Притчи, или сон разоблачает действительность

Наше искусство — ослепленность истиной; только свет на отшатнувшемся перекошенном лице — правда; больше ничего.

Ф. Кафка

Человек оголенной, незащищенной души, он выбрал притчу как наиболее адекватный способ передачи самосознания человека.

Даже "Письмо к отцу" — притча: это и письмо, и сатирическая мифологема, реакция на габсбургский патернализм, это результат конфликта отца с сыном, но и травестия на государственную опеку и тотальное насилие, вселенский "синдром сдавливания".

Даже письма Милене…

У тебя есть твоя родина, и поэтому ты можешь даже от нее отказаться, и это, наверное, самое лучшее, что можно сделать со своей родиной, особенно потому, что от того, от чего в ней нельзя отказаться, и не отказываются.

Здесь все потрясает: глубина провидения грядущих массовых нарушений законности, будущего всесилия государственного аппарата, тоталитарности, тусклой жизни множества одиночек под властью неполноценного руководства. Потрясают невероятные ассоциации и кошмары, но еще более невероятные совпадения: будущие концлагеря, будущие Рудольфы Ланги, будущее бесправие, будущий абсолютизм государственного аппарата, жуткая, управляемая жизнь людей-роботов. Потрясает неотвратимость злодеяния ("Братоубийство"). Потрясает невероятно яркая экспрессивная речь. Потрясает емкость, заключенная во фрагментарности. Потрясает спрессованность идей.

Кто впервые попадает в этот поэтический мир, в это необычное, своеобразное смешение еврейских теологических изысканий и немецкой поэзии, — тот вдруг обнаруживает, что заблудился в царстве видений, то совершенно нереальных, то наделенных фантастической сверхреальностью; к тому же этот еврей из немецкой Богемии писал мастерскую, умную, живую немецкую прозу.

Так откликнулся Герман Гессе на притчи еврейского Киркегора.

Эти сочинения напоминают страшные сны (так же как и многие книги французского писателя Жюльена Грина — единственного из нынешних, с кем хоть отчасти можно сравнить Кафку). Они с необыкновенной точностью, даже педантизмом живописуют мир, где человек и прочие твари подвластны священным, но смутным, не доступным полному пониманию законам; они ведут опасную для жизни игру, выйти из которой не в силах. Правила этой игры удивительны, сложны и, видимо, отличаются глубиной и полны смысла, но полное овладение ими в течение одной человеческой жизни невозможно, а значение их, как бы по прихоти неведомой силы, царящей тут, постоянно меняется. Чувствуешь себя совсем рядом с великими, божественнейшими тайнами, но лишь догадываешься о них, ведь их нельзя увидеть, нельзя потрогать, нельзя понять.

В этом мире царит взаимное непонимание, все безнадежно запутались в себе, все готовы повиноваться, но не знают кому. Люди готовы творить добро, но получается зло, они ищут Бога — находят дьявола.

Непонимание и страх образуют этот мир, богатый населяющими его существами, богатый событиями, богатый восхитительными поэтическими находками и глубоко трогающими притчами о невыразимом, ибо этот еврейский Киркегор, этот талмудически мыслящий богоискатель всегда к тому же еще и поэт высокого таланта: его изыскания облечены в плоть и кровь, а его ужасные видения — прекрасны, часто поистине волшебная поэзия. Мы уже теперь чувствуем, что Кафка был одинокими предтечей, что адскую бездну кризиса духа и всей жизни, в которую мы ввергнуты, он пережил до нас, выносил в себе самом и воплотил в произведениях, которые мы в состоянии понять лишь сейчас.

Люди принципиально необъединяемы, ибо тех, кому надлежит строить Великие стены и Вавилонские башни, волнует не солидарность, а хлебность. Они необъединяемы, потому что от рождения покорны. И еще потому, что те, кто искренне страждет направить их к счастью, не способны донести благую весть до страждущих, а те, что способны, далеки от благого.

Смысл "Притчи о Вестнике" в непреодолимой пропасти между идеей и теми, для кого она предназначена. Подвижники в лучшем случае способны изменить микромир вокруг них, но их ничтожно мало. Вот почему массы способны осуществлять титанические, но бессмысленные проекты, но не могут сделать ничего путного для микрокосма единиц, из которых состоят.

Китайская стена — не просто бессмысленность и незавершенность защиты от врагов внешних, не эталон силы, но — и это главное! — символ слабости, дурной потребности дурного самоутверждения в собственном народе, например, у столь далеких от китайщины народов центральной Европы, граждан рассыпающейся европейской империи. Сказывается и недостаточная сила веры у народа, которому никак не удается извлечь на свет затерявшийся в Пекине образ императора и во всей его живости и современности прижать к своей верноподданнической груди… "Именно эта слабость и служит одним из важнейших средств объединения нашего народа; и если позволить себе еще более смелый вывод, это именно та почва, на которой мы живем".

"Великая китайская стена" Ф. Кафки — одновременно реминисценция на тему тоталитарного мифа, связанного с императором-монстром Ши Хуанди, который приказал возвести Стену и уничтожить все ранее написанные книги, и — гениальное предвидение реалий тоталитаризма: железного занавеса и истории, начинающейся с нас…

Когда почуял деспот Ши Хуанди,

Что ополчится на него готово

Духовное наследие былого,

Он приказал смести его с пути.

Все книги он велел собрать и сжечь,

А мудрецов убить. На страх народу

Двенадцать лет, властителю в угоду,

Вершили суд в стране огонь и меч…

Э. Канетти:

В двести тринадцатом году до рождества Христова по приказу китайского императора Ши Хуанди, жестокого узурпатора, отважившегося присвоить себе титул Первый, Величественный, Божественный, были сожжены все книги Китая… Признаюсь, меня и сегодня еще преследует запах гари, стоящий в те дни.

Миф о китайском императоре, нашедший пламенный отклик в душах крупнейших деятелей культуры — Кафки, Музиля, Канетти, Гаусгофера, Борхеса, — это глубочайшее проникновение в адские недра антикультуры тоталитаризма, выстроившего вокруг себя Стену и отрекшегося от всей прежней культуры.

Огородить империю и сжечь книги — идеи одного и того же китайского императора Ши Хуанди, Сталина древнего Китая. Он возвел Стену и сжег книги, к которым могли обратиться диссиденты, дабы восславить правителей древности. Он возжелал огородиться от мира и уничтожить память трех тысяч лет, Чжуанцзы, Лао-Цзы, Конфуция. Он запретил говорить о смерти и искал эликсир бессмертия. Возможно, Стеной и Костром он мечтал задержать смерть.

X. Л. Борхес:

Все вещи хотят продлить свое существование, писал Барух Спиноза; возможно. Император и его маги полагали, что бессмертие изначально и что в замкнутый мир тлению не проникнуть. Возможно. Император хотел воссоздать начало времен и назвал себя Первым, чтобы в самом деле быть первым, и назвал себя Хуанди, чтобы каким-то образом стать Хуанди, легендарным императором, который изобрел письменность и компас. Он, согласно "Книге ритуалов", дал вещам их истинные имена; и Ши Хуанди, как свидетельствуют записи, хвалился, что в его царствование все вещи носят названия, которые им подобают. Он мечтал основать бессмертную династию; он отдал приказ, чтобы его наследники именовали себя Вторым Императором, Третьим Императором, Четвертым Императором, и так до бесконечности.

Я говорю о цели магической; похоже, сооружение стены и сожжение книг не были одновременными действиями. Это (в зависимости от последовательности, которую мы предпочтем) даст нам правителя, решившего сберечь то, что он раньше разрушил, или разочарованного правителя, разрушающего то, что прежде берег. Обе догадки полны драматизма, но, насколько мне известно, лишены исторической основы. Герберт Ален Джайлс сообщает, что прятавших книги клеймили раскаленным железом и приговаривали строить нескончаемую стену — вплоть до самой смерти. Эти сведения допускают и другое толкование, которому можно отдать предпочтение. Быть может, стена была метафорой; быть может Ши Хуанди обрекал тех, кто любит прошлое, на труд, столь же огромный, как прошлое, столь же бессмысленный и бесполезный. Быть может, стена была вызовом, и Ши Хуанди думал: "Люди любят прошлое, и с этой любовью ничего не поделать ни мне, ни моим палачам, но когда-нибудь появится человек, который чувствует, как я, и он уничтожит мою стену, как я уничтожил книги, и он сотрет память обо мне, станет моей тенью и моим отражением, не подозревая об этом". Быть может, Ши Хуанди окружил стеной империю, осознав ее непрочность, и уничтожил книги, поняв, что они священны или содержат то, что заключено во всей вселенной и в сознании каждого человека. Быть может, сожжение библиотек и возведение стены — действия, таинственным образом уничтожающие друг друга.

Трудно судить о том, знал ли Кафка, все это, но одно непреложно: в "Стене" подспудно, метафизически содержится все это.

Железнодорожные пассажиры

Если поглядеть на нас просто, по-житейски, мы находимся в положении пассажиров, попавших в крушение в длинном железнодорожном туннеле, и притом в таком месте, где уже не видно света начала, а свет конца настолько слаб, что взгляд то и дело ищет его и снова теряет, и даже в существовании начала и конца нельзя быть уверенным. А вокруг себя, то ли от смятения чувств, то ли от их обострения, мы видим одних только чудищ да еще, в зависимости от настроения и от раны, захватывающую или утомительную игру, точно в калейдоскопе.

"Что мне делать?" или "Зачем мне это делать?" — не спрашивают в этих местах.

Почему призрачна и беспросветна жизнь? Почему одинок человек? Что разобщает людей? Самое страшное в жизни — ее тягостная, тоскливая, однообразная повседневность, эта затягивающая трясина обыденности, равнодушия, безразличия, бессердечия, эта невозможность "выпрыгнуть из колеи", преодолеть рутину, поделиться теплом. Данте был опрометчив, поместив во льды Коцита лжецов и предателей — рядом с Сатаной место равнодушным…

Уголь кончился; ведро пусто, совок бесполезен; печь дышит холодом, комната промерзла насквозь, перед окном деревья окованы инеем; небо — как серебряный щит против тех, кто молит о помощи. Надо добыть угля; не замерзать же мне окончательно! Позади — не знающая жалости печь, впереди — такое же безжалостное небо; надо ловко прошмыгнуть между ними, чтобы просить помощи у торговца углем. Но обычные мои просьбы ему приелись…

Почему невозможна и неосуществима человеческая солидарность? Что делает человека "мостом", перекинувшимся над бездной и предназначенным для прохода других?

Я был холодным и твердым, я был мостом, я лежал над пропастью. По эту сторону в землю вошли пальцы ног, по ту сторону — руки; я вцепился зубами в рассыпчатый суглинок…

Он подошел, выстукал меня железным наконечником своей трости, затем поднял и поправил ею фалды моего сюртука. Он погрузил наконечник в мои взъерошенные волосы и долго не вынимал его оттуда, по-видимому дико озираясь по сторонам. А потом — я как раз уносился за ним в мечтах за горы и долы — он прыгнул обеими ногами на середину моего тела. Я содрогнулся от дикой боли, в полном неведении. Кто это был? Ребенок? Видение? Разбойник с большой дороги? Самоубийца? Искуситель? Разрушитель? И я стал поворачиваться, чтобы увидеть его… Мост поворачивается! Не успел я повернуться, как уже рухнул. Я рухнул и уже был изодран и проткнут заостренными голышами, которые всегда так приветливо глядели на меня из бурлящей воды.

Почему одни всегда служили, служат и будут служить мостами для других? Почему, уносясь в мечтах за горы и долы, одним даны выси, другим — "заостренные голыши"? Что есть судьба человека и где, в каких неведомых глубинах ее корни или истоки? Что отличает палачей и жертв, создателей "исправительных колоний" от их жителей? В чем правда о Дон Кихоте и Санчо Пансе?

Говорят, художественный мир Кафки бессобытиен. На самом деле, его герои находятся в постоянном напряжении. Они ищут ответы на вопросы, которыми мучались и мучаются многие поколения людей, многие художники — от Иеронима Босха до Сальвадора Дали.

Все еще недостаточно исследована тема музыкальности в творчестве Кафки. Его контрапунктическая проза состоит из столкновения музыки-шума и музыки-магии и в этом отношении созвучна восприятию музыки Шенбергом, Веберном и Бергом. Кафка додекафоничен: шум и мелодия сталкиваются в тексте, создавая эффект катастрофичности бытия, подавления смысла, разыменовывания. Его тексты могут быть уподоблены также "звуковым кластерам" Г. Кауэлла, членящим и деформирующим мир.

Эти произведения, часто такие тревожные и так безмерно радующие, останутся не только документом нашего времени, запечатлевшим редкую высоту духа, отражением глубоких вопросов и сомнений, внушаемых нашей эпохой. Это еще и художественные создания, плод фантазии, творящей символы, порождения не только рафинированной, но и первозданной, истинной творческой энергии. Кроме того, содержанию всех этих сочинений, которые кто-то может счесть проявлением чрезмерной увлеченности, экзальтированности или просто патологии, всем этим весьма и весьма проблематичным и глубоко сомнительным ходам неповторимой фантазии чувство языка и поэтическая мощь Кафки сообщили волшебную красоту, придали благословенную форму.

Отвечая одному из своих корреспондентов о возможных толкованиях притч Кафки, Гессе писал: "Рассказы Кафки — не статьи о религиозных, метафизических или моральных проблемах, а поэтические произведения. Кто в состоянии просто читать поэта, то есть не задавая вопросов, не ожидая интеллектуального либо морального результата, кто готов воспринять то, что дает этот поэт, тому его произведение даст ответ на любые вопросы, какие только можно вообразить. Кафка сказал нам нечто не как теолог либо философ, но единственно как поэт. А если его величественные произведения вошли в моду, если их читают люди, не способные и не желающие воспринимать поэзию, то он в этом невиновен".

Кафка принес нам мечты и видения своей одинокой, тяжелой жизни, притчи о пережитом, о бедах и счастье; и именно эти мечты и видения есть то, что мы можем воспринять от него, а не те "толкования", какие дают его сочинениям остроумные интерпретаторы. Эти "толкования" — своего рода игра интеллекта, часто очень милая игра, принятая умными, но чуждыми искусству людьми, которые могут читать и писать книги о негритянской скульптуре или атональной музыке, но никогда не найдут доступа к глубинам произведения искусства. Они словно стоят перед дверью, перепробовали сотню ключей, но не видят, что дверь-то не заперта.

Правда о Санчо Пансе

Занимая его в вечерние и ночные часы романами о рыцарях и разбойниках, Санчо Панса, хоть он никогда этим не хвастался, умудрился с годами настолько отвлечь себя от своего беса, которого он позже назвал Дон Кихотом, что тот стал совершать один за другим безумнейшие поступки, каковые, однако, благодаря отсутствию облюбованного объекта — а им-то как раз и должен был стать Санчо Панса — никому не причиняли вреда. Человек свободный, Санчо Панса, по-видимому, из какого-то чувства ответственности хладнокровно сопровождал Дон Кихота в его странствиях, до конца его дней находя в этом увлекательное и полезное занятие.

Рыцарь печального образа, защитник обиженных и обездоленных, изображается в притче "Правда о Санчо Пансе" как глупый, прирученный Пансой демон. Боевой конь Александра Македонского, участник битв, потрясавших вселенную и менявших облик мира, предстает в притче "Новый адвокат" как скромный, потертый служащий, господин Буцефал, сочувственно принятый его сослуживцами по адвокатскому бюро. Хотя умение убивать в нашем веке не поубавилось и многим тесна их собственная Македония, но времена великих Александров миновали, и потому Буцефалу остается только одно — приспосабливаться к монотонной, лишенной величия жизни. Даже память о дерзновенном подвиге Прометея, похитителя небесного огня, гаснет, ибо она бессильна преодолеть невероятную усталость и богов и людей, убедившихся в полной бесцельности борьбы (притча "Прометей").

Дело вовсе не в релятивности добра и зла — дело в зле "дерзновенного подвига", в зле "борьбы за справедливость", извечно ведущей к торжеству несправедливости, в зле "спасителей человечества", которому, как свидетельствует история, всегда приходится расплачиваться за "спасение" свободой и кровью…

Прометей

О Прометее существует четыре предания. По первому, он предал богов людям и был за это прикован к скале на Кавказе, а орлы, которых посылали боги, пожирали его печень по мере того, как она росла.

По второму, истерзанный Прометей, спасаясь от орлов, все глубже втискивался в скалу, покуда не слился с ней вовсе.

По третьему, прошли тысячи лет, и об его измене забыли — боги забыли, орлы забыли, забыл он сам.

По четвертому, все устали от такой беспричинности. Боги устали, устали орлы, устало закрылась рана.

Остались необъяснимые скалы… Предание пытается объяснить необъяснимое. Имея своей основой правду, предание поневоле возвращается к необъяснимому.

Смысл кафкианского "Прометея", как мне представляется, заключен в четвертом сказании: "все устали от бесцельности происходящего" — героизм, непримиримость, страсть, мука бросившего вызов богам растворяются во всеобщей "усталости" — Прометея, богов, людей. Страстность оборачивается равнодушием, целеустремленность — бесцельностью, несгибаемость — усталостью. Даже то, что столкнуло Прометея с богами, становится со временем случайным, преходящим. Конец героизма во все времена один — забвение, обреченность, упадок сил…

Самое страшное в жизни — повседневность, но не менее страшен — героизм. "Неверие Кафки в созидательные возможности масс" сопоставимо лишь с его неверием в Прометеев, дающих огонь. Пожалуй, Прометеи даже страшнее…

Рулевой

— Разве я не рулевой? — воскликнул я.

— Ты? — удивился смуглый рослый человек и провел рукой по глазам, словно желая отогнать какой-то сон.

Я стоял у штурвала, была темная ночь, над моей головой едва светил фонарь, и вот явился этот человек и хотел меня оттолкнуть. И так как я не двинулся с места, он уперся ногою мне в грудь и медленно стал валить меня наземь, а я все еще висел на спицах штурвала и, падая, дергал его во все стороны. Но тут незнакомец схватился за него, выправил, меня же отпихнул прочь. Однако я быстро опомнился, побежал к люку, который вел в помещение команды, и стал кричать:

— Команда! Товарищи! Скорее сюда! Пришел чужак, отобрал у меня руль!

Медленно стали появляться снизу усталые мощные фигуры; пошатываясь, всходили они по трапу.

— Разве не я здесь рулевой? — спросил я.

Они кивнули, но смотрели только на незнакомца, они выстроились возле него полукругом и, когда он властно сказал: "Не мешайте мне", — собрались кучкой, кивнули мне и снова спустились по лестнице в трюм. Что за народ! Думают они о чем-нибудь или только, бессмысленно шаркая, проходят по земле?

Новые мифы развенчивают старые: похититель небесного огня безмерно устает, рыцарь печального образа приручается Пансой, Посейдон становится бухгалтером, Буцефал уходит на службу в адвокатское бюро. Впрочем, многие новые герои торят старые тропы: охотник Гракх — это Агасфер, носящийся в ладье и не способный достичь царства мертвых, землемер К. — древневавилонский Гильгамеш, так и не сумевший воспользоваться добытой у Утнапиштима травой бессмертия, но он же и Парцифаль, не достигший цели поиска, Йозеф К. — герой-сын, испытуемый Богом-отцом. И все эти новые Дедалы терпят фиаско и сами в том повинны: им кажется, что они богоборцы, а они — жертвы богоборчества.

При всем том "Притча о глубокой тоске" имеет своим финалом вовсе не безысходную, но мужественную, не строящую никаких иллюзий моральность.

Проходящие мимо

Если гуляешь ночью по улице и навстречу бежит человек, видный уже издалека — ведь улица идет в гору и на небе полная луна, — ты не задержишь его, даже если он тщедушный оборванец, даже если кто-то гонится за ним и кричит; нет, пусть бежит, куда бежал.

Ведь сейчас ночь, и ты ни при чем, что светит луна, а улица идет в гору, а потом, может быть, они для собственного удовольствия гоняются друг за другом, может быть, они оба преследуют третьего, может быть, первый ни в чем не виноват и его преследуют понапрасну, может быть, второй хочет убить его и ты будешь соучастником убийства, может быть, они ничего не знают друг о друге и каждый сам по себе спешит домой, может быть, это лунатики, может быть, первый вооружен.

Да, наконец, разве не может быть, что ты устал, что ты выпил излишне много вина? И ты рад, что уже и второй скрылся из виду.

Охотник Гракхус

Я любил жить и так же охотно умер. Я был счастлив и прежде, чем ступить на борт лодки мертвых, я сбросил с себя неприятную ношу: ружье, сумку, которые я всегда носил с гордостью. И в саван я влез, как девушка влезает в свадебное платье. Потом я лежал и ждал и потом случилось несчастье… Моя лодка мертвых заблудилась, неправильный поворот руля, невнимательность рулевого, отвлечение, вызванное пейзажами моей прекрасной родины — я не знаю, что именно случилось, знаю только, что я остался на земле и что с тех пор моя лодка плавает по земным водам. Так я, желавший жить только в моих горах, путешествую после моей смерти по всем странам мира.

Читатель! Если ты понял "Охотника Гракхуса", тебе уже нет надобности углубляться в дебри экзистенциализма. Здесь сказано все!

Похоже, как Гракхус, Кафка чувствовал свою промежуточность между жизнью и смертью, свою обреченность вечно блуждать в снежной пустыне на границе бытия и небытия.

Мы не верим в ясновидение, а ведь "Исправительная колония" родилась в 1914-м. Пройдет двадцать лет и во имя всеобщего блага целые материки станут архипелагами. "Каждому — свое", — напишут на воротах. Виновность несомненна, подтвердят наши ни в чем и никогда не сомневающиеся учителя.

А, может быть, это правда, что нет мучеников и мучителей — только идеи?.. Ведь офицер из мучителя добровольно становится жертвой. Слепящая тьма? Исключение? Но ведь вся наша практика — подтверждение правила! А разве история революции — не иллюстрация того, как мученичество в одночасье оборачивается палачеством?

Так что же: палач и жертва — все-таки одно?..

"Исправительная колония" — символ и прототип мира, в котором воплощаются на практике мечтания социальных утопистов, мира единственно возможного, ибо к нему ведет единственно возможный путь установления справедливости — то есть через кровавую жестокость. Нет, это говорю не я, упаси Боже, это я вычитал из наших книг.

Почему Кафка раз за разом возвращается к теме зверя, животного? Его интересовало как "выделывание" человека из животного состояния, так и возвращение в оное… "Ребенок, дабы стать человеком, должен быть как можно раньше избавлен от животного состояния". Но в очеловечивании тоже таится опасность: путь от свободы инстинкта к цивилизации — это опасность порабощения или обезличивания. "Я уже научился плевать", — говорит шимпанзе. У человека два предельных выхода — зоопарк и сцена, учиться плевать и лицедействовать, лицемерить…

В Гамбурге, попав к моему первому дрессировщику, я вскоре понял, что для меня существует две возможности: зоологический сад или варьете. Я не колебался ни секунды. Я сказал себе так: "Надо приложить все силы, чтобы попасть в варьете, это единственный выход; зоологический сад — не что иное, как новая клетка. Попадешь в нее — и ты погиб".

И тут, господа, я начал учиться. Эх, что и говорить, когда надо, хочешь не хочешь, а приходится учиться. Мне необходимо было найти выход, и я учился как одержимый. Я не давал себе ни минуты покоя, я нещадно вытравлял из себя все, что мне мешало. Обезьяний дух вылетал из меня с такой силой, что мой первый дрессировщик чуть было сам не превратился в обезьяну; уроки пришлось прекратить, потому что его отправили в лечебницу.

Животные необходимы Кафке для того же, для чего Свифту его йеху и гуингнмы — для безжалостной, черной сатиры на род человеческий. "Свободу причисляют к самым возвышенным чувствам, поэтому и ложь о свободе считается возвышенной". Свобода, о которой сказано столько выспренних слов, — самая большая фикция, хочет сказать Кафка "Отчетом для Академии": "свобода" обезьяны суть ее приобщение к людским порокам. Дрессированная обезьяна — это человек культурный и с культурной же альтернативой: решетка или дрессировка…

Нора — многоплановый символ, целое напластование: беззащитность, угроза, жизнь под землей, жажда жизни, тупики жизни, слабости человеческие… В одном из писем Милене Кафка признается: "Человек, этот старый крот, роет все новые и новые норы". Но все эти норы, башни, китайские стены не защищают человека. Почему? Потому что они — внешние, а защита должна быть — внутри. Вот почему: "подальше отсюда — вот моя цель", вот почему: "есть цель, но нет к ней пути".

Но я старею, многие противники сильнее меня, а их бесчисленное множество, и может случиться, что я, убегая от одного врага, попаду в лапы к другому… Ах, может случиться все, что угодно! Во всяком случае, я должен быть уверен, что где-то есть легко доступный, совершенно открытый выход и что мне, если я захочу выбраться, совсем не нужно для этого еще новых усилий, — ведь в ту минуту, когда я буду отчаянно рыть землю, хотя бы и очень рыхлую, я вдруг — боже, упаси меня от этого — могу ощутить, как мой преследователь впивается зубами в мою ляжку. И угрожают мне не только внешние враги. Есть они и в недрах земли. Я их еще никогда не видел, но о них повествуют легенды, и я твердо в них верю.

Комментарий Р. Гароди:

Безопасность возможна лишь в пустоте, и неизбежное давление безграничной реальности ломает нашу оборону, гордые и ничтожные мысли об одиночестве. Мы еще не вышли из животного состояния.

Завещание

Ниже приведен записанный карандашом, нотариально не заверенный текст завещания Кафки, найденный после его смерти: "Дорогой Макс, возможно, на этот раз я больше уже не поднимусь, после легочной лихорадки в течение месяца воспаление легких достаточно вероятно, и даже то, что я пишу об этом, не предотвратит его, хотя известную силу это имеет.

На этот случай моя последняя воля относительно всего написанного мною:

Из всего, что я написал, действительны только книги: "Приговор", "Кочегар", "Превращение", "В исправительной колонии", "Сельский врач" и новелла "Голодарь".

(Существующие несколько экземпляров "Созерцания" пускай остаются, я никому не хочу доставлять хлопот по уничтожению, но заново ничего оттуда печататься не должно). Когда я говорю, что те пять книг и новелла действительные, я не имею этим в виду, что желаю, чтобы они переиздавались и сохранились на будущие времена, напротив, если они полностью потеряются, это будет соответствовать моему истинному желанию. Я только никому не препятствую, раз они уж имеются, сохранять их, если хочется.

Все же остальное из написанного мною (опубликованное в газетах, рукописи или письма) без исключения, насколько это возможно достать или выпросить у адресатов (большинство адресатов ты ведь знаешь, речь идет главным образом о…[160], в особенности не забудь о нескольких тетрадях, которые имеются у…[161]), — все это без исключения, лучше всего нечитанное (я не запрещаю Тебе заглянуть туда, но мне, конечно, было бы приятнее, если бы Ты не делал этого, во всяком случае никто другой не должен заглядывать туда), — все это без исключения должно быть сожжено, и сделать это я прошу тебя как можно скорее. Франц".

Сакраментальные вопросы: Отчего Кафка завещал Максу Броду уничтожить его наследие? Почему не сделал этого сам? Или другой: Хорошо ли поступил Макс Брод, не выполнив завещания, последней воли друга? Или еще один: Хотел ли в глубине своего существа умирающий писатель, чтобы воля его была исполнена?..

Наши, или "Жечь Кафку!"

Двигаясь в романной традиции XIX века, Кафка, однако, эту традицию обеднил и по праву вместе с Прустом и Джойсом считается зачинателем того направления в искусстве романа, которое уводит этот главенствующий жанр литературы от познания и воспроизведения живой реальности и истории.

Б. Сучков

Еще один зловещий символ единства: было время, когда фашисты и мы, не сговариваясь, включали произведения Кафки в список запрещенных книг.

Я нахожу у себя: минули времена шкунаевых, видящих в его творчестве впечатляющую выразительность душевнобольного и искаженность бреда: "Кто знает, был ли у Кафки талант, не имеющий источником болезнь?" — шкунаевых, именующих освоение его наследия "возней, затеянной вокруг писателя-безумца". Нет, не минули! Просто на смену злопыхательскому примитиву шла не менее злонамеренная изощренность: "агент Запада", "вершина навозной кучи", оказывающий "дурное влияние на молодежь", "мешающий идти дорогой, на которую нас позвали Маркс и Ленин", "антигуманист", "клеветник", "равнодушный созерцатель, не сознающий смысл собственных произведений", "мелкий буржуа, охваченный разъедающим декадентским пессимизмом", "махровый реакционер", "поверхностный лжевизионер, неспособный проникнуть в подспудные тайники и глубины, где переплетаются корни причин и следствий" — вдруг превращался в констататора разложения капитализма, летописца гибели империи Габсбургов, даже союзника в борьбе с фантомами прошлого…

Почему сегодня, когда Кафка занимает приличествующее ему место в сонме великих художников, необходимо напоминать о гнусностях вчерашних "служивых", профессией которых стало изничтожение человеческой культуры. Актуально ли сегодня сражаться со вчерашним днем? Да, актуально! Во-первых, потому, что генетика истории непреодолима: из семян чертополоха не вырастают розы. Во-вторых, потому, что когда не сражаются с прошлым, оно возвращается! Живы и не бедствуют академики и профессора, сделавшие карьеру на этом изничтожении… В третьих, потому, что пришлось долгие годы бороться с шариковыми от культуры за мемориальную доску на его доме, открытие музея, название его именем маленькой площади в Праге…

В чем же наши во времена не столь отдаленные обвиняли страдальца? А в том, что жил внутри себя, воспринимал мир в себе и через себя — будто человек и художник может иначе… В том, что был нагим перед ужасами лжи культуры и больной цивилизации. В том, что не разоблачал, не отвергал, не критиковал, не учил — страдал. В том, что сражался не столько с реальным злом, сколько с собственной тенью, выбрал себе удел беззащитной жертвы, был субъективным эгоцентриком, обломком больного мира, потерянной щепкой: не мир ненормален, а художник смотрит на него больными глазами; не мир гадок — гадок тот, кто видит его таковым…

В 1968 году конференцию "Франц Кафка в пражской перспективе" наши назвали "началом контрреволюции" (Пражской весны).

В этом была доля истины: Кафка предвосхитил абсурд 1968-го. "То был настоящий театр абсурда", — писал Млынарж.

Небольшое отступление о здоровье. Два с половиной тысячелетия тому назад великий мудрец предостерегал: "Если что-либо не здорово, то не потому ли, что я не здоров…". Нет сомнений, что болезнь откладывает печать на мировидение, даже на саму гениальность. Некоторые полагают, что сама гениальность — болезнь… Наш "инженер человеческих душ" номер один так и говорил: "Писатель должен быть физически здоров… как топор, как железная лопата, как пешня, как молот!". Не оттого ли — топором, железной лопатой, пешней, молотом?..

Великий художник не может творить, не страдая. Да, Кафка — олицетворение страдания. Но можно ли страдать, не сострадая? Можно ли любить людей, не испытав страдания?.. Некогда Достоевский, выслушав пятнадцатилетнего Мережковского, сказал ему: необходимо страдать и сострадать, чтобы хорошо писать. Впрочем, самому Достоевскому досталось не меньше, вспомним хотя бы зоре- и судьбоносный Первый съезд советских писателей…

Да, Кафка был больным — трагической совестью мира, в котором подлость прощается, если не прикрыта привычным лицемерием, а человечность беззащитна и отдана на поругание "здоровым". Да, Кафка был пассивным, но пассивность эта оказалась дерзким вызовом, пощечиной, возможно, самой хлесткой и отчаянной после Свифта. А вот наша активность не обернулась ли стадностью, безопасным конформизмом, диким лицемерием, поруганием и произволом? Ничего в мире не изменив, все обгадив и изнасиловав, "активисты" придумали самую легкую самозащиту — пафос. Пафос поругания. Пафос извращения. Пафос осквернения. Пафос обмана. Никогда еще за всю историю человек не был так извращен, оболванен, растлен. — И чем? — Всемогущей, всезнающей, безошибочной, единственно верной, объективной, "здоровой" Идеей. Эта-то манипулирующая человеком и обществом идея и стала непереносимой, зловещей, кошмарной, жестокой.

А чем, собственно, предустановленная дисгармония Кафки отличается от нашей общеобязательной гармонии? Его высокоорганизованная нелепость от нашего абсурдного порядка? Неразумность его мира от разумности нашего лучшего из миров? Читаешь и ежестрочно потрясаешься: ведь это же мы, мы во всем, в обобщениях и деталях. Мы до появления нас: недоступность и извращенность людей из замка, рабская покорность людей из деревни, тотальный бюрократизм Системы, судебная волокита, освящение идолов. Герои Достоевского еще остро переживали свою униженность и оскорбленность. Мы — жители деревни, что около Замка, — уже ничего не чувствуем и не переживаем. Мы усвоили точку зрения людей из краснокаменного Замка, и она стала нашим мировоззрением. Нет, товарищи днепровы, мистик не Кафка, мистики — мы, живущие в мире, которого не существует. Настолько не существует, что становится жутко от истерической веры в его существование.

Его обвиняли в том, что он претендовал на постижение жизненной тайны, создавал видимость такого постижения. То, что претендовал и создавал видимость — чушь, а вот что вычислил нас будущих в окружавшем его прошлом — это уж точно.

Пассивность Кафки?

Нет, нет и нет! — Своим негромким и некрикливым талантом, своим небольшим наследием он открыл душераздирающую правду, трагедию человеческого существования, жуть человеческих глубин.

Кафка нарисовал потрясающий образ отвергнутого просителя, символизирующий суть отношений человека и тоталитарной власти. В рассказе "Новые лампы" пред нами проникновенная зарисовка "светлого будущего": шахтер предлагает дирекции улучшить условия труда, переоборудовать освещение в штольнях, и неожиданно встречает не только поддержку, но обещание внедрения превосходных новшеств: мы-де печемся об условиях труда горняков: "Как только все будет готово, вы получите новые лампы. А своим внизу скажи: пока мы не превратим ваши штольни в салоны, мы здесь не успокоимся, и если вы не начнете наконец погибать в лакированных башмаках, то не успокоимся вообще. Засим всех благ!".

В "Отклоненном ходатайстве" — типовая ситуация с "жалобами трудящихся": все знают и понимают, что любая сколь-нибудь серьезная жалоба будет отклонена, и все жалуются, сознавая, что отказ "в некотором роде необходим". "Предпринятое усилие имело ценность само по себе и приносило успокоение, добиться реального успеха и не хотели". Важен не результат — важна идея, важна не ужасающая жизнь — важно обещание. Но Кафка идет дальше — он демонстрирует плоды "двойных стандартов", человеческого расщепления: тщетность надежд порождает разрушительност

Наши рекомендации