Наиобщие формы изображения
Основные понятия теории искусств
OCR: А.Д.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРЕТЬЕМУ ИЗДАНИЮ
...Ничто так ярко не характеризует противоположность между старым искусством и искусством нынешним, как единство формы видения в прежние времена и разнообразие этих форм сейчас. Кажется, что самые противоречивые представления способны ужиться друг с другом так, как это никогда не случалось до сих пор в истории искусства. Мечтают о рельефной сцене и в то же время возводят постройки, рассчитанные на впечатление глубины. Пластически-линейное искусство так же значимо, как и живописное, оперирующее одними только зрительными впечатлениями. В каждом художественном листке мы видим осуществленными почти все возможности рисунка. Как незначительны в сравнении с этим отдельные расхождения, наблюдающиеся в прошлом! Только историческая в самом существе своем эпоха могла воспитать эту широту чувства. Но убыль силы современного искусства по сравнению с устремленной в едином направлении мощью прошлых эпох громадна. Прекрасной задачей научной истории искусства является сохранение живым хотя бы понятия о подобном единообразном видении, преодоление невероятной путаницы и установка твердого и ясного отношения взгляда к видимому.
Вот в каком направлении лежит цель настоящей книги. Она занимается внутренней, так сказать естественной, историей искусства, а не проблемами истории художников. (Конечно, возможен случай, когда при изучении художественного развития отдельной личности мы наталкиваемся на те же закономерности, каким подчинено развитие искусства в целом.) То, что в книге затронуты не все понятия истории искусств, выражено уже в заглавии. Но эта книга вообще не принадлежит к числу завершающих; она, скорее, нащупывает и кладет начало, и было бы желательно, чтобы как можно быстрее ее затмили более основательные монографии.
Г. Вёльфлин
Мюнхен, осень 1915 года
ПРЕДИСЛОВИЕ К ЧЕТВЕРТОМУ И ПЯТОМУ ИЗДАНИЯМ[1]
Я настроен достаточно оптимистически и верю, что высказываемые человеком дельные мысли с течением времени получают признание; поэтому я считаю лишним прислушиваться ко всякому, кто держится другого мнения, и гнаться за его одобрением. Главное, чтобы книгу читали. Что в ней правильно — пустит корни, а ложное — которого избежать, по-видимому, невозможно — будет отмирать.
Однако дело обстоит иначе в случае, когда вещи понимаются совершенно превратно и поверхностное толкование искажает смысл книги. Тогда приходится выступать публично, потому что иначе одно ложное представление нагромождается на другое и делаешься ответственным за утверждения, с которыми у тебя нет ничего общего. Именно таково мое положение. В целом ряде последних работ по истории искусства — более или менее явно — мои «Основные понятия» оцениваются как некая опасность, угрожающая «единственно настоящей» истории искусства.
Красной тряпкой, вызывающей такое возбуждение, является прежде всего понятие «истории искусства без имен». Я не знаю, откуда я позаимствовал это слово: оно носилось в воздухе. Оно, во всяком случае, отчетливо выражает намерение изобразить нечто, относящееся к сфере внеиндивидуального. Тут начинают громко возражать: «Самое ценное в истории искусства есть все же личность; исключение субъекта означает безотрадное обеднение; история заменяется бескровной схемой и т. д.». Более топорного понимания моих мыслей, кажется, невозможно придумать. Какой смысл в этих напыщенных восклицаниях, если никто не собирается сомневаться в ценности индивидуума! То, что я даю? вовсе не есть новая история искусства, предназначенная занять место старой: это не более чем попытка подойти к вещи с некоей новой стороны и тем самым найти для исторического построения руководящие линии, которые гарантировали бы известную достоверность суждения. Удалась попытка или нет -не мне решать этот вопрос. Я лишь стремлюсь к цели, которая должна быть важной для всякого, кто считает, что задача истории искусства не исчерпывается установлением внешних фактов. Мне никогда не приходило в голову сводить историю искусства к истории форм видения, но все же я думаю, что необходимо пытаться уяснить общую форму созерцания известной эпохи, потому что без такого уяснения художественное произведение никогда не может быть оценено правильно. Без него все сводится к блужданию в тумане. Примеров сколько угодно.
Неверно было бы думать, будто художественные средства были одинаково выразительны во все времена и что старое искусство могло производить выбор с такой же свободой, как это делает современный человек, обозревающий все осуществленные до сих пор возможности. Я называю это наивной историей искусства в противоположность критической.
Но тут раздается возражение: как можно говорить о существовании общих форм созерцания там, где уживаются рядом такие противоположности, как Грюневальд и Дюрер? На это я отвечаю: почему же в искусстве дело должно обстоять иначе, чем в других областях исторической жизни! Естественно, что редки времена, когда всюду и без всякого исключения утверждается один тип, а не переплетаются различные направления. Эпоха кризисов, какой была, например, эпоха Реформации, неизбежно бывает полна разладов. И все же в каждом рисунке Грюневальда мы сразу же угадаем XVI столетие. Почему? Да потому, что в существенных своих чертах Грюневальд сходится с Дюрером. В своей книге я сделал попытку описать формы созерцания Нового времени со стороны их самых общих возможностей. Такая характеристика, я повторяю, не может заменить фактическую историю, она только вспомогательная конструкция, масштаб, облегчающий проведение основных линий. Если кто-нибудь считает своим долгом привлечь мое внимание к тому, например, факту, что в истории немецкого искусства ни в коем случае невозможно констатировать столь ясных линий развития, но течение истории постоянно направляется то в одну, то в другую сторону, то вперед, то назад, — я выражаю свою признательность за дружеское намерение поучить меня, однако должен заявить, что факт этот был мне известен и что он не имеет никакого отношения к делу.
Теперь обратимся к другому: к проблеме смены форм созерцания. Всякое становление в этом мире связано с известными условиями и протекает внутри известных границ. В каждую данную эпоху возможно не все. Так, мышление развивается определенным образом, и мы различаем отдельные ступени мысли — почему же искусство в своем созерцательном отношении к миру должно составлять исключение? Почему нельзя найти приблизительную формулу для подобных эволюций, неоднократно уже повторявшихся во все новых комбинациях? Конечно, мы не найдем точного совпадения, и основные понятия, вполне, может быть, подходящие для Нового времени, неприложимы talia qualia к какому-либо другому периоду, но это все же не препятствует снова и при всяком удобном случае поднимать вопрос о естественных условиях развития видения. Я никогда не держался мнения, будто это развитие можно уподобить самостоятельному движению часового механизма. Нет никакой нужды распространяться о том, что видение не есть чисто механический акт, а обусловлено душевными качествами. «В каждой новой форме видения кристаллизуется новое содержание мира». Таким образом, мне не сообщают буквально ничего нового, когда замечают мне, что видение охватывает всего человека.
Эволюция видения является началом «и обусловливающим, и обусловленным» в ходе истории. Безразлично, насколько высоко мы будем оценивать значение первого фактора: нельзя не признать, что он существует. Но, конечно, очень понятно, что историк-повествователь питает отвращение к понятиям, запутывающим его построение. Между тем это вовсе не так опасно. В самом деле, кто станет требовать, чтобы по любому поводу поднимались вопросы о «последних» причинах?
Достаточно, если всегда ощущается жизненность проблемы. Со временем, конечно, история изобразительного искусства должна будет опираться на дисциплину, подобную той, какой давно уже располагает история литературы в виде истории языка. Тут нет полного тождества, но все же существует известная аналогия. В филологии же никто еще не считал, что оценка личности поэта терпит ущерб вследствие научно-лингвистических или общих формально-исторических исследований.
Что же касается вопроса: «история художников или история искусства?» — то он вековечен и будет задаваться до тех пор, пока существуют дарования преимущественно аналитические и дарования синтетические. Желательна была бы, конечно, равномерная одаренность, но такие случаи редки, и нужно быть довольным, если есть хотя бы взаимное понимание и не торжествует ограниченная односторонность. Уже Винкельман понимал развитие искусства как закономерный процесс, и в том же духе следует оценивать желание Якова Буркхардта располагать силой и досугом «для выражения живых законов формы в возможно ясных формулах» (письмо из Лондона 2 августа 1879 года) — желание, высказанное им в цветущую лору жизни при виде неисчерпаемого мира форм, содержащегося в коллекциях Кенсингтонского музея. Излишне говорить, что каждый синтез должен быть оправдан фактами. Но было бы признаком научного регресса, если бы подобные концепции не находили больше никакого понимания.
Г. В.
ПРЕДИСЛОВИЕ К ШЕСТОМУ ИЗДАНИЮ
Книга, вышедшая в1915 году первым изданием, переиздается шестой раз в неизмененном виде. Вместо длинных предисловий предшествующих изданий я предпосылаю сейчас лишь несколько положений. Разъяснения и дополнения, которые должны были сопровождать старый текст, постепенно до такой степени разрослись, что могут быть помещены только в самостоятельном втором томе.
Для общей ориентировки скажу только следующее. «Основные понятия» родились из потребности подвести более солидный фундамент под определения, с которыми приходится иметь дело историку искусства: не под оценочные суждения — об этом здесь вовсе нет речи, — но под определения, характеризующие стили. А для характеристики стиля важно познать прежде всего форму образования представления, с которой ей приходится иметь дело при исследовании того или иного частного случая. (Лучше говорить «формы представления», а не «формы видения».) Само собой разумеется, форма наглядного представления не есть нечто внешнее, она имеет решающее значение также для определения содержания представления, и постольку история этих наглядных понятий является также элементом культурной истории.
Способ видения или, скажем, наглядного представления не является с самого начала и повсюду тождественным, но, подобно всему живому, подвержен развитию. Есть ступени развития представления, с которыми историк искусства должен считаться. Нам известны первобытно-«незрелые» способы видения, и, с другой сторон, мы говорим о «цветущих» и «упадочных» периодах искусства. Греческое архаическое искусство или стиль средневековых скульптур на портале Шартрского собора мы не вправе интерпретировать так, как если бы вещи эти были сделаны в настоящее время. Вместо того чтобы спрашивать: «Какое впечатление производят эти художественные памятники на меня (т. е. современного человека)?» — и соответственно определять то, что они выражают, историк должен уяснить себе, каким вообще выбором из числа возможных форм располагала эпоха. Это уяснение приведет к существенно иной интерпретации.
Линия развития наглядного представления — употребляя выражение Лейбница — дана «виртуально», но в фактически переживаемой истории она подвергается различным изломам, стеснениям, преобразованиям. Настоящая книга вовсе не ставит себе целью дать выдержку из истории, она пытается только наметить масштаб, с помощью которого можно дать более точное определение исторических изменений (и национальных типов). При этом наша формулировка понятий касается лишь развития Нового времени. Применительно к другим периодам понятия эти должны подвергнуться соответствующей модификации. Все же моя схема оказалась пригодной для исследования даже таких областей, как японское и старое северное искусство.
То возражение, что будто благодаря допущению «закономерного» развития представления уничтожается значение художественной индивидуальности, — нелепо. Как тело в своем строении насквозь подчинено законам и это подчинение не вредит образованию индивидуальных форм, так и закономерность духовной структуры человека нисколько не противоречит человеческой свободе. И утверждение, что все мы видим вещи так, как хотим их видеть, есть истина само собой разумеющаяся. Речь идет лишь о том, в какой мере это человеческое хотение подчинено известной необходимости, — вопрос, в любом случае выходящий за пределы анализа художественного восприятия и художественного творчества и подлежащий ведению комплекса исторических дисциплин, а в конечном счете — метафизики.
Следующей проблемой, только намеченной, но не разработанной в настоящем сочинении, является проблема периодичности и непрерывности. Несомненно, что, углубляясь в историю, мы никогда не найдем в ней двух совершенно схожих моментов, но столь же несомненно, что если рассматривать развитие в целом, то можно различить ряд замкнутых в себе эволюционных процессов, и что линии развития в течение этих периодов являются до некоторой степени параллельными. При нашей постановке вопроса, согласно которой мы подвергаем анализу только изменения стиля в Новое время, проблема периодичности не играет никакой роли, но проблема эта важна, хотя и не может трактоваться исключительно в плоскости художественно-исторического исследования.
Точно так же и следующие взаимоотношения: в какой мере результаты прежней манеры видеть проникают в новый период развития стиля, как сочетается развитие в целом с частными эволюционными процессами — должны быть рассмотрены в специальных исследованиях. Мы сталкиваемся при этом с единствами самого различного порядка. Готическую архитектуру можно рассматривать какединство, но и все развитие северного средневекового стиля может быть изображено как единство: если мы препарируем кривую этого развития, то полученные нами результаты, в свою очередь, могут притязать на такое же значение. Наконец, развитие не всегда совершается одновременно в различных искусствах: новые примитивные представления в живописи или скульптуре могут, например, очень долгое время уживаться с продолжающим существовать поздним архитектурным стилем — вспомните хотя бы венецианское кватроченто, — пока в заключение всене приводится к общему оптическому знаменателю. И подобно тому как широкие временные срезы не дают совершенно единообразной картины, потому что именно основной тон зрительного восприятия по самой природе различен у различных народностей, так же точно приходится считаться с тем фактом, что у одного и того же народа — этнографически однородного или пестрого — различные типы представления в течение долгого времени сосуществуют. Эту расщепленность можно наблюдать уже в Италии, но яснее всего проступает она наружу в Германии. Грюневальд принадлежит к иному типу представления, чем Дюрер, хотя оба они современники. Однако мы не вправе сказать, что таким образом упраздняется значение развития (во времени): при взгляде с большего отдаления два этих типа все же попадают под понятие одного общего стиля, т. е. мы непосредственно познаем то, что связывает их обоих как представителей одного поколения. Именно это общее, остающееся при каких угодно индивидуальных различиях, подлежит логическому оформлению в настоящей работе.
Самое оригинальное дарование не может перешагнуть определенных границ, поставленных ему датой его рождения. В каждую данную эпоху осуществимы лишь определенные возможности, и определенные мысли могут родиться лишь на определенных ступенях развития.
Г. В.
Мюнхен, осень 1922 года
Введение
Двойной корень стиля
В своих воспоминаниях1 Людвиг Рихтер рассказывает, как однажды, будучи еще юношей, он вместе с тремя товарищами затеял написать в Тиволи уголок пейзажа, причем и он, и его товарищи твердо решили ни на волос не отклоняться от природы. И хотя оригинал у всех был один и тот же и каждый добросовестно держался того, что видели его глаза, все же получились четыре совершенно различные картины — настолько различные, насколько различались личности четырех художников. Отсюда автор воспоминаний выводит заключение, что объективного видения не существует и что форма и краска всегда воспринимаются различно, в зависимости от темперамента художника.
Это наблюдение нисколько не поражает историка искусства. Давно уже известно, что каждый художник пишет «своей кровью». Все различие отдельных мастеров и их «руки» основывается в конечном итоге на признании подобных типов индивидуального творчества. При одинаковом вкусе (нам четыре упомянутых тиволийских пейзажа показались бы, вероятно, очень схожими, а именно назарейскими2) линия в одном случае будет иметь более ломаный, в другом — более округлый характер, движение ее будет ощущаться то как более запинающееся и медленное, то как более плавное и стремительное. И подобно тому как пропорции то вытягиваются в длину, то расползаются в ширину, моделировка тела одному, может быть, представляется тоже полной и сочной, тогда как те же выступы и углубления другой видит гораздо более скромными и незначительными. Так же дело обстоит со светом и краской. Самое искреннее намерение наблюдать точно не может помешать тому, что известная краска один раз воспринимается как более теплая, другой раз как более холодная, одна и та же тень кажется то более мягкой, то более резкой, та же полоса света — то крадущейся, то живой и играющей.
Если не вменять себе в обязанность сравнение с одним и тем же оригиналом, то различия между этими индивидуальными стилями выступают, конечно, с еще большей отчетливостью. Боттичелли и Лоренцо ди Kpeди — художники близкие по времени и родственные по происхождению, оба они флорентийцы позднего кватроченто; но боттичеллиевский рисунок женского тела (1), в смысле понимания строения и форм, есть нечто свойственное только ему и отличается от любого изображения женского тела Лоренцо (2) столь же основательно и радикально, как дуб отличается от липы. Бурные линии Боттичелли каждой форме сообщают своеобразную остроту и активность, для рассудительно моделирующего Лоренцо все сводится к впечатлению покоящегося явления. Нет ничего поучительнее сравнения одинаково согнутых рук у того и другого художника. Острота локтя, изящное очертание предплечья, лучеобразно раздвинутые пальцы, прижатые к груди, заряженность каждой линии энергией — таков Боттичелли; Креди, напротив, производит впечатление какой-то вялости. Весьма убедительно моделированная, т. е. почувствованная объемно, форма его все же лишена притягательной силы Боттичеллиева контура. Перед нами различие темпераментов, и это различие сказывается всюду, — все равно, будем ли мы сравнивать целое или части. Существенные подробности стиля познаются в рисунке любой детали, хотя бы ноздри.
У Креди позирует определенное лицо, чего нельзя сказать относительно Боттичелли. Однако нетрудно убедиться, что понимание формы в обоих случаях согласуется с определенным представлением о прекрасном образе и прекрасном движении, и если Боттичелли, создавая стройную высокую фигуру, всецело руководствуется своим идеалом формы, то чувствуется, что натура, заимствованная из конкретной действительности, не помешала также и Креди выразить в поступи и пропорциях свой идеал.
Исключительно богатый материал дают психологу форм стилизованные складки одежды этой эпохи. С помощью сравнительно немногих элементов здесь было достигнуто огромное разнообразие резко дифференцированных индивидуальных типов экспрессии. Сотни художников изображали сидящую Марию с ниспадающими между ее колен складками покрова, и всякий раз отыскивалась форма, в которой выражалсявесь человек. Но драпировка продолжает сохранять то же психологическое значение не только в широких линиях искусства итальянского ренессанса, но и в живописном стиле голландских станковых картин XVII века.
Терборх (3), как известно, особенно охотно и хорошо писал атлас. Нам кажется, что благородная ткань не может выглядеть иначе, чем у него, и все же в формах художника явственно чувствуется его аристократизм. Уже Метсю (4) воспринял образование этих складок совершенно иначе: ткань почувствована им больше со стороны ее тяжести, складки падают тяжело, в изгибах меньше изящества, отдельным складкам недостает элегантности, а ряду их — приятной небрежности; исчезло брио. Это все еще атлас, и атлас, написанный рукой мастера, но рядом с Терборхом ткань Метсю кажется почти тусклой.
Эти особенности нашей картины3 — не простая случайность: вся сцена повторяется, и она настолько типична, что, переходя к анализу фигур и их размещения, мы можем продолжать оперировать теми же понятиями. Посмотрите на обнаженную руку музицирующей дамы у Терборха: как тонко почувствованы ее изгиб и движение, и насколько тяжеловеснее кажется форма Метсю — не потому, что рисунок ее хуже, а потому, что он выполнен иначе. У Терборха группа построена легко, и между фигурами много воздуха, у Метсю она массивна и сдавлена. Мы едва ли можем найти у Терборха такое нагромождение, как эта откинутая толстая ковровая скатерть с письменным прибором на ней.
В таком же роде можно продолжать дальше. И если на нашем клише совсем неощутима воздушная легкость красочной гаммы Терборха, то весь ритм его форм все же говорит достаточно внятным языком, и не нужно особого красноречия, чтобы в манере изображения взаимного равновесия частей заставить признать искусство, внутренне родственное рисунку складок.
То же верно по отношению к деревьям пейзажа: довольно одного сучка, даже фрагмента сучка, чтобы решить, кто автор картины — Хоббема или Рейсдал, — решить не на основании отдельных внешних особенностей «манеры», а на основании того, что все существенное в ощущении формы содержится уже в самой мелкой детали. Деревья Хоббемы даже в случаях, когда он пишет те же породы, чтои Рейсдал, кажутся всегда более легкими, контуры их кудрявее,и они реже размещены в пространстве. Более серьезная манера Рейсдала утяжеляет движение линий, сообщая ему своеобразную грузность; Рейсдал любит давать силуэты пологих подъемов и скатов; масса листвы у него компактнее; вообще очень характерно, что в своих картинах он не позволяет отдельным формам обособляться друг от друга, но тесно переплетает их. Ствол у него лишь в редких случаях четко вырисовывается на фоне неба. Множество пересекающихся линий горизонта производит гнетущее впечатление, деревья неотчетливо соприкасаются с очертаниями гор. Напротив, Хоббема любит грациозно извивающуюся линию, залитую светом массу, разделанный грунт, уютные уголки и просветы: каждая часть у него — картинка в плане. Применяя все более и более тонкие приемы, мы можем раскрыть таким же образом связь отдельных частей и целого и найти, наконец, определение индивидуальных типов стиля не только по отношению к форме рисунка, но также применительно к освещению и краске. Нам станет ясно, почему определенное понимание формы неизбежно сочетается с определенной красочностью, и постепенно мы научимся понимать всю совокупность индивидуальных особенностей стиля как выражение определенного темперамента. Для описательной истории искусства здесь еще очень много работы.
Однако ход развития искусства не распадается на отдельные точки: индивидуумы сочетаются в более значительные группы. Отличные друг от друга Боттичелли и Лоренцо ди Креди, будучи сопоставлены с любым венецианцем, оказываются, как флорентийцы, схожими; точно так же Хоббема и Рейсдал, каково бы ни было расхождение между ними, сейчас же становятся родственными, если им, голландцам, противопоставить какого-нибудь фламандца, например Рубенса. Это значит: наряду с индивидуальным стилем существует стиль школы, страны, племени.
Постараемся уяснить характер голландского искусства с помощью противопоставления его искусству фламандскому. Плоский луговой пейзаж у Антверпена сам по себе выглядит ничуть не иначе, чем голландские пастбища, которым местные живописцы придали выражение спокойной шири. Но вот за эти мотивы берется Рубенс, и предмет кажется совершенно иным; почва вздымается крутыми валами, стволы деревьев страстно тянутся кверху, и увенчивающая их листва трактована такими компактными массами, что Рейсдал и Хоббема рядом с Рубенсом оба кажутся необычайно тонкими рисовальщиками: голландская субтильность выступает рельефнее рядом с фламандской массивностью. По сравнению с энергией движения рубенсовского рисунка любая голландская форма производит впечатление покоя — все равно, идет ли речь о подъеме холма или о выпуклости цветочного лепестка. Ни одному голландскому дереву не свойствен пафос фламандского движения, и даже могучие дубы Рейсдала кажутся тонкоствольными рядом с деревьями Рубенса. Рубенс высоко поднимает линию горизонта и делает картину грузной, отягчая ее изобилием материи; у голландцев же отношение между небом и землей в основе своей иное: горизонт низок, и бывает, что четыре пятых картины занято воздухом. Таковы наблюдения, с которыми, естественно, стоит считаться лишь в том случае, если они поддаются обобщению. Тонкость голландских пейзажей нужно сопоставить с родственными явлениями и проследить существующую здесь связь вплоть до области тектоники. Кладка кирпичной стены или плетение корзины ощущались в Голландии так же своеобразно, как и листва деревьев. Характерно, что не только такой мастер деталей, как Доу, но и жанрист Ян Стен, изображая самую разнузданную сцену, находят время для тщательного рисунка плетения корзины. Линейная сеть зачерченных белой краской швов кирпичной постройки, конфигурация опрятно сложенных плит — все эти мелкие детали самым неподдельным образом смаковались живописцами архитектуры. О действительной же архитектуре Голландии можно сказать, что камень в ней как будто приобрел особую специфическую легкость. Такая типичная постройка, как амстердамская ратуша (19), избегает всего, что могло бы сообщить большим каменным массам тяжеловесность в духе фламандской фантазии.
Здесь всюду подходишь к основам национального восприятия, к тому пункту, где чувство формы непосредственно соприкасается с культурно-бытовыми моментами, и перед историей искусств стоит благодарная задача, если она намеревается систематически заняться вопросом национальной психологии формы. Все связано между собой. Спокойствие в расположении фигур на голландских картинах служит основой также и для явлений архитектурного порядка. А если сюда присоединить еще Рембрандта с его чувством жизни света, который, отрешаясь от всяких отчетливых очертаний, таинственно зыблется в беспредельных пространствах, то легко соблазниться мыслью расширить рамки исследования, доведя его до анализа германской манеры вообще в противоположность манере романской.
Однако проблема более сложна. Хотя в XVII веке голландское и фламандское искусство весьма явственно отличаются друг от друга, все же нельзя без оговорок воспользоваться отдельным периодом искусства для общих рассуждений о национальном типе. Различные эпохи порождают различное искусство, характер эпохи перекрещивается с национальным характером. Нужно сначала установить, много ли устойчивых черт содержит стиль, и лишь после этого его можно объявить национальным стилем в собственном смысле слова. Как ни царственно положение Рубенса в его стране и как ни многочисленны силы, тяготеющие к нему, все же нельзя согласиться, чтобы он в такой же мере являлся выразителем «устойчивого» народного характера, в какой было выразительно современное Рубенсу голландское искусство. Эпоха отпечатлелась на Рубенсе явственнее. Особое культурное течение, чувство романского барокко, во многом определяет его стиль, и, таким образом, он настоятельнее, чем «вневременные» голландцы, требует от нас построить представление о том, что следует назвать стилем эпохи.
Представление это легче всего построить в Италии, потому что развитие искусства было ограждено здесь от внешних влияний, и непреходящие черты итальянского характера легко обнаруживаются при всех переменах. Переход стиля ренессанс в стиль барокко есть прекрасный школьный пример того, как новый дух эпохи вынужден искать для себя новую форму.
Здесь мы вступаем на проторенные пути. Излюбленным занятием истории искусства является проведение параллелей между эпохами стиля и эпохами культуры. Колонны и арки высокого ренессанса столь же внятно говорят о духе эпохи, как и фигуры Рафаэля, и барочная архитектура дает не менее отчетливое представление о перемене идеалов, чем сопоставление размашистого жеста Гвидо Рени с благородным и величавым спокойствием «Сикстинской мадонны»5.
Прошу позволения остаться на этот раз исключительно на почве архитектоники. Центральным понятием итальянского ренессанса является понятие совершенной
пропорции. Эпоха эта пыталась добиться покоящегося в себе совершенства, будь то в изображении фигуры или в архитектурном произведении. Каждой форме сообщается замкнутый характер, и она свободна в своих элементах; все части дышат самостоятельно. Колонна, отрезок поля стены, объем отдельной части помещения и всего помещения в целом, совокупная масса постройки — все это создания, позволяющие человеку найти состояние самоудовлетворения, создания, переходящие человеческую меру, но все же всегда доступные воображению. С бесконечным наслаждением сознание воспринимает это искусство как образ возвышенного свободного бытия, в котором дано участвовать и ему.
Барокко пользуется той же самой системой форм, но даёт не совершенное и законченное, а движущееся и становящееся, не ограниченное и объемлемое, а безграничное и необъятное. Идеал прекрасной пропорции исчезает, интерес приковывается не к бытию, а к становлению. Массы — тяжелые, неясно расчлененные массы — приходят в движение. Архитектура перестает быть искусством расчленения, которым она в высочайшей степени была в эпоху Ренессанса, и расчлененность архитектурного тела, доведенная некогда до впечатления высшей свободы, заменяется нагромождением частей, лишенных подлинной самостоятельности.
Этот анализ эпохи, конечно, не является исчерпывающим, но его достаточно, чтобы показать, каким образом стили служат выражением эпохи. Явно новый жизненный идеал сквозит в искусстве итальянского барокко. Хотя мы выдвинули на первый план архитектуру, потому что она дает наиболее яркое воплощение этого идеала, однако принадлежащие к той же эпохе живописцы и скульпторы говорят на своем языке то же самое, и кто собирается выразить психологические основы изменения стиля в понятиях, тот, вероятно, услышит решающее слово именно от них, а не от архитекторов. Изменилось отношение индивидуума к миру, открылась новая область чувства, душа стремится раствориться в высотах чрезмерного и беспредельного. «Аффект и движение во что бы то ни стало», — так в кратчайшей формуле характеризует это искусство «Чичероне»[2]6.
На трех примерах: индивидуального стиля, стиля народного и стиля эпохи — мы вкратце проиллюстрировали цели истории искусства, понимающей стиль прежде всего как выражение — выражение настроения эпохи и народа, с одной стороны, выражение личного темперамента — с другой. Ясно, что этим не затрагивается художественная ценность творчества: темперамент не создает, конечно, художественного произведения, но он есть то, что можно назвать вещественной частью стилей в широком смысле этого слова, т. е. разумея при этом и определенный идеал красоты (как индивидуальный, так и общественный). Художественно-исторические работы этого рода еще очень далеки от доступной для них степени совершенства, но задача заманчива и благодарна.
Художников нелегко заинтересовать вопросами истории стиля. Они подходят к произведению исключительно со стороны его ценности: хорошо ли оно? обладает ли внутренней законченностью? изображена ли в нем натура достаточно сильно и ясно? Прочтите рассказ Ганса фон Маре о том, как он учился все больше отвлекаться от школ и личностей и сосредоточивал все свое внимание на решении художественной задачи, которая в конечном счете одна и та же — как для Микеланджело, так и для Бартоломеуса ван дер Хельста. Историки искусства, исходящие, напротив, из многообразия явлений, всегда обречены выслушивать насмешку художников: они-де обращают второстепенное в главное; стремясь понимать искусство лишь как выражение, они принимают в расчет как раз нехудожественные стороны человека. Можно сколько угодно анализировать темперамент художника — это не объяснит нам, каким образом возникло произведение искусства, и перечисление всех различий между Рафаэлем и Рембрандтом есть лишь уход от главной проблемы, ибо дело не в нахождении этих различий, а в том, чтобы показать, как оба художника, идя различными путями, создали одно и то же, а именно великое искусство.
Едва ли нужно вступаться за историков искусства и защищать их работу перед критически настроенной публикой. Как ни естественна для художника точка зрения, согласно которой на первый план должно быть выдвинуто общее и закономерное, все же мы не вправе вменять в вину историку-исследователю его интерес к многообразию формы, в которую облекается искусство, и почтенной остается задача найти условия, определяющие в качестве материального фактора — назовем его темпераментом, духом времени или национальным характером — стиль индивидуумов, эпох и народов.
Однако анализом художественного достоинства и выражения задача далеко не исчерпывается. Произведение искусства содержит еще третий момент — тут мы касаемся важнейшей темы нашего исследования, — а именно способ изображения как таковой. Каждый художник находит определенные «оптические» возможности, с которыми он связан. В каждую данную эпоху возможно не все. Видение имеет свою историю, и обнаружение этих «оптических слоев» нужно рассматривать как элементарнейшую задачу истории искусств.