Дикарь в доме переселенки

Аннотация

Карен Бликсен, датская баронесса, – одна из самых оригинальных писательниц XX века. Ее творчество уникально, поскольку сочетает в себе элементы самых разных жанров – от триллера до путевых заметок, от философской прозы до лирической комедии. «Из Африки» – главная ее книга, которая неоднократно выдвигалась на Нобелевскую премию; по ней Сидни Поллак снял одноименный фильм (Мерил Стрип, Роберт Редфорд, Клаус Мария Брандауэр), получивший «Оскара» в пяти номинациях.

Этот роман – воспоминание о долгих годах, прожитых Бликсен в Африке, о приключениях, опасностях и, конечно же, людях, влюбленных, как и она сама, в этот странный, неповторимый, чарующий континент.

КАМАНТЕ И ЛУЛУ

Ферма Нгонг

Я владела фермой в Африке, у подножия нагорья Нгонг. Поблизости, всего в ста милях к северу, проходит экватор. Сама ферма располагалась на высоте более шести тысяч футов над уровнем моря. В разгар дня там создавалось впечатление излишней близости к солнцу, зато раннее утро и вечера были прозрачны и приносили облегчение, а ночами бывало даже прохладно.

Благодаря географическому положению и высоте тамошние пейзажи не имеют себе равных в целом свете. Они совершенно лишены избыточности и пышности: это Африка, пропущенная сквозь фильтр толщиной в шесть тысяч футов, незамутненная сущность континента. Все краски были там сухими, выгоревшими, как на глиняной посуде, листва на деревьях – легкой и воздушной, совсем не европейской: она не образовывала куполов и не тянулась вверх, а располагалась горизонтальными слоями. Высокие деревья, стоящие каждое само по себе, походили благодаря этому то на пальмы, то на романтические парусники, свернувшие в преддверии героической битвы все свои паруса; опушка зарослей выглядела загадочно: она всегда чуть заметно вибрировала. Из травы бескрайних саванн торчали здесь и там голые корявые стволы колючих деревьев; сами травы источали аромат тимьяна и восковницы, местами настолько сильный, что от него щипало в ноздрях. Все цветы в саванне и на ползучих побегах, обвивающих стволы в лесу, были мелкими, совсем не тропическими, и только в начале сезона дождей на равнинах раскрывались крупные, издающие тяжелый запах лилии. Главной составляющей ландшафта был бесконечный простор. Все дышало величием, свободой, ни с чем не сравнимой горделивостью.

Пейзажи тех мест и тамошняя жизнь до краев насыщены воздухом. Вспоминая африканские нагорья, ловишь себя на поразительном ощущении, что какое-то время парила в воздухе, а не ходила по земле. Небеса там почти всегда сохраняли бледно-голубой или бледно-лиловый цвет, с величественными, но невесомыми, беспрерывно меняющими форму облаками, выстраивающимися в грандиозные башни или скользящими за горизонт; однако небо всегда оставалось залито лазурным свечением, благодаря чему цепочки гор и стена джунглей приобретали свежую темно-синюю окраску. В разгар дня небо светилось и полыхало; от него, как от бегущей воды, волнами расходились лучи, заставлявшие двоиться все предметы и рождавшие величественную фата-моргану. На этих возвышенностях легко дышится, душа наполняется уверенностью и легкостью. Человек просыпается там утром с мыслью: «Именно здесь мое место».

Горы Нгонг представляют собой длинный хребет, протянувшийся с севера на юг и увенчанный четырьмя величественными вершинами, напоминающими темно-синие волны, взметнувшиеся в небеса и так застывшие. Эти пики достигают высоты восьми тысяч футов над уровнем моря и в своей восточной части высятся на пару тысяч футов над окружающим ландшафтом. На западе же разверзается пропасть: там горы вертикально обрываются; дальше раскинулась Большая Рифтовая долина.

Ветер на возвышенности постоянно дует в одном и том же направлении – с северо-северо-востока. Именно этот ветер получил на берегах Африки и Аравии наименование муссона, то есть восточного ветра, всегда сопутствовавшего царю Соломону. Здесь, на высоте, он ощущается просто как сопротивление воздуха, словно земная твердь рвется из-под ваших ног на штурм пространства.

Ветер ударяет прямо в склоны возвышенности, которые были бы идеальным местом для взлета планера: воздушные потоки помогали бы ему взмывать в небо, оставляя внизу горные вершины. Облака, переносимые ветром, кружат вокруг возвышенности либо, засев на верхушке горы, проливаются дождем. Те, что проплывают выше и оказываются недосягаемы для горных кряжей, относит дальше на запад, к выжженной пустыне Рифтовой долины. Сколько раз я наблюдала с порога своего дома за этими величественными процессиями, восторгаясь тем, как они, перевалив через вершины, тают в синем воздухе!

Для наблюдателя с фермы, горы несколько раз на протяжении дня меняли свое обличье: иногда казалось, что они приблизились вплотную, иногда – что отошли очень далеко. В скоротечных вечерних сумерках при первом взгляде в их сторону мерещилась тонкая серебристая полоска, окаймляющая темный силуэт горной цепи; с наступлением кромешной тьмы все четыре вершины словно сглаживались, распластывались, готовясь к ночному отдыху.

С нагорья Нгонг открывается неподражаемый вид: на юге простираются до самой Килиманджаро бескрайние равнины, кишащие дичью, к востоку и северу – похожий на ухоженный парк ландшафт, предгорья, покрытые лесами, а также холмистая местность – резервация племени кикуйю, протянувшаяся до горы Кения в сотне миль отсюда. Резервация предстает издали мозаикой маленьких квадратиков кукурузных полей, банановых плантаций и пастбищ; там и сям поднимаются дымки – это готовится еда в туземных деревеньках, состоящих из островерхих глиняных построек. Зато на западе, далеко внизу, простирается безжизненный, лунный пейзаж – бурая пустыня с крапинками кустарников и вьющимися речными руслами, похожими сверху на темно-зеленые борозды. Вдоль русел растут кактусы и высокие акации с раскидистыми ветвями, усеянными острыми шипами; там обитают жирафы и носороги.

Само нагорье тоже предстает, стоит в него углубиться, необъятной, живописной и загадочной страной: здесь хватает и длинных узких долин, и чащоб, и зеленых склонов, и каменистых уступов. Выше в горах, под одной из вершин, имеется даже бамбуковая роща. Я часто устраивала там привалы у бесчисленных ручьев и источников.

При мне на этих склонах еще водились буйволы, антилопы канны и носороги; старейшие из африканцев помнят времена, когда здесь встречались слоны, и я очень жалела, что весь хребет Нгонг не был в свое время объявлен заповедником. К заповеднику была присоединена только небольшая его часть, о чем свидетельствовал столбик на южной горе. Когда колония добьется процветания, и Найроби, ее столица, вырастет в крупный город, горы Нгонг могли бы превратиться в замечательные пригородные угодья. Однако в последние годы моего житья в Африке столичная молодежь завела привычку ездить туда по воскресеньям на мотоциклах и палить во все, что только попадется на глаза, поэтому крупная дичь наверняка откочевала дальше на юг, в заросли кустарника и на каменистые равнины.

По горам, даже по четырем главным вершинам, было нетрудно совершать прогулки: трава там была низкая, как на лужайке, и в ней лишь изредка попадались валуны. Вдоль хребта тянулась узкая звериная тропа. Стоя лагерем в горах, я как-то утром поднялась туда и немного прошлась по тропе, где недавно, судя по свежим следам и помету, брело стадо антилоп канн. Эти крупные мирные животные побывали на рассвете на краю хребта и вытянулись на тропе в длинную цепочку. Трудно себе представить, чтобы их привело туда что-либо еще, кроме желания взглянуть сверху на земли, лежащие внизу.

На моей ферме возделывался кофе. На такой высоте заниматься этой культурой не принято, и требовалось усиленно трудиться, чтобы получать урожай; разбогатеть на такой ферме было невозможно. Но кофейная плантация – занятие, способное увлечь накрепко и навсегда, тем более что скучать на ней не приходится: мы всегда отставали и торопились наверстать упущенное время.

В этой дикой и необустроенной стране ухоженный и засаженный по всем правилам участок земли смотрится отменно. Позднее, когда я стала летать над Африкой и узнала, как выглядит моя ферма с высоты, я прониклась восхищением к собственной кофейной плантации, зеленеющей среди серо-оливковых просторов, и осознала, насколько импонирует человеческому глазу строгая геометрия регулярных форм. Вся местность вокруг Найроби, особенно к северу от города, используется сходным образом; там проживают люди, постоянно размышляющие и ведущие беседы о посадке, подрезке, сборе кофе и даже ночами ломающие голову, как усовершенствовать свои кофейные предприятия.

Выращивание кофе – долгий труд. Все получается впоследствии совсем не так, как вы это себе представляете, когда в молодости, полные надежд, перетаскиваете под ливнем поддоны с блестящей от влаги кофейной рассадой из питомника, а потом наблюдаете, как ваши работники высаживают растеньица в вырытые во влажной земле аккуратные ямки; вам предстоит укрывать их ветками кустарника, ибо детство им положено проводить в темноте. Пройдет четыре или пять лет, прежде чем растения начнут плодоносить, а вы за это время познакомитесь с засухой, болезнями, местным сорняком, густо покрывающим плантацию, именуемым за вредность «дубинкой» и цепляющимся к платью и чулкам. Некоторые из кофейных деревьев с самого начала были посажены неверно, с погнутыми стержневыми корнями: они гибнут, как только зацветают. На одном акре плантации помещается чуть больше шестисот деревьев, а у меня было отведено под кофе шестьсот акров. Мои быки волокли окучники вверх и вниз, преодолевая по междурядьям в общей сложности многие тысячи миль в терпеливом ожидании поощрения.

Порой кофейная плантация выглядит очень красиво. В начале сезона дождей деревья зацветают. Это восхитительное зрелище: кажется, что на промокшую от ливней землю на площади в шестьсот акров опустилось белое облако. Цветки кофе обладают тонким, немного горьковатым запахом, напоминающим запах цветков терновника. Потом, когда все поле становится красным от созревших ягод, местные женщины со своими детьми, которых матери и все остальные называют просто Тото, приступают к уборке урожая, в чем им помогают мужчины; в телегах и тачках урожай переправляется на кофесушилку ниже по реке. Оборудование у нас всегда было несовершенным, но фабрику мы спроектировали и построили самостоятельно и очень ею гордились. Один раз она полностью сгорела, и нам пришлось строить ее заново. Огромная кофесушилка крутилась, не переставая, перемешивая в своем стальном чреве кофейные зерна с рокотом, напоминающим рокот гальки на морском берегу. Иногда высохшие ягоды приходилось извлекать из сушилки глубокой ночью.

То была живописная картина: многочисленные керосиновые лампы, освещающие просторное помещение вместе с паутиной и кофейной шелухой и сияющие черные лица. В такие моменты трудно было не сравнить сарай сушилки, затерявшийся в непроглядной африканской ночи, со сверкающим бриллиантом в ухе эфиопа. Далее кофе вручную лущили, сортировали, ссыпали в мешки и зашивали седельной иглой.

Завершалось все ранним утром, еще до рассвета: лежа в кровати, я слышала, как тяжелые фургоны, нагруженные мешками с кофе и влекомые шестнадцатью быками каждый, начинают под крики погонщиков свой скрипучий путь к Найроби. Мне была приятна мысль, что небольшой подъем им предстояло преодолеть только в начале пути, а дальше весь путь шел под уклон, ибо ферма лежала на тысячу футов выше города. Вечером я встречала процессию, возвращавшуюся назад; усталые быки из последних сил волокли пустые фургоны, подчиняясь выдохшимся Тото и утомленным погонщикам. Цель была достигнута: через день-другой кофе окажется на океанском берегу, а дальше нам только оставалось уповать на удачу на лондонской товарной бирже.

Общая площадь моих владений достигала шести тысяч акров, и кофейная плантация занимала меньшую их часть. На одном куске моих земель продолжал расти девственный лес, еще тысяча акров была отведена под участки арендаторов, которые сами они именовали шамба. Каждый из этих африканцев крестьянствовал с семьей на нескольких акрах земель белого хозяина и в качестве платы работал на него определенное число дней в году. Полагаю, что мои арендаторы подходили к ситуации иначе: многие из них родились на ферме, как до них – их отцы, и, скорее всего, рассматривали саму меня как могущественную арендаторшу их владений.

На их землях кипела более бойкая жизнь, чем на остальной ферме, которая сильно менялась от сезона к сезону. Сначала вытягивалась выше человеческого роста упругая кукуруза, после ее уборки созревали бобы, которые собирали и лущили женщины, чтобы потом сжечь прямо на борозде стебли и стручки, так что в определенные месяцы моя ферма курилась бесчисленными столбами дыма. Кикуйю выращивали также сладкий картофель, зелень которого стелется по земле, как вьюн, превращаясь в плотный ковер, и многочисленные сорта крупных желтых и зеленых крапчатых тыкв.

Первое, что бросается в глаза при всякой прогулке по шамба кикуйю, – это задранный зад чернокожей старухи, ковыряющейся в земле и напоминающей при этом страуса, прячущего голову в песок. Каждая семья кикуйю занимает несколько маленьких островерхих круглых хижин и сараев; вся их жизнь протекает на пространстве между этими постройками, где земля утрамбована до состояния бетона. Здесь толкут кукурузу, доят коз, здесь носятся дети и куры. В полях сладкого картофеля вокруг арендаторских хижин я часто охотилась под вечер на пернатую дичь, внимая птичьим трелям из крон высоких деревьев, которые остались кое-где стоять среди шамба, напоминая о том, что когда-то здесь рос лес.

В дополнение к кофейным плантациям и арендаторским полям на моей ферме было две тысячи акров пастбищ. Под сильным ветром высокие травы ходили волнами, как в море; здесь маленькие пастушки-кикуйю пасли отцовских коров. В прохладный сезон они захватывали из хижин тлеющие угли в плетеных корзинках, что порой приводило к пожарам, уничтожавшим значительную часть травостоя. В засуху на пастбища моей фермы приходили зебры и канны.

Ближайшим к ферме городом был Найроби, лежащий на плоской равнине среди холмов. До него от нас было двенадцать миль. Там размещался губернатор, находились главные учреждения; оттуда управлялась страна.

В жизни любого человека обязательно играет большую роль какой-нибудь город. Неважно, какого вы о нем мнения – хорошего или дурного: он все равно вас притягивает. Таков закон умственной гравитации. Зарево в небе над городом, которое я могла наблюдать с некоторых точек моей фермы, наводило меня на будоражащие мысли, напоминая о больших городах Европы.

Когда я впервые появилась в Африке, там еще не было машин. Мы приезжали в Найроби верхом или пересаживались за шесть миль от города в экипаж, оставляя коней в конюшнях «Хайлэнд Транспорт». При мне Найроби производил пестрое впечатление: наряду с нарядными каменными зданиями там громоздились целые кварталы трущоб из ржавого железа, где теснились и магазины, и учреждения, и жилье. Вдоль голых пыльных улиц стояли ряды эвкалиптов. Суд, департамент по делам африканцев, ветеринарная служба ютились в безобразных помещениях, так что я испытывала глубокое уважение к чиновникам, которым удавалось хоть что-то делать, работая в этой тесноте и пекле.

Но так или иначе Найроби был городом: здесь можно было сделать покупки, узнать новости, пообедать или поужинать в отеле, потанцевать в клубе. Это было место, полное жизни: оно кипело, как река, и росло, как ребенок, меняясь год от года. Стоило уехать надолго – в Европу или на охоту, – как в городе появлялось что-нибудь новенькое: величественное здание губернаторской резиденции (внутри которой властвовала прохлада, имелся бальный зал и очаровательный сад) или новые вместительные гостиницы; проводились сельскохозяйственные ярмарки, выставки цветов; колониальный свет обсуждал очередную скоротечную мелодраму. Найроби как бы уговаривал всякого: «Пользуйся временем и мной вовсю. При всей моей хищной необузданности – не зевай!» В целом мы с Найроби поддерживали взаимопонимание; помнится, однажды, проезжая по городу, я подумала: «Без улиц Найроби не существует мира».

В сравнении с европейским городом кварталы африканцев и цветных иммигрантов занимали гораздо большую площадь. Район суахили, который приходилось пересекать, направляясь в клуб «Мутаига», пользовался дурной репутацией, но, при своей замусоренности, был оживленным и ярким местом, где в любое время происходило что-нибудь завлекательное. Главным строительным материалом были здесь расплющенные канистры из-под керосина разной степени проржавленности, напоминающие коралловую колонию, и весь этот район провозглашал своим грохотом и многоцветьем победное наступление цивилизации.

Район, где обитали сомалийцы, располагался на некотором удалении от Найроби, что объяснялось, думаю, затворничеством, в котором они предпочитают содержать своих женщин. При мне существовало несколько молоденьких сомалийских красавиц, имена которых были известны всему городу, избравших резиденцией окрестности базара и водивших за нос всю городскую полицию, проявляя находчивость и успешно пользуясь своим непобедимым очарованием. Однако честных сомалиек встретить в городе было невозможно. Поселение сомалийцев лежало, открытое всем ветрам, пыльное, полностью лишенное тени; видимо, оно напоминало сомалийцам их родные пустыни.

Европейцы, живущие подолгу, иногда на протяжении нескольких поколений на одном месте, не в состоянии постичь, как этим кочевникам удается проявлять подобное безразличие ко всему, что окружает их жилища. Дома сомалийцев разбросаны как попало на выжженной земле и выглядят так, словно их наспех сколотили длинными гвоздями не больше, чем на неделю. Велико же удивление, которое испытывает любой гость, обнаруживая внутри такой лачуги чистоту, свежесть, аромат арабских благовоний, мягкие ковры и подвески, сосуды из бронзы и серебра, мечи благородного изгиба в ножнах с инкрустациями из слоновой кости. Сомалийки ведут себя с достоинством, но в то же время учтиво, проявляют гостеприимство и жизнерадостность, их смех подобен звону серебряных колокольчиков.

Я чувствовала себя в сомалийской деревне как дома благодаря моему слуге-сомалийцу Фараху Адену, с которым была неразлучна на протяжении всего своего пребывания в Африке. Я неоднократно посещала их праздники и лучше всего запомнила большую сомалийскую свадьбу – великолепное традиционное действо. В качестве почетной гостьи я была допущена в покои новобрачной, где и стены, и ложе были убраны мерцающим старым шитьем, а сама юная темноглазая невеста сидела прямо и неподвижно, опустив тяжелые ресницы, напоминая исходящим от нее золотым сиянием маршальский жезл.

Сомалийцы вели по всей стране торговлю скотом и всем прочим. Для перевозки своих товаров они пользовались маленькими серыми осликами и верблюдами – величественными, неприхотливыми созданиями пустыни, не подверженными земным напастям, как кактусы и сама страна Сомали.

Сомалийцы навлекают на самих себя беды своими свирепыми племенными распрями. Их чувства и рассуждения по этой части отличаются от соображений всех остальных людей. Мой Фарах принадлежал к племени хабр юнис, поэтому мне приходилось принимать сторону его народа в многочисленных межплеменных дрязгах.

Однажды в поселении сомалийцев произошла нешуточная стычка между представителями двух племен – дулба хантис и хабр чаоло, вылившаяся в ружейную пальбу, пожары и гибель то ли десяти, то ли двенадцати человек. Спокойствие было восстановлено только благодаря вмешательству правительственных сил. У Фараха был тогда молодой друг-соплеменник по имени Саид, часто наведывавшийся к нему на ферму, очень милый молодой человек. Меня страшно расстроил рассказ слуг о том, что Саид находился в гостях у одной семьи из племени хабр чаоло, когда пробегавший мимо представитель племени дулба хантис дважды выпалил в дыру в стене дома и попал Саиду в ногу. Я принялась было утешать Фараха, только что узнавшего о беде своего друга, но тот мстительно вскричал: «Что? Саид? Поделом ему! Нечего было пить чай в доме хабр чаоло!»

В суетливых африканских кварталах Найроби, окружавших базар, преобладали индусы. Удачливые индийские торговцы возводили себе в ближайших пригородах виллы, называвшиеся именами их владельцев: Джеванджи, Сулейман Вирджи, Алладин Висрам. Все они обязательно строили на виллах каменные лестницы, балюстрады, ставили массивные вазы, но все это было не очень искусно вырезано из хрупкого местного камня и больше походило на недолговечные детские шалости. Индусы устраивали в своих садах званые чаепития, подавая индийские сладости. Это были умные, учтивые люди, повидавшие свет. Однако африканские индусы – прежде всего хваткие торговцы, поэтому, общаясь с любым из них, никогда не знаешь наверняка, с кем имеешь дело – просто с любезным человеком или с главой торгового дома. Я бывала в доме Сулеймана Вирджи, поэтому, увидев однажды над его складами приспущенный флаг, спросила у Фараха:

– Неужели Сулейман Вирджи умер?

– Наполовину умер, – ответил мне Фарах.

– Разве флаг приспускают, когда человек умер только наполовину?

– Умер Сулейман, – последовал ответ Фараха, – но не Вирджи.

До того, как взять на себя управление фермой, я была привержена охоте и часто принимала участие в сафари. Потом, сделавшись фермершей, я отложила ружья.

Соседями фермы были маасаи – кочевое скотоводческое племя, обитавшее за рекой. Время от времени их делегаты являлись в мой дом с жалобой на льва, задирающего их коров, и с просьбой прикончить докучливого зверя, что я делала, если это было возможно. Иногда по субботам я, сопровождаемая радостной свитой из малолетних кикуйю, спускалась в долины Орунджи подстрелить парочку зебр на обед моим работникам. Непосредственно на ферме я стреляла птицу, в частности, очень вкусных цесарок. Но потом настало время, когда я на долгие годы отказалась от охоты.

Тем не менее на ферме то и дело заводились разговоры о сафари, в которых нам довелось побывать. Места, где приходилось разбивать лагерь, надолго остаются в памяти, словно ты там долго прожил. Колея, оставленная колесом фургона в густой траве, помнится долго, как черты лица хорошего друга.

Однажды во время сафари я видела стадо из ста двадцати девяти буйволов, вышедших по одному из утреннего тумана под медные небеса; казалось, эти темные, тяжеловесные, словно чугунные существа с могучими горизонтальными рогами не приближаются ко мне, а создаются из пустоты перед моим взором и тут же прекращают существование. Видела я и стадо слонов, маршировавших сквозь девственный лес, где солнечный свет разбивается на струйки и пятна; слоны шли вперед с такой решительностью, словно торопились поспеть на встречу где-то на конце света. Я невольно сравнила их процессию с увеличенной до гигантских размеров вышивкой на краю древнего, бесценного персидского ковра, где доминируют зеленые, желтые и бурые оттенки.

Неоднократно доводилось мне наблюдать за шествием по равнине жирафов с их причудливой, ни на что не похожей, какой-то растительной грацией, вынуждающей сравнивать их с семейством редких длинностебельных цветков-гигантов крапчатой окраски, почему-то снявшимся с места. Однажды я шла по пятам за парочкой носорогов, совершавших утреннюю прогулку и фыркавших от жгучей рассветной прохлады; эти гиганты походили на два корявых валуна, добродушно катящихся по равнине и наслаждающихся жизнью. Видела я и царя зверей льва, пересекавшего перед рассветом, при затухающей луне, серую равнину, оставляя за собой волнистый след в траве: его морда была по самые уши выпачкана кровью после очередного убийства; наблюдала я царственного зверя и во время полуденной дремы, когда он мирно отдыхал в кругу своего семейства на траве в колышущейся, похожей на легкую сеть тени раскидистой акации посреди его монаршего парка под названием «Африка».

Все это бывало приятно вспоминать, чтобы разогнать фермерскую скуку. К тому же крупные звери по-прежнему населяли эти места – свой родной край: при желании я всегда могла ими полюбоваться. Их близость создавала на ферме особую, сияющую атмосферу. Фарах, хоть и проникнувшийся постепенно искренним интересом к делам фермы, жил в надежде на новые охотничьи экспедиции, не говоря уже об африканцах, прислуживавших мне во время сафари.

Пребывание наедине с дикой природой научило меня воздерживаться от резких движений. Существа, с которыми имеешь там дело, отличаются робостью и зоркостью и обладают настоящим талантом уклоняться от встречи с человеком. Ни одно домашнее животное не может соблюдать столь полную неподвижность. Цивилизованные люди утратили вкус к неподвижности, и им следует брать уроки у дикой природы до тех пор, пока она согласиться на их присутствие. Искусство бесшумного, без малейших рывков передвижения – первое, чем должен овладеть охотник, тем более тот, чьим оружием является фотокамера. Охотники не могут поступать здесь, как им вздумается: им приходится приноравливаться к ветру, краскам, запахам местности, всему ее ритму. Когда местность приходит в движение, охотник вынужден следовать ему вместе со всей природой.

Тот, кто уловил ритм Африки, понимает, что им насыщена вся ее музыка. Уроки, преподнесенные мне дикими зверями, помогали моему общению с местными жителями.

Любовь к женщине и женственности – свойство всех мужчин, любовь к мужчине и мужественности отличает любую женщину; точно так же северянам свойственно неравнодушное отношение к южным странам и народам. Норманны наверняка влюбились в чужеземные страны, сперва во Францию, потом в Англию. Милорды старых времен, фигурирующие в истории и в литературе восемнадцатого века, только и делают, что путешествуют по Италии, Греции, Испании. Не имея в своей натуре ни капли южного темперамента, они не могут оторваться от явлений, коренным образом отличающихся от привычных им. Прежние немецкие и скандинавские художники, философы и поэты, впервые оказавшись во Флоренции или в Риме, падали на колени и возносили хвалы Югу.

При всей своей нетерпеливости эти люди оказались способны на необъяснимое, лишенное логики терпение к чуждому миру. Настоящий мужчина никогда не разозлится на женщину, а женщины никогда не запрезирают и не отвергнут мужчину, пока он остается таковым; точно так же резкие рыжеволосые пришельцы с севера оказались способны на долготерпение к тропическим странам и народам. Своей стране и своим землякам они не прощают ошибок, зато засушливость африканских нагорий, чреватая солнечным ударом, чума, косящая их стада, неумелость их слуг-аборигенов – все это принимается смиренно и с пониманием. Сам их индивидуализм отступает от осознания многочисленности вариантов, которыми чревато общение столь разных людей. Выходцы из южной Европы и люди со смешанной кровью не обладают этим качеством, проклинают или высмеивают его. Так слишком суровые мужчины высмеивают вздыхающего любовника, а женщины-рационалистки, у которых не хватает терпения на мужчин, гневно осуждают Гризельду.

Что до меня, то с первых же недель моего пребывания в Африке я почувствовала огромную приязнь к африканцам. Это было сильное чувство, относившееся ко всем возрастам и к обоим полам. Открытие чернокожей расы стало для меня чудесным расширением мира. Похожее происходит с человеком, отличающимся врожденной любовью к животным, но выросшим вне контакта с ними и соприкоснувшимся с ними уже совсем взрослым, или с тем, кто, инстинктивно стремясь в леса, впервые вошел под их полог двадцатилетним, или с тем, кто, обладая музыкальным слухом, сначала возмужал, а уж потом услышал музыку: все они – мои духовные собратья. Повстречавшись с африканцами, я услышала, как в рутине моей повседневности зазвучал могучий оркестр.

Мой отец служил офицером в датской и во французской армиях. Будучи молодым лейтенантом в Дьюпелле, он писал домой: «Строевой офицер – трудная, но прекрасная работа. Любовь к войне – такая же страсть, как любая другая: солдат ты любишь так же, как женщин, – до безумия, и одна любовь, как известно девушкам, не исключает другую. Но любовь к женщинам находит выражение в чувстве всего к одной, пускай потом то же чувство ты будешь испытывать к другой, тогда как любовь к солдатам – это любовь к целому полку, который ты, будь на то твоя воля, расширял бы до бесконечности». То же самое я могла бы сказать о себе и об африканцах.

Понять африканцев было нелегкой задачей. Они обладали тонким слухом и умели исчезать, как дым; напуганные вами, они за долю секунды уходили в собственный мир, подобно диким животным, которые при любом вашем резком движении пропадают из виду, словно их и не было рядом. От африканца невозможно добиться прямого ответа, пока вы не познакомитесь с ним самым тесным образом. Даже на прямой вопрос: «Сколько у тебя коров?» он умудрялся отвечать уклончиво: «Столько, сколько я говорил вчера». Европейцы не терпят подобных ответов, однако и африканцы, видимо, не терпят подобных вопросов. Если оказывать на них давление, пытаясь добиться объяснения их поведения, они отступают, сколько хватает сил, а потом прибегают к фантастическому и гротескному юмору, окончательно сбивающему вас с толку. Даже малолетние детишки в подобных ситуациях обнаруживают смекалку давних игроков в покер, которые не возражают, когда вы переоцениваете или недооцениваете карты у них на руках, лишь бы вы не знали в точности, что это за карты. Когда мы всерьез вламывались в жизнь африканцев, они вели себя, как муравьи, в чей муравейник воткнули палку: исправляли повреждение с неустанной энергией, поспешно и беззвучно, словно заметая следы непристойного поступка.

Мы не могли знать, даже не представляли себе, какие опасности, с их точки зрения, мы им сулим. Лично я полагаю, что они боялись нас, скорее, так, как мы боимся внезапных пугающих звуков, а не страдания или гибели. Впрочем, утверждать здесь что-либо трудно, ибо африканцы – большие мастера мимикрии.

Среди шамба можно поутру набрести на куропатку, которая станет улепетывать от вас со всех ног, притворяясь, будто у нее сломано крыло и она боится, что ее схватят собаки. На самом деле ни крыло, ни собаки ни при чем: она может взмыть в воздух в любой момент, просто где-то: поблизости прячется ее выводок, и она совершает отвлекающий маневр. Подобно этой сообразительной куропатке, африканцы, возможно, делают вид, что боятся нас, скрывая какой-то более глубинный страх, о котором мы даже не догадываемся. Не исключено, что их поведение – своеобразный розыгрыш, и эти робкие люди на самом деле нисколько нас не боятся.

Африканцы в гораздо меньшей степени, чем белые, ощущают рискованность жизни. Иногда во время сафари или на ферме в моменты максимального напряжения я встречалась глазами с моими чернокожими спутниками и, несмотря на расстояние, чувствовала, что они поражены, насколько сильно я ощущаю риск. Это навело меня на мысль, что они несравнимо сильнее нас слиты с течением жизни, подобно рыбам, живущим в водной толще и не способным понять нашего страха утонуть. Эта уверенность, родственная умению плавать, присутствовала в них, по-моему, потому, что они сохранили понятие, утерянное еще нашими праотцами. Африка лучше, чем любой другой континент, научит вас, что Бог и дьявол едины, что это единство существует от веку; африканцы никогда ничего не путают и воспринимают сущность бытия в незамутненном виде.

Во время сафари и в процессе работы на ферме мое знакомство с африканцами постепенно перерастало в тесные, товарищеские отношения. Мы были добрыми друзьями. Я смирилась с тем фактом, что никогда до конца не узнаю и не пойму их, а они знают меня как облупленную и заранее угадывают, какие решения я приму, когда я еще ни на чем не остановилась.

Одно время у меня была маленькая ферма в Гиль-Гиль, где мне приходилось жить в палатке; я путешествовала между Гиль-Гиль и Нгонг на поезде. В Гиль-Гиль дождь мог заставить меня принять мгновенное решение ехать в Нгонг. Но когда я доезжала до Кикуйю – нашей железнодорожной станции, откуда до фермы еще оставалось десять миль, там меня обязательно поджидал человек с фермы и мул. На мой вопрос, как они догадались о моем возвращении, они отводили глаза или испытывали смущение, словно им было страшно или скучно; точно так же реагировали бы мы с вами, если бы глухой потребовал объяснить ему словами симфонию.

Когда же африканцы не ожидали от нас резких движений и внезапных звуков, то беседовали с нами с гораздо большей открытостью, чем беседуют друг с другом европейцы. Положиться на их правдивость было невозможно, зато искренности им было не занимать. В мире местных жителей большое значение имеет доброе имя, иначе именуемое престижем. Наступал момент, когда вам выносилось нечто вроде коллективного приговора, против которого уже никто не поднимет голоса.

Порой жизнь на ферме становилась очень одинокой в вечернем безмолвии, когда истекали одна за другой бесчисленные минуты и меня как будто в том же самом ритме покидала по капле жизнь, настолько мне не хватало белого собеседника. Однако я никогда не переставала чувствовать безмолвное присутствие африканцев, чье существование протекало параллельно моему, но в другой плоскости. Наши души обменивались звучным эхо.

Африканцы представляют собой плоть и кровь Африки. Высокий потухший вулкан Лонгонот, взметнувшийся над Рифтовой долиной, раскидистые деревья мимозы вдоль реки, слоны и жирафы – это еще не Африка; Африка – это ее уроженцы, крохотные фигурки на бескрайнем ландшафте. Все они являют собой различные проявления одной и той же идеи, вариации на одну тему. Это не однородное бурление разнородных атомов, а разнородное существование однотипных существ, подобно тому, как желудь и дубовый лист относятся к одному и тому же дубу. Мы своими сапогами и своей постоянной спешкой повергаем пейзаж в трепет, африканцы же живут в согласии с ним, поэтому когда эти рослые, стройные, темнокожие и темноглазые люди пускаются в путь – а делают они это только гуськом, поэтому даже основные африканские транспортные артерии представляют собой узкие пешеходные тропы, – обрабатывают землю, пасут стада, танцуют свои красочные танцы или что-то вам рассказывают, то это странствует, отплясывает и развлекает вас сама Африка. Приходят на ум слова поэта:

Полон достоинства местный,

Пришлый же скучен и вял.

Колония претерпевает изменения, и после моего отъезда там многое стало по-другому. Когда я с максимальной точностью описываю, как мне жилось на ферме, вообще в стране, как складывались мои отношения с жителями равнин и лесов, то питаю надежду, что это может иметь кое-какой исторический интерес.

Африканский ребенок

Каманте звался маленький кикуйю, сынишка одного из моих арендаторов. Я хорошо знала детей своих арендаторов, потому что все они работали на ферме, в свободное время болтались вокруг дома, приглядывая за своими козами на лужайках и надеясь на какие-нибудь интересные происшествия. С мальчиком Каманте вышло иначе: прежде чем я впервые с ним повстречалась, минул не один год; наверное, он до того вел затворническое существование, как хворый зверек.

Наши рекомендации