. Ну, это ерунда, всего несколько монет…
– Какое благородство!
– Это для тебя.
Рядом засуетился официант с тарелками в руках.
– Кто тут отбивные заказывал? Отбивные кому?
Никто по соседству не отзывался.
– Нам, – сказала Анка, хотя мы еще ничего не успели заказать.
– Ловкая ты, – сказал я жуя. – В момент подзаправились.
– Ты бы и час прождал, – отрезала она.
Потом мы вернулись к велосипедам, и я отыгрался за вчерашний трюк с зажигалкой.
– Открой, – показал я на замок. – Надо только колесики покрутить.
Она присела на корточки и принялась крутить колесики, пытаясь подобрать правильный набор цифр, чтобы замок открылся, но этих комбинаций девятьсот девяносто девять тысяч, и в таком виде спорта не очень‑то отличишься. Я все смотрел на нее, а она увлеченно возилась, впервые не я ее занимал.
– Нет, – сказала она, поднимаясь, даже лицо ее покраснело. – Предпочитаю колесико моей зажигалки.
Мы вернулись к себе, и там, сидя на ступеньках домика, я починил переключатель – достаточно было подтянуть пружину и дожать винт, но в этом надо малость соображать, не каждый до этого дойдет, переключатель штука тонкая; наконец я сказал:
– Теперь можно ехать вокруг света.
– Очень надо, – огрызнулась Анка. – Свет – он свет и есть.
– Тогда куда же? – спросил я и встал перед нею, растопырив жирные от смазки руки. Мы поглядели друг другу в глаза, и она, решительная, спокойная, даже не моргнула.
– Хватит и на Мазуры съездить. Там зелень погуще.
Мы быстро уложились, у меня были два контейнера у задних вилок, они хорошо держались, Анка прикрепила – ремнями к багажнику рюкзачок, и мы молча сели на машины; я первый погнал по тропинке, она за мной, пока не выбрались на шоссе, и так началось
ПУТЕШЕСТВИЕ
к месту моего позора, к месту, где я сейчас нахожусь, чтобы убить тот мой позор и похоронить его как паршивую, злобную кошку, которая давно уже сгнила и перестала отравлять мое дыхание, рассыпалась на белые, хрупкие, как мел, косточки.
Погода, как я уже сказал, была ветреная и ненадежная, но для велосипеда в самый раз, легко поддувало в спину, плоская равнина Августовщины до сумерек осталась позади, не спеша мы накрутили шестьдесят километров и, только когда пошли мягкие холмы Мазур, остановились на ночлег.
Теперь я уже знаю, что совершил ошибку, – надо было той ночью в сарае, снятом за десять злотых у мазура, сразу сделать то, что надо делать с девушкой, если только есть место и время, и то, что зовется настроением, и если она хоть немножко расположена, а я допустил ошибку, ужасную и нелепую, потому что было место и время, целая вечность времени, а места – гора свежего сена, наваленного саженными пластами, солнечный, медовый дух бил из его нутра, а я лежал и городил чушь, хотя в общем‑то довольно толковое и нужное: насчет техники езды на велосипеде в дождь. Сено под нами жужжало, кишело миллионами мелких насекомых, сонно копошащихся мушек, божьих коровок, и все эти крохотульки вели свою игру смело и решительно, в минуту молчания я мог даже различить отдельные, чего‑то настойчиво домогающиеся попискивания и потрескивания, а уж всего громче доносилось сладкое стрекотание сверчка – и вот эти самые букашки, маленькие и неведомые, где‑то там в недрах заваленные тяжелой горой сена, орудующие и кишащие, именно они и создавали настроение, не зная о том, что мы живем, не чувствуя нашей тяжести, и вовсе не надо быть насекомым, чтобы уловить, понять эти сигналы жизни, для этого не надо быть насекомым, но кем же надо быть, чтобы их не понять?
Так вот этим кем‑то и был я, рассуждающий о технике езды, но что я мог знать о технике жизни, о ее основных и первейших технических правилах, о том, что если смешать некоторые элементы в определенное время, в определенной последовательности и пропорциях, то получится уже та, а не другая смесь – это любой учителишка химии знает, так как знает эти свои составные наизусть, и умеет проделать свои дешевые фокусы перед изумленным классом: блеск, треск, дым, он и живет ими и умрет с ними, как со своими десятью пальцами, а я‑то откуда мог знать, все это вместе взятое – так же просто, как дважды два, эта гора сена, пусто жужжащая насекомыми, и ночь, и девушка, и парень…
Ну откуда я мог это знать: все было хорошо, здорово, но все порознь – настроение, место, время, каждый элемент на особицу, и что из того, что они были, если я никогда не делал таких опытов, не мог уразуметь результатов, не мог их себе представить, а моя дерзость открывателя была точно букашка, придавленная горой сена.
Это была ошибка – ведь, может, вовсе не пришлось бы стыдиться, поступи я иначе, а может, и опозорился бы куда больше, если бы это не вызвало того стыда, который я сейчас должен похоронить? И может, было бы стыдно вдвойне, потому что мужской стыд куда тяжелее, чем детский, мальчишеский стыд.
Она беспокойно ворочалась перед сном, долго возилась на шуршащем сене, и я встревоженно спросил:
– Тебе холодно? Может, мое одеяло хочешь…
– Нет, – ответила она раздраженно и с минуту лежала неподвижно.
А потом опять, когда я думал, что она уже спит, громко вздыхала, точно ей не хватало воздуха, и вертелась с боку на бок – всего на расстоянии руки от меня; вот она приблизилась так, что я чувствовал ее дыхание, и сам лежал неподвижно, чтобы она наконец заснула, боялся даже пошевелиться, а она немного погодя резко отвернулась от меня, как будто прорвалась в ней долго сдерживаемая ярость.
– Тебе душно? – спросил я. – Может, ворота открыть?
Она промолчала, а когда я подумал, что она уже погружается в сон, чуть не крикнула:
– Не беспокойся обо мне!.. Какое тебе до этого дело!..
Я приподнялся, глядя на нее сквозь шуршащий мрак, мне казалось, что я вижу черный блеск ее глаз, но после этого уже ничего не было – ни слова, ни легкого движения, сон.
В Гижицке было по‑другому, о, там она была куда веселей, но это тоже не моя заслуга, просто было светло, тепло, солнце сверкало в набухшей от росы листве, и люди, люди… Не обыкновенные люди, как в Августове или на шоссе, нет: ровесники, в мягких заграничных куртках, в штанах из белой как снег парусины – ну, словом, подонки; два таких красавчика приехали на мотороллере марки «ламбретта TV‑175», эта «ламбретта» неплохая кобылка, дисковый тормоз на переднем колесе, выжимает за сотню, четыре скорости вручную, как положено чистокровному роллеру, – но что делать, если все равно как‑то смешно, человек, будто обезьяна на самокате, по мне уж лучше нормальный мотор, хоть бы наш SHL‑175, тоже хороший вид имеет, а на виражах безопаснее, потому что колеса девятнадцать дюймов, и с запасными частями легче, любой деревенский кузнец починит, или «юнак» – двигатель четырехтактный верхнеклапанный, тоже неплохо, триста пятьдесят кубиков, а на всю катушку да по шоссе сто двадцать пять легко жмешь, особенно если на хорошем бензине – тут каждого стиляжонка на мотороллере можно сделать. Теперь‑то я куплю себе моторчик в рассрочку, а тогда и не думал, и роллера с меня хватило бы по многим причинам, и когда они с гомоном подкатили, то я позавидовал не роллеру, а этому гомону, позавидовал, что они могут так громко, так свободно и по‑обезьяньи орать при виде Анки, а потом, когда один из них ставил машину на подпорку и запирал, я позавидовал второму, который подбежал со своим доморощенно‑американским воплем, схватил и подкинул Анку, в то время как я держал наши запыленные велосипеды, а потом позавидовал еще одному, потому что он тоже бежал с этим биг‑битным воплем и перестал вопить, только чтобы расцеловать ее, а она тоже что‑то завопила – первый раз я услышал такой ее вопль, и от этого мне будто между ребер нож всадили.
И тут громко, на всю площадь перед кафе, посыпались разные имена, целую школу можно было собрать из этих имен, но это была не школа, а высший свет, мир дорогих блузок, черт‑те каких штанов, нейлоновых рубашек по девять долларов штука, сигарет марки «Моррис» – у меня прямо голова кругом пошла, и я хотел отъехать, может, и отъехал бы, но я держал Анкин велосипед, боялся его оставить, боялся обратить на себя внимание, они бы уничтожили меня взглядами, я знал, что это все равно случится, но лишь бы не сейчас, не сейчас – и я торчал у столбика на свободном месте паркинга около автомобилей, сверкающих и чертовски дорогих, держал оба велосипеда за рули, как собак за сворки, так и стоял между ними, сам понемногу превращаясь не то в столбик, не то в собаку.
А они тем временем играли в свой пинг‑понг, все на одной ноте, на одном горловом вопле, с целым набором то резких, то мягких однотипных движений, выражающих радость и возмужание, силу и самостоятельность и снисходительное превосходство над всем миром, – тут вот, на паркинге перед кафе, в солнечном Гижицке небольшое собрание богов; этот божественный вопль – вопль глупого здоровья, глупой силы и глупой глупости, задиристый, вызывающий вопль на одной ноте, а мотороллер «ламбретта» с синевато‑красными полосками, с передним колесом слегка, пренебрежительно повернутым в мою сторону, был олицетворением этого величия.
– Когда ты приехала, чувиха, а мы сегодня дадим копоти!
– Одна или с мальчиком?!
– А мы на той неделе шведку закадрили!!!
– Дела – во идут! Все в жилу, только накалывай!
– Хата законная, обязательно посмотри!
– Лена тут, с одним немцем, рыжий, но с машиной!
– Роберт женится!
– На ком, вот жалко малого?!
– На дочке директора. Бригида, ну, знаешь, та зажигалочка!
– Ого, это карьера, может и не работать!..
– Липа, старик нищий, еле пять косых жалованья тянет!
– Поночевки здесь правильные, тайгер‑рэг выдают!
– Портки‑то итальянские, Капри написано, глянь!
– А что с Ежи, сделал тот фильм, наконец?!
– Януша не видала?!
– Должен был поехать во Францию!
– Экзамен засыпал, но предки обещали уладить!
– Бобек в Югославии крутит!
– Пхе, Стефан в Риме, во! «Фиат‑1 100» привезет, так и грозил!
– А мой предок «пежо» привез из Парижатина!!!
– Выглядишь ты – бомба, только волосы смени!
– Лёлек – чокнутый ходит!
– Все еще влюблен в Кицю?
– С ума сходит, а она налево работает, с киношниками.
– Они в Закопе, в июле вместе ошивались!
– Ленка на десять косых его расколола!
– Вот так, старик дал на пошлину, выписываю «ситро‑2СV».
– Скинут пошлину, у старика есть рука!
– Ты умеешь танцевать кисс‑ми? А по мне так лучше сёрф!
– В Сопоте лажа!
– Муть, в Гранде – тоска зеленая!
– Объехали с Витеком взморье и заскочили сюда!
– А ты знаешь, у Баськи искусственные ресницы, зеленые и рыжие!
– Зенон ей прислал, полдоллара пара, сто пар!
– А тот мулат, что с ним?!
– Вернулся на Кубу, Янку обставил, теперь Ром ее утешает!
– Кадришки у вас есть?!
– Есть, тут товара хватает!!!
– На будущий год на машине подорвем, это производит!
– Пропускная способность увеличится сама знаешь как!
– Разве что Парижатин удастся наколоть!!!
– Как твои ноги, Анка, поправляются?
– Ты глянь, как у ней ноги поправились!
– Ну‑ну, ты уже тип‑топ, Болек тебе хорошо посоветовал!
– Тут есть с телевиденья, забеги к ним!
– Обеспечим тебе вход!
– Законно!
– Нет, с вами сдохнешь!
– Шутишь!!!
– А то!!!
Я держал наши велосипеды и дрожал, как испуганная собака, всей своей шкурой, а те расставляли вокруг свой необычный, плотно бумажный, непроникаемый мир, который закрывает солнце и не пропускает воздуха.
В какой‑то момент я забыл, где я и что чувствую, равнодушие обволокло меня, будто теплая вода, я прислонил велосипеды к столбику, достал из кармана цепочку с замком и присел, чтобы сцепить передние колеса.
Тогда они увидели меня и вдруг замолчали; тишина эта резнула, как скрежет разваливающейся машины, а они подошли, стали рядом и смотрели, как я продеваю цепочку сквозь спицы, как хитро запутываю ее и как защелкиваю замок.
Потом я поднялся – я был выше их на голову, – они смотрели на меня с холодным, враждебным любопытством, я испортил им всю игру, потому что это был я, потому что если бы был кто‑нибудь другой, тогда бы нет! – тогда бы им было еще веселей, а это был я… даже если ты всего лишь на велосипеде, и то можно одеться шикарно или хотя бы с броской придурью; они быстро оценили мое невзрачное барахлишко, прикинули, что на большее я просто не тяну, что родители мои наверняка в шестом часу тащатся на работу сонным и затхлым трамваем, все это я увидел в их глазах и уже имел над ними то преимущество, что родителей моих не было в живых, я даже лиц‑то их не помню, да и откуда мне помнить.
– Это мой приятель, – сказала Анка своим нормальным голосом, и они подали мне руку каким‑то неживым движением, а я пожал эти руки, резко этак, даже судорога у них по губам пробежала.
– Что будем делать с этим прекрасно начатым днем? – спросил один, а другой равнодушно разглядывал мой велосипед.
– У меня такой был, – проворчал он, – только французский, «элиет», с переключателем Симплекса и ступицами Брайтона. Лучшими в мире.
Это обрадовало меня.
– Вы ездили? – спросил я, оживившись. – Может быть, в клубе?
Он пожал плечами и скривился.
– Э‑е… Мне было тогда тринадцать, я в седьмой перешел, и старик мне из Парижатина привез. Я его тут же махнул на магнетик.
– Какой магнетик? Что это такое?
Он посмотрел на меня как на психа.
– Магнитофон, – быстро пояснила Анка, несколько растерянная.
– «Филипс», четырехдорожечный, три динамика, микрофон с присоской… – Произнеся это, он повернулся и медленно, покачивая бедрами и сверкая буквами «Капри», вышитыми на заднице, пошел к «ламбретте».
Подошел, пнул ее, так что она сразу зафырчала, и прыгнул на седло.
Второй за ним, уже на ходу.
– В семь здесь! – крикнул он. – Бай!
– Бай! – крикнула Анка, помахав точно так же, как он.
И снова я почувствовал боль, будто от удара ножом.
Я‑то за погнутым колесом, за обручем, на свалке найденным, бегал, подгонял его проволочным крюком. Хорошая проволока, хорошее колесо – это уже так много в тринадцать лет. Велосипед, боже ты мой, эту мечту я окупил работой, целый год помогая пекарю Ситко с Вульчанской улицы в душной пекарне, – когда пекли хлеб, я кряхтел, таская мешки с мукой, раскладывая хлебы по полкам, потом квашни выскребал, выполаскивал из шланга, подметал булочную. И дал мне за это добрый пекарь Ситко с Вульчанской улицы старый велосипед марки «громада», сразу после войны выпущенный, за таким велосипедом люди тогда месяцами стояли, особый талон надо было иметь, записаться в очередь, добрый Ситко целую лекцию мне об этом прочитал, чтобы подчеркнуть цену своего вознаграждения, – на этой «громаде» с побитой в двух местах рамой, с «восьмерками» вместо колес я выиграл первенство неохваченных спортобществами юниоров всего два месяца спустя. Тогда‑то занялся мною клуб, и я получил неплохой велосипедик, а после нескольких соревнований уже по второму разряду получил этот «ураган» как приз лучшему юниору округа. Но это потом, а сначала был велосипед пекаря Ситко марки «громада» – тяжелый, как танк, и этот велосипед я добыл трудом, а были такие, что и понятия не имели о работе, о пекарне, о мечте, распирающей тебя, об обруче, о рухляди марки «громада» и даром, ни за что получали «элиеты» с переключателем Симплекса и ступицами Брайтона, с пластиковыми контейнерами – те «элиеты», на которых профессионалы, лучшие гонщики мира Фаусто Цоппи, Бобе, Эрнандес побеждали в Тур‑де‑Франсе на лучших машинах в мире.
Мне вдруг стало как‑то зябко, я стоял как вкопанный и дергал тормозной тросик от моего велосипеда.
– Пойдем поедим что‑нибудь, – сказала Анка и легко коснулась моей руки. – Не переживай ты из‑за них, это же юнцы, страшно забавные… и ничего больше, – резко заключила она, обрывая всяческую дискуссию.
Мы пообедали в том кабаке, где «правильные поночевки», потому что там «выдают тайгер‑рэг», а потом перешли пить кофе в кафе напротив паркинга, там был музыкальный автомат, я четыре раза завел одну и ту же штучку, «Мария‑Хелена», в исполнении Нат‑Кинг‑Коула, обошлось это в восемь монет, по паре за раз, но зато я выучил эту песенку наизусть и мысленно уже играл ее на своей гармошке.
В кафе мы сидели долго, мне уже надоело, и я все тянул Анку к выходу, но она то и дело смотрела на часы и говорила:
– Посидим еще минутку, торопиться некуда.
– Надо же ночевку организовать, – напомнил я.
– С этим делом здесь легко, – махнула она рукой. – Любой пустит.
Я посмотрел на нее пристально:
– Ты хочешь встретиться с ними в семь?
– Ну что ты! – засмеялась она, слегка оскорбившись. – Это же сопляки.
– Тогда чего мы сидим?
– А тебе плохо? Чудная музыка…
Автомат наяривал без передышки. За столиками, небрежно развалясь в мягких и низких креслах, сидели компании подонков, бородатых или наголо остриженных, штаны непременно белые или джинсы из твердого полотна, такого твердого, что их можно было посреди комнаты поставить и они бы стояли, это мне показывал в клубе один тип, рубашки «поло» либо матросские с большими карманами, из которых торчали трубки или кисеты либо сверкали серебром пачки американских сигарет. Девушки тоже в штанах, но только до колен, на ногах сандалии, вернее, одни подошвы, держащиеся с помощью ремня между пальцев, а ногти на этих пальцах были покрыты серебряным или голубым лаком, и у всех девушек было одно и то же выражение лица, как будто только одна девушка и сидела в зале со множеством зеркал.
И я увидел вдруг, что на лице Анки появляется такое же выражение какой‑то чрезмерной сытости, ленивого спокойствия, граничащего с легонькой брезгливостью, но граничащего не прямо, а так, что тут еще была целая река скуки. В этом ощущалось что‑то неведомое, настораживающее, словно за пустотой этих сорока пар сверкающих глаз скрывалось и творилось что‑то поразительно прекрасное: преступление из‑за любви? убийство из‑за любви? смерть из‑за любви? а может, только смерть и только любовь? или то и другое, смерть и любовь переплелись, спутались во что‑то такое, чего и не угадаешь и не распознаешь?
Все равно, это было что‑то большое, красивое и таинственное, и я, человек, который не делал химических опытов и не знал всяких этих эффектов, чувствовал, как во мне все больше нарастает любопытство, ожидание необычности и страх перед этой магмой горячей живой крови, заключенной в упругих, здоровых телах, пока что лениво‑спокойных, так терпеливо ожидающих того, что заставит их вибрировать, бросит в бесконечно нарастающую тряску… Нет, тогда я ничего не знал, это только теперь мне так кажется – теперь, спустя два года, когда я уже все хорошо узнал, настолько хорошо, чтобы стремиться познавать это постоянно, как можно чаще, без конца.
И все же мы связались с этими подонками, произносящими «элиет» и «магнетик» таким тоном, каким сытый человек говорит: хлеб и вода. Анка ведь знала, чего она хочет, пусть это и не спортивно, и хотела этого, и стало быть иначе и быть не могло, и я тут не мог помешать. Мы пошли с ними на танцы в ресторан напротив кафе и почти весь день и ночь провели в дыму, визге, в жуткой глупости и винном перегаре, в тошнотно‑остром запахе голых, потных от танца ног, влажных девичьих плеч, вздрагивающих грудей.
Анка танцевала. Она словно плыла на облаке волос, колышащихся вокруг ее лица, вся в еле уловимых микрожестах, микродвижениях, микровращениях; только блеск зубов, краткая вспышка ногтей давали знать, что она живет, что движется; весь танец происходил внутри нее, был чем‑то несравненно большим, чем танец, но я только теперь знаю, что это было.