Антон Павлович Чехов (1860-1904)
Творчество Чехова долго считалось самым спорным в литературе. Многое в Чехове читателей притягивало, но многое и отталкивало. Высокая художественность его созданий и в то же время неопределенность тенденций, даже, как казалось, отсутствие таковых, вызывали бесконечные споры. Творчество Чехова было выражением «безвременья». И даже критики, отмечавшие перемены в его творчестве после сахалинского периода, не ручались за то, что оно наконец обретет «общую идею» и станет созвучным новому общественному подъему.
Но именно Чехов представляет 90-е годы. Спор по поводу его творчества и был спором, действительно ли литература совершает переход от 80-х к 90-м годам. Об органичности связи Чехова с 90-ми годами следует судить по той привязанности к дню сегодняшнему, который он описывал, как никто другой из современных ему писателей, со всей широтой и объективной мудростью. Его приговоры не сводились к лозунгам какой-либо из литературных партий. Полнота восприятия жизни, внимание ко всем мелочам и оттенкам явлений, осторожное желание не навязывать предвзятых суждений, честность мышления – самые важные свойства творчества Чехова. И оно-то наиболее полно выражало аналитический пафос 90-х годов, когда сложная политическая ситуация в стране требовала трезвого разбора.
Интеллигентная среда, которую в основном изображал Чехов, была пестрой, в ней преломлялись процессы духовных исканий, связанные с переменчивостью общественных настроений; и жажда революции, и испуг перед ней. Все эти сложные вопросы Чехов решал через нравственность, оставляя своих героев наедине со своей совестью. Ведь многие интеллигенты должны были связать свою жизнь с надвигавшимися событиями. Может быть, только в «Невесте» Чехов показывает открыто уход героини в общественную жизнь. Предъявляя высокие требования к своим героям, демократ, наследник заветов 60-х годов, Чехов видит в интеллигентах носителей идеалов тех, кто, может быть, найдет и теперь свое место. Он решал глубокие нравственные проблемы.
Горячие обсуждения в печати вызывало почти каждое произведение Чехова. Все более уяснялась критиками и общественностью «общая идея» творчества писателя. В «Мужиках» обличались народнические иллюзии: автор показывал суровую неприглядность не только деревенской, но и городской жизни. В рассказе «В овраге» с потрясающей правдивостью показаны хищничество и бесчеловечность духа наживы, определявшего весь строй жизни современной России. В «Палате № 6» широкие демократические круги увидели обобщенное изображение жуткой атмосферы российской жизни. Чехова все чаще рассматривают как знамение времени, как писателя, «объективная манера» которого таит в себе огромную силу правды, обличения и утверждения.
Был свой ответ у Чехова и на жажду «героического». В то время критика колебалась между старыми утверждениями, что Чехов недостаточно героичен, и новыми, что творчество Чехова все более преисполняется бодрости и воспевает благородные страсти, сильные стремления. У самого Чехова есть разъяснения этого важнейшего вопроса, у него много «отрицательных» формулировок против «безвременья».
Чехов отдал дань развлекательной литературе. Но главное свойство его даже самых ранних произведений определяется традициями большой русской литературы, разрабатывавшей до него жанр рассказа: простотой «Повестей покойного Ивана Петровича Белкина» Пушкина, юмором его «Истории села Горюхина», «Коляской» Гоголя и вообще приемами гоголевского смеха, очерками «натуральной школы» В. Даля, Достоевского. Близки Чехову традиции Н. Успенского, Слепцова. В их рассказах был то грустный юмор, то отражение общественных недугов народной жизни, которые составят главные элементы чеховского художественного мира. С рассказов Н. Успенского началось снятие шаблонов в оценке «народной души».
Сотрудничество Чехова в юмористических журналах следует соотнести с двумя противоборствующими тенденциями. Мелкотемье, пустопорожняя развлекательность, угождение невзыскательным вкусам могли погубить Чехова-художника. Редко какому газетчику-весельчаку удавалось выбиться в серьезные писатели. А тут речь шла именно о чисто развлекательной юмористике, да еще в годы реакции.
С другой стороны, сотрудничество в газетах и журналах приучило писателя искать живые темы, предметы вдохновения в текущей повседневности, быть собранным (или, как теперь говорят, «оперативным»), писать сжато, остроумно. Такая практика изгоняла и следы «чистого искусства», школьной рутины, предвзятых эстетических учений, заставляла верить тому, что видят глаза, доверять своему разуму. Было полезно пройти такую выучку, чтобы стать заправским литератором. Но многое зависело только от самого Чехова.
Дань чистой развлекательности заметна в ранних рассказах Чехова. Веселость была в самой его натуре, и даже у «позднего» Чехова можно найти рассказы без всяких проблем («Отрывок», «Из записной книжки старого педагога», «Рыбья любовь»).
Собранием счастливых находок у него является «Жалобная книга» (1884), имевшая чрезвычайный успех. По ней долгое время судили о Чехове как о занятном рассказчике. Тут все построено на натуральной полной достоверности и вместе с тем перед нами, конечно, плод свободного творчества, художественного обобщения. Здесь имитируются невольное сотворчество разных лиц, вопросы и ответы, язвительные споры и претензии себялюбия, но все дается в стиле мещанской провинциальной «жалобы». Даже лишенные всякой «тенденции» ранние рассказы Чехова «Свидание хотя и состоялось, но...» (1882), «Злой мальчик» (1883), «Женщина без предрассудков» (1883), «Хирургия» (1884), «Лошадиная фамилия» (1885), «Сапоги» (1885), «Нервы» (1885), «Налим» (1885), «Живая хронология» (1885), «Ночь на кладбище (Святочный рассказ)» (1886) – свидетельства высокого художественного мастерства.
Ни одно из предписаний Лейкина («от сих до сих», «100 строк и не больше») не признается Чеховым как безусловное. Краткость в лейкинском понимании угнетала Чехова. Мастерство Чехова, его беспримерный лаконизм – это у него свое, это продолжение заветов русской литературы.
В рассказах Чехова, казалось бы, повторяющих традиционные ситуации произведений Тургенева, Островского, Мамина-Сибиряка, Лескова, Г. Успенского, всегда можно найти что-то новое: повышенную моральную требовательность к герою, скрытую пародию на прежнюю ситуацию и т.п. Особенно резкие изменения претерпели описания места действия. Чехов делает их бегло; его описания часто до обидного лаконичны, шаржированы; внешность и костюм персонажа тоже эскизны. Все дела определяются сущностью человека. Внимание художника направлено на создание ситуации, в которой проявляются истинные человеческие качества героя. Конец рассказа тоже крайне лаконичен, действие обрывается довольно неожиданно. Но ситуация и поведение в ней героя заключают в себе предмет для долгих моральных размышлений и выводов.
В «Толстом и тонком» (1883) Чехов высмеивает добровольное холопство. «Толстый» намекает «тонкому», что он искренне рад встрече с гимназическим приятелем, и «тонкий» сначала тоже ведет себя с ним как равный. Но как только узнает, что бывший гимназический приятель преуспел по службе, уже две звезды имеет и стал «его превосходительством», так вдруг бледнеет и начинает подлейшим образом заискивать. А ведь сколько русская литература потратила усилий, чтобы поднять человеческое достоинство во всех этих « коллежских регистраторах «!
Холопская душа экзекутора Червякова «Смерть чиновника» (1883) уже научилась наслаждаться в театре «Корневильскими колоколами». Но вот он нечаянно в театре чихнул на лысину статского генерала и завязалась канитель с извинениями, которая кончилась смертью чиновника. Кончилась по его собственной воле. Ведь генерал давно ему «простил» невольное «апчхи!!!», намекал, что преследовать его по службе не собирается, просил уволить его от извинений, пока, наконец, не выгнал. Никакого человеческого языка Червяков понять не мог, а «Пошел вон!!!» понял.
Добровольное холопство приобретало в условиях реакции зловещий оттенок. В рассказе «Унтер Пришибеев» (1885) местное начальство никак не может втолковать добровольному блюстителю порядка унтеру Пришибееву, что не нуждается в его услугах. А Пришибеев усердствует. Еще в николаевские времена он выпестован как держиморда, и чутье ему подсказывает, что и теперь он нужен. Он чувствует себя опорой порядка и хочет разъяснить самому мировому судье на этот счет некоторые полезные истины.
Маска и душа (или, вернее, душонка) занимали Чехова всегда. Он с презрением клеймил верноподданных холопов или новейших либеральных краснобаев («Рассказ, которому трудно подобрать название», 1883). Особо нетерпимой казалась Чехову пошлость так называемой мыслящей интеллигенции. Традиционен по ситуации рассказ «Маска» (1884). Сколько таких самодуров, как Пятигоров, богачей, любивших покуражиться на людях, выведено у Островского, Некрасова, Мамина-Сибиряка. Чехов берет из старой литературы весь «реквизит» обрисовки самодурства. Новое у Чехова – в передаче настроения персонажей. Именно в читальне интеллигенты-праведники обрушились с новомодными обличительными речами на нахала в маске, ввалившегося с вином и закусками в их тихую обитель, где должна процветать одна только умственность. Но все они пали ниц перед Пятигоровым, когда узнали, что дело имеют с «потомственным почетным гражданином». Они пали ниже полицейского Евстрата Спиридоныча, который по-старому талдычит: «Негодяй, подлый человек, но ведь – благодетель!.. Нельзя!..»
С не меньшей брезгливостью Чехов воспроизводит и квасных патриотов. Герои рассказов «Патриот своего отечества» (1883) и «На чужбине» (1885) готовы попирать все иностранное и хвалить все русское. Два брата, «славянофил» и «западник», комически сведены Чеховым в рассказе «Свистуны» (1885).
Дважды Чехов касался темы о «существователях» и «коптителях неба», не переведшихся и в 80-е годы: в рассказах «Петров день» (1881) и «Двадцать девятое июня. (Рассказ охотника, никогда в цель не попадающего)» (1882).38-707
Чехов решительно выступил против чрезвычайно модного в 80-е годы народнического преклонения перед «мужиком», деревенским укладом жизни, патриархальностью сельской общины. Убийственным ответом Чехова на идеализацию мужика является рассказ «Злоумышленник» (1885). Какая тут уж самобытность, природная смекалка! Денису Григорьеву невозможно втолковать, почему нельзя отвинчивать гайки на железнодорожных путях. У мужика своя логика, кроме неотложных хозяйственных потребностей, ничего другого он в толк взять не может. В своем узком мире он смышлен и хитер. Но как убог этот мир, какая копеечная смышленность! Следователь и мужик – два мира, оторванных один от другого. «Оба русские, оба в существе незлые люди, и оба не понимают друг друга», – писал критик «Русского богатства». Какая пропасть между официальным законодательством и правосознанием народа! Никакого правосознания.
Во второй половине 80-х годов, при явном успехе у публики, Чехов стал испытывать тревогу. Чем больше Чехова, по его словам, «носили на руках», тем более суровым становился он к самому себе. Ни одно из готовых учений не «приставало» к нему, хотя он внимательно вглядывался в них. Он бросился писать роман, искать «общую идею». Нужны были и новые впечатления, нужно было попытаться охватить жизнь в более широких границах, неожиданных проявлениях. Поездки в Петербург чрезвычайно расположили его к северной столице: он завязал интересные литературные знакомства, ощутил свое место в писательском «цехе». Но творческих сюжетов Петербург не дал (это одна из загадок писательской биографии Чехова).
Чувство дистанции, отделившей его от старой жизни, возникло после поездки Чехова в Таганрог в 1887 году: все родное показалось чужим, значительное – мелким, на каждом шагу бросались в глаза курьезы отсталого Таганрога.
Радостным событием было получение в 1886 году письма от Д.В. Григоровича. Престарелый писатель приветствовал Чехова как новое яркое дарование; он одним из первых, можно сказать, открыл его талант. Чехов обратил на себя внимание рассказом «Егерь» (1885), столь напоминавшим по сюжету «Свидание» Тургенева. Молодой писатель создал на основе сходного сюжета нечто свое, оригинальное. Григоровича привлекали и другие рассказы Чехова: в них была «замечательная верность, правдивость в изображении действующих лиц и также при описании природы». Но Григоровичу показалось, что при столь несомненном даровании Чехов мало себя ценит и даже не решается выступать под своим настоящим именем. А между тем «у Вас настоящий талант – талант, выдвигающий Вас далеко из круга литераторов нового поколения». Отмечались и такие особенности чеховского таланта, как верное чувство внутреннего анализа, пластичность описаний, умение через деталь показать всю картину (это действительно чисто чеховская черта), неожиданность сравнений. Особенно нравились Григоровичу описания метели в «Ведьме» (1886) и угасающей зари, которая «стала подергиваться мелкими облачками, как пепел на потухающих угольях» в «Агафье» (1886).
Чехов ответил Григоровичу, «горячо любимому благовестителю», полным благодарности письмом. Между ними завязалась дружба «старшего» с «младшим», они стали переписываться. Но позднее Чехов кое в чем разойдется с Григоровичем, и тот не одобрит его пьесы «Леший»; с обеих сторон наступит охлаждение. А пока Чехов посвятил Григоровичу сборник рассказов «В сумерках» (1887). Григорович принял деятельнейшее участие в том, чтобы Академия наук присудила Чехову за этот сборник половинную Пушкинскую премию.
Чехов знакомится с В.Г. Короленко и отмечает много «точек общего схода» между ними. Он не встречался с В.М. Гаршиным, но страдающий образ Гаршина поразил его. С болью в сердце откликается Чехов на смерть М.Б. Салтыкова-Щедрина, в котором ценил мужество, ибо тот умел открыто презирать пошлость; роднила их и «пришибеевская» тема.
Великим искушением было влияние на Чехова толстовской проповеди «непротивления злу насилием», «опрощения». Чехов «толстовцем» не сделался, но его подкупала моральная сила, звучавшая в проповеди Л.Н. Толстого, вера в способность к самосовершенствованию. В рассказах, написанных Чеховым в 1886-1887 годах, говорится о моральных терзаниях человека, о всепрощении («Любовь», «Встреча», «Тиф», «Казак»).
В других рассказах, считающихся также «толстовскими», Чехов, собственно, опровергает «толстовство». Длительное время смирявшаяся перед долгом супружеской верности Софья Петровна все же ушла к любовнику, когда встретила полное равнодушие к себе со стороны мужа («Несчастье», 1886). В замирение же сына с отцом в «Тяжелых людях» (1886) мы не верим. Побеждают тут не «толстовские» мотивы, а жизнь, сила привычки (в этом рассказе много автобиографического). Чехова тяготила догматика «толстовства», гармония покупалась слишком дорогой ценой и явной фальшью.
В этот период завязались дружеские отношения Чехова с А.С. Сувориным, издателем влиятельнейшей газеты «Новое время». Отныне Чехов печатается в «Новом времени» и материально поставлен в более выгодные, чем у Лейкина, условия. Суворин, в прошлом разночинец-«шестидесятник», имел связи со многими писателями. Однако, распрощавшись с крамольными идеями молодости, Суворин стал делать карьеру. «Новое время» все более превращалось в газету, угодную правящим верхам, и Суворин был в ответе за ее направление, сколько ни старался делать вид, что газета идет своим ходом. С его согласия в газете заправляли реакционные критики.
Проблема взаимоотношений Чехова и Суворина еще недостаточно освещена в науке. Одни исследователи считают многолетнюю дружбу Чехова с Сувориным «недоразумением», плодом недостаточной принципиальности писателя в выборе друзей и направлений, а скорее, нежеланием придерживаться какого-либо направления. Другие считают, что Суворин в жизни Чехова был «ласковым врагом», сумевшим своей лживостью на какое-то время опутать писателя. Лишь спустя долгие годы Чехов сумел разобраться в том, кто такой Суворин, и порвать с ним. Кроме того, Чехов был уверен, что он как писатель – сам по себе, а «Новое время» – само по себе. Конечно, это была иллюзия, на которую указывали Чехову А.Н. Плещеев, Н.К. Михайловский и другие демократические писатели. Существует и такой аргумент, что разночинца Чехова подкупало прошлое Суворина, который тоже выбился «в люди» из низших слоев. (Суворин любил красноречиво рассказывать о своих мытарствах, о литературных дебютах, которые зарекомендовали его как либерально настроенного журналиста.)
Мы не можем вполне судить о взаимоотношениях Чехова с Сувориным, так как сохранились только письма Чехова к Суворину, а письма Суворина к Чехову пропали. После смерти Чехова Суворин передал М.П. Чеховой, занимавшейся литературным наследием своего брата, письма Чехову к нему лишь на том условии, что ему будут возвращены его письма к Чехову (видимо, позже они были уничтожены Сувориным). Письма Чехова к Суворину (а их сохранилось более 360) показывают, что Чехов был искренне увлечен этой колоритной фигурой. Они делились своими литературными замыслами и мнениями. Чехову нравилась широта натуры Суворина; он начал массовое издание книг в России: дешевые суворинские книжечки классиков можно было купить почти повсюду, в киоске на любой железнодорожной станции. Все это отражало процесс дальнейшего приближения книги к народу, что не могло не радовать Чехова. И попытки Суворина отмежеваться от «Нового времени», выдать себя за чуть ли не стесненного в денежных делах литератора, тогда как на деле он владел миллионами, были ложью. Некоторое прозрение у Чехова, повлиявшее на прекращение дружбы с Сувориным, наступило очень поздно.
Как ни странно, но при рассмотрении темы Чехов – Суворин недостаточно принимается во внимание тот факт, что только в 1923 году был опубликован дневник Суворина. В дневнике Суворин с предельной откровенностью клеймил царский двор, сановников, бюрократов, кровавую Ходынку. Нельзя ли допустить мысль, что в интимных беседах с Чеховым Суворин был откровенным, что в этих беседах не все сводилось к «игре» Суворина с Чеховым? Тут могло быть много откровенности, правды и горечи. Проницательный и умный, Чехов мог слышать в этих беседах отголоски втайне вынашивавшихся Сувориным страниц дневника. Дневник многое добавляет к облику Суворина: он достаточно трезво видел, что монархическая Россия, а вместе с ней и буржуазно-помещичья Россия катятся в пропасть. Не здесь ли источник затянувшихся дружеских отношений Чехова с Сувориным? Не потому ли и забрал Суворин свои письма к Чехову, что в них было много такого, что можно доверить только Чехову и своему интимному дневнику?
Более объяснимы связи Чехова с поэтом Плещеевым – петрашевцем, вернувшимся из ссылки в 1859 году и в 70-80-х годах занимавшимся переводами, газетной и журнальной работой, театром и представшим перед молодыми поколениями хранителем лучших преданий эпохи Белинского, автором гимна «Вперед! без страха и сомненья...». Многие подшучивали над старыми истинами Плещеева, над романтическим его оптимизмом. Но только не Чехов. В переписке с Плещеевым он обсуждает то, чего не хватает ему самому в мировоззрении и в творчестве. Он видел вечную жизненность этих старых истин, искал собственные формы применения их в процессе своего духовного становления. Можно сказать, что самые серьезные вопросы с предельной откровенностью Чехов обсуждает именно с Плещеевым. Недаром своему другу, литератору И.Л. Леонтьеву-Щеглову, он писал в 1888 году: «В наших талантах много фосфора, но нет железа. Мы, пожалуй, красивые птицы и поем хорошо, но мы не орлы». Чехов охотнее говорит о том, кем он не является, и весьма неопределенно говорит о том, кто же он такой. Например, в письме Плещееву 1888 года: «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет видеть меня непременно либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и – только, и жалею, что бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах...... Фирму и ярлык я считаю предрассудком. Мое святая святых – это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником». Видно нежелание Чехова механически пристать к какой-либо из партий в тогдашней литературе. Но как неопределенно он формулирует свою «свободу»: и «человеческое тело», и «ум», и «талант», и «вдохновение» – все это в человеке существует не само по себе, вне связи с обществом, а всецело определяется этими связями. В тогдашнем обществе тело угнеталось непосильным трудом, ум и талант служили целям, и нельзя было быть «свободным» от общественных связей.
Вступив в обсуждение с Плещеевым своего рассказа «Именины» (1888), Чехов уже не отказывается от тенденциозности рассказа, только видит ее проявление по-своему, подчеркивая, что наделяет героев определенными характеристиками, которые дают понятие об отношении к ним автора. Например, Ольга Михайловна ему «симпатична» – «я этого в рассказе не скрываю» – и тем, что она «либеральная», и тем, что была «на курсах». Так и Петр Дмитрич «лжет и буффонит в суде», а что же касается его близости к людям 60-х годов, то Чехов хотел лишь показать, как те идеалы выродились в подлинявшую бездарность в людях нового типа. И не следует «позволять глупым сусликам» опошлять то «святое время». Как видим, Чехов сам указывает на определенную тенденциозность рассказа.
Чехов обсуждал вопрос о «направлении» творчества в самых различных аспектах также с Короленко, призывал изучать опыт Гончарова, Салтыкова-Щедрина... То как бы в отчаянии в 1888 году он пишет Григоровичу: «Политического, религиозного и философского мировоззрения у меня еще нет; я меняю его ежемесячно...». То в письме Суворину он с уверенностью высказывает часто цитируемую теперь в научной литературе мысль: «Требуя от художника сознательного отношения к работе, Вы правы, но Вы смешиваете два понятия: решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника». Но как ни важно разграничение этих двух стадий освоения художником материала, все же постановка вопроса уже отчасти предполагает и его правильное решение. Каждый предмет несет в себе метод своего раскрытия. Вряд ли состоятельна мысль Чехова в том же письме Суворину: «Суд обязан ставить правильно вопросы, а решают пусть присяжные, каждый на свой вкус». Но вкус тоже должен опираться на какие-то предпосылки в самой постановке вопроса. Да и слово «суд» в данном случае вряд ли простая оговорка.
Чехов сам чувствовал, что ему не удается быть последовательным в вопросе о «свободе» художника и о «тенденциозности» его творчества. А связать оба полюса хотелось «по-чеховски»... Чехов был прав, когда ограждал художника от решения узкоспециальных вопросов, от узкой утилитарности. Дурно художник делает и тогда, когда берется за то, чего не понимает. Но диалектического, целостного решения вопроса о «свободе» и «тенденциозности» Чехов пока не нашел. Назревало ощущение трагичности своего положения как писателя: «Критика молчит, публика врет, а чувство мое мне говорит, что я занимаюсь вздором.... Мне надоела зализанная беллетристика...»
«Степь (История одной поездки)» (1888) производит впечатление художественно законченного произведения. Однако народническая критика по-прежнему считала, что произведение это – прогулка по дороге «не знамо куда и не знамо зачем». Но Плещееву повесть понравилась. Он писал Чехову, что нашел в его «Степи» «бездну поэзии», вещь получилась «захватывающая»: «Что за бесподобные описания природы, что за рельефные, симпатичные фигуры... Этот отец Христофор, Егорушка, все эти возчики: Пантелей, парень, влюбленный в жену, певчий... да и все решительно».
И все же критика в то время не смогла растолковать значения «Степи». Хвалили описательность, но глубокий философский смысл «Степи» постепенно осознавался литературоведами. В основном уже после смерти автора.
Бросается в глаза многоплановость повести. Первый, реально-бытовой план, – разговоры героев о степных сказочных кладах, мечты о счастье, акварельные картины степной красоты. Многие вставные эпизоды «кстати» характеризуют вековую неподвижность жизни в степи. Не такова ли и жизнь людей, дремотности полная? Второй план – «потаенная мечта» героев о сокровенном человеческом счастье. Эта мечта (хотя бытовые эпизоды весьма «приземляют» патетику мечтаний) составляет философский смысл повести.
«Скучная история (Из записок старого человека)» (1889) как бы подводила итог исканиям Чехова, показывала трагизм положения не только героя рассказа, но и самого автора, переживавшего кризис мировоззрения. Работа над «Скучной историей» шла очень трудно, в постоянных сомнениях: не выходит ли слишком скучновато? Повесть напоминала «диссертацию». В марте 1889 года Чехов писал, что у него есть «сюжет для небольшого рассказа». Но оказывалось, что и сюжета нет, и получался не рассказ, а повесть, да еще и растянутая. Казалось, что «Скучную историю» критики обругают. Дружески настроенный Плещеев восторженно принял «Скучную историю»: «...у вас еще не было ничего столь сильного и глубокого, как эта вещь. Удивительно хорошо выдержан тон старика-ученого, и даже те рассуждения, где слышатся нотки субъективные, вещи собственные, – не вредят этому. И лицо это как живое стоит перед читателем. Прекрасно вышла и Катя.... Все второстепенные лица – тоже очень живы... Есть множество замечаний верных, местами глубоких даже». В критике сразу же наметилось отождествление автора «Скучной истории» с ее героем. Чехов решительно оспорил мнение Суворина, который в сентенциях героя-профессора усмотрел мысли автора: «Если я преподношу Вам профессорские мысли, то верьте мне и не ищите в них чеховских мыслей. Покорно Вас благодарю. Во всей повести есть только одна мысль, которую и разделяю и которая сидит в голове профессорского зятя, мошенника Гнеккера, это – «спятил старик!». Все же остальное придумано и сделано...» Конечно, нельзя отождествлять Чехова с Николаем Степановичем, но призывы в повести к тому, чтобы критически разобраться в жизни, в общественном пессимизме, признание, что жить без веры, без «общей идеи» нельзя, выражали глубокие раздумья самого Чехова. Одна наука, узкая специализация еще не составляет истинно разумной жизни, нужны чуткие, разветвленные отношения с людьми, истинная гуманность, связь слова и дела, высокая цель жизни.
Литературоведы значительно прояснили смысл «Скучной истории», одного из сложнейших произведений Чехова. До «Скучной истории» Чехов изображал людей пошлых, не мыслящих. Но, придя к необходимости «общей идеи», в «Скучной истории» он остро ставит вопрос о ней, изображая человека, учившего других жить и радоваться жизни, а теперь стоящего на грани смерти. Николай Степанович – известный профессор, член различных заграничных ученых обществ, знаком с Некрасовым и Пироговым. Это характеризует и демократическое направление его мыслей, его материализм.
И вот оказалось, что его воспитанницу Катю, неудавшуюся актрису, волнуют те же вопросы, что и его, старого профессора. У нее нет «общей идеи» жизни. Николай Степанович любит Катю больше своей дочери, девицы заурядной, желающей только выйти замуж. Но на вопрос Кати, заданный чуть ли не в истерике: «Я не могу больше так жить! Не могу! Ради истинного бога скажите скорее, сию минуту: что мне делать?... Ведь вы умны, образованы, долго жили! Вы были учителем! Говорите же: что мне делать?» – Николай Степанович отвечает малодушно: «По совести, Катя: не знаю...... Давай, Катя, завтракать...» Он отвечает «по совести», а вопрос, ему заданный, – это вопрос, некогда решавшийся героями романа Н.Г. Чернышевского, это вопрос совести всех поколений. А профессор уже вряд ли понимает страдания Кати, ведь Чехов предупреждал, что Николай Степанович сделался равнодушным к людским страданиям. Чеховым воспроизведен характернейший тип человека 80-х годов, утратившего веру в смысл жизни.
Сахалин давал понятие об искажениях «нормы жизни» со стороны властей и со стороны преступного элемента. Сахалин показывал «нормы» новые, которые жили в душах политических заключенных (с политическими Чехову, вопреки предписаниям властей, удалось побеседовать). После Сахалина у Чехова появилась новая мера суровости в воспроизведении жизни и появилась мечта о будущем, появились идеалы, положительные герои.
С позиции гражданского долга Чехов доказывал необходимость знать страшные сахалинские истины: «Сахалин может быть ненужным и неинтересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на него миллионов... Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет».
Отыскиваемая Чеховым «общая идея» вела к народу. Это не было запоздалым рецидивом народничества или толстовского «опрощения». Не было это и претворением теории, «малых дел», столь модной тогда в либеральных кругах. Ведь порочность теории «малых дел» состояла в том, что ее сторонники, занимаясь земством, аптечками и школами, усыпляли свою гражданскую совесть, уклонялись от решения социальных проблем. Чехов же, стремясь посильно помогать народу, потому что народ был в страшной беде, видел при этом негодность всего государственного механизма русской жизни. Но школами, аптечками, врачеванием он тоже занимался.
В 1892 году Чехов купил имение Мелихово, близ Лопасни, в 80 верстах от Москвы. Прожили здесь Чеховы в трудах и заботах по осень 1898 года. Писатель получил возможность сблизиться с народом. В Мелихове написаны пьеса «Чайка», рассказы. Многое здесь пережито и передумано.
В 1891-1892 годах Чехов активно помогает голодающим Нижегородской и Воронежской губерний. Его восхищает Толстой, который наперекор официальным циркулярам, запрещавшим частную благотворительность, организовывал столовые для голодающих, показывал пример, как надо срочно служить народу в беде.
Резче, определеннее стали чеховские приговоры людям, и во всех приговорах – прояснение общественных позиций, суд с народных позиций. Его раздражает развязность молодого декадентского критика Д.С. Мережковского, который в своей книге «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1893) попытался дурно говорить о великих русских писателях. С отвращением читал Чехов книги немецкого писателя и философа М. Нордау, предсказывавшего духовное «вырождение» человечества.
В литературе Чехов, впрочем, замечал много здорового и хорошего. В чеховский мир входят новые писатели. Он больше начинал ценить и старых. Теперь общественная, гражданская суть творчества всего важнее для Чехова. «Читаю Писемского, – пишет он Суворину. – Это большой, большой талант! Лучшее его произведение – «Плотничья артель»». Тургеневские «Отцы и дети» Чехов называет «роскошью»: чрезвычайно впечатляют сцены болезни Базарова, образы старичков, удался пародийный образ Кукшиной. Но «Дворянское гнездо», «Дым» слабее: «...женщины и девицы Тургенева невыносимы своей деланностью и, простите, фальшью». Тут же проводится Чеховым сравнение с толстовской Анной Карениной, которая решительно выше тургеневских женщин своей жизненной достоверностью. Устарели несколько, по его мнению, и тургеневские описания природы: «...мы уже отвыкаем от описаний такого рода... нужно что-то другое».
Но и сам Толстой уже не представал Чехову нерушимым монолитом. Он с «любопытством и с таким наивным удивлением» перечитывает «Войну и мир». «Все, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов, – все это хорошо, умно, естественно и трогательно». Но Наполеон – сплошь «натяжка и всякие фокусы», чувствуется явное желание доказать, что Наполеон «глупее, чем был на самом деле».
Чехов знал, что Толстой хочет с ним познакомиться. И Чехов испытывал такое желание, но решительно без «провожатых и посредников». У Чехова был свой образ Толстого, свое преклонение перед Толстым и свои споры с ним. Он хотел беседы с глазу на глаз. Мы почти ничего не знаем о содержании разговоров Чехова с Толстым, когда он посетил Ясную Поляну в августе 1895 года. Поразило Чехова одно: что дочери Мария и Татьяна «обожают своего отца и веруют в него фанатически», а любовь дочерей, которых «на мякине не проведешь», – показатель того, что в Толстом есть нечто важное и искреннее, что располагает к нему людей, которые видят его каждый день, в самом различном настроении. Но сам Чехов уже далек от фанатического обожания Толстого и пристально изучает его как очень сложное, но противоречивое явление. Еще перед встречей Чехов признавался Суворину, что «гипнотизм» воздействия толстовской философии, владевшей им лет шесть-семь тому назад, уже не властен над ним, толстовская мораль уже вызывает у Чехова недружелюбное чувство. Чехов не принимает толстовской теории «опрощения» и скептического отношения к прогрессу, культуре. Отрицание медицины, воздержание от мяса – все это в глазах Чехова парадоксы толстовской логики, которые не выдерживают критики. Хотелось все поставленные Толстым вопросы решать без «толстовства». Чехов ищет свою «общую идею» на путях активной критики «толстовства», опираясь на общечеловеческий опыт.
Чехов приветствует появление в современной русской литературе произведений, написанных в духе искомой им «общей идеи». Он обращает внимание на удивительно честное признание Гарина-Михайловского о крушении его народнического мировоззрения, неудачных попыток найти для себя «общую идею»: «Раньше ничего подобного не было в литературе в этом роде по тону, и, пожалуй, искренности». Чехова радует то, что Короленко сделался одним из издателей «Русского богатства», так как это обеспечивало широкую реалистическую программу журнала. «...Очень симпатичный малый и прекрасный писатель» Мамин-Сибиряк: «У него есть положительно прекрасные вещи, а народ в его наиболее удачных рассказах изображается нисколько не хуже, чем в «Хозяине и работнике» (рассказ Толстого. – В. К.). Тогда, в 1895 году, в журнале «Русская мысль» были напечатаны первые три главы романа Мамина «Хлеб». Публика восприняла роман с большим интересом. Родную душу чувствует Чехов в П.Ф. Якубовиче (Л. Мельпине), книга которого «В мире отверженных» также привлекала общественное внимание. Все это в глазах Чехова – настоящая литература, достойным которой он хотел бы быть.
Чехов внимательно исследовал различные пути поисков «общей идеи», смысла бытия. И как ни странным покажется, к»сахалинской» теме, в ее широком толковании, относятся и рассказ «В ссылке» (1892), написанный в Мелихове, но явно под сибирскими впечатлениями, и «Палата № 6» (1892), хотя эта вещь казалась некоторым современникам целиком посвященной только критике «толстовства», теории «непротивления». А здесь все то же: идеалы и действительность. Уже зачин рассказа о больничном флигеле, в котором произошла страшная история с больным Громовым и прежним доктором больницы Рагиным, построен на резком контрасте: не больница, а тюрьма. Палата умалишенных напоминает сахалинские тюремные лазареты. «Эти гвозди, обращенные остриями кверху, и забор, и самый флигель имеют тот особый унылый, окаянный вид, какой у нас бывает только у больничных и тюремных построек. Сторож Никита, избивающий больных, обобщает в себе всех градоначальников, надзирателей и насильников, а его жертвы кажутся подневольными каторжниками.