Где описывается, как и Лючия также перестала терять и предавать Бога
Кажется невероятным, что ночь может быть такой — лишенной жизни и полной духовного безволия.
И все же, кто знает, так ли уж все безысходно; туман может закрывать землю плотным слоем, над вершинами крыш и тополей могут блуждать космы паров, а небо может быть затянуто бесконечно далекой пеленой облаков, но все это может оказаться предвестником ясного дня. За окном смутно угадывается частичка луны, тонкая, как ломтик дыни или тыквы, луны на закате, незаметно сходящей с неба.
Этот нестерпимо меланхолический свет луны едва проникает в комнату, в которой на кровати лежит с открытыми глазами Лючия.
Юноша спит, неосознанно полагая, что на это у него имеется полное право, спит почти с оскорбительной простотой, он занимает своим телом едва не всю кровать, оттеснив Лючию на самый ее край, на котором даже и при желании невозможно вновь уснуть. Проснувшись, она приходит в состояние сильного изумления и страдания, столь же не обреченного, как и свет агонизирующей луны, предвещающей наступление дня.
Один за другим становятся различимыми предметы, наполняющие комнату, все они являются источниками сострадания и стыда: столик у окна, два или три стула, полочка на стене с книгами развлекательного жанра (видимо, купленными с рук), небольшой стол, заваленный толстыми серьезными учебниками и книгами, гардероб, в котором, конечно, минимум необходимой одежды (вещи, несомненно, содержатся в порядке), дешевые обои, две или три репродукции картин в рамках из картона, а над кроватью, естественно, бело-голубая керамическая фигурка Мадонны, такая, какие обычно держат на кухне.
Лючия встает, чувствуя себя, словно в небытие, у нее не созрело (и это хорошо заметно) никакого решения. Быть может, из простого влечения или, быть может, по причине желания она встает чтобы подойти к окну и рассмотреть источник того зловещего света, который проникает в комнату.
Встав, она, однако, остается неподвижной около кровати, она рассматривает... предметы одежды юноши, разбросанные на полу.
Они лежат все там же, где были брошены прошлым вечером (однако сколько же прошло времени?), когда он раздевался с неистовством, как это делают молодые люди, мало заботящиеся о соблюдении приличий. Они лежат, как клочки шерсти какого-то животного, прошедшего по земле, оставившего за собой следы и навсегда исчезнувшего.
Живописная картина предметов одежды, таких жалких и прозаических, находится в абсурдном удалении от спящего владельца: брюки с раскинутыми штанинами и расстегнутыми пуговицами лежат на полу во всей их непостижимой простоте; трусы, быть может, не такие уж непорочные, со скорбными признаками жизни; майка кажется белоснежной, освещаемой спокойным светом луны; перевернутые туфли лежат в полном покое; хороший свитер из толстой шерсти, хотя и не яркой расцветки, но выглядит удивительно молодежным; что касается носков, то их юноша не снял, и они остались у него на ногах.
Он спит на боку, как утробный плод, его руки вытянуты вдоль тела и зажаты между ног.
Лючия смотрит на него, словно на того, кто выжил после чего-то; его невинность, такая незаметная, вызывает у нее жалость; его дыхание, слишком равномерное, красота его лица, ставшая мерзкой и уродливой от пота и бледности, а также, быть может, какой-то смутный запах, исходящий от него (быть может, от тех самых носков, не снятых с ног), все это вызывает у нее отвращение, и понятно, что это отвращение усиливается беззащитностью и бессознательностью того, кто так глупо удовлетворил потребности своего тела.
Это отвращение перерастает почти в ненависть к нему, возникает самое настоящее желание ударить его, оскорбить, с негодованием и презрением, потому что он должен прекрасно понимать, что как мужчина он ни при каких условиях не должен спать, не должен отступать, не должен умирать.
Но Лючия, уходя тайком, в то же время не может подавить в себе некоторую нежность, это последнее и окончательное чувство: и, уже одеваясь, уже натягивая на себя юбку, она приближается к нему, она вновь ласкает это голое тело, мускулы которого расслаблены и стали мягкими. Рука скользит с широкой и нежной груди вниз к животу, разделенному двумя симметричными складками пополам словно у статуи, скользит до самого низа...
Лючия заканчивает одеваться, постепенно ощущая усиливающийся спазм безысходной боли.
Она собирает свои вещи и выходит из комнаты незаметно и тихо.
Остается позади дом, где живет юноша, электрические лампочки, по одной у каждого входа в эти печальные дома, гаснут. Начинается день, противный, луны уже нет, все небо затянуто белесыми облаками.
Вдоль канала, огражденного каменным парапетом, заросшим густой щеткой травы, проходит дорога, ведущая к центру.
Уже появились одинокие прохожие, направляющиеся на работу, кто пешком в сторону остановки трамвая, кто на мотоциклах; проезжают редкие автомобили, малолитражки; время — шесть часов утра.
Но вот там, по ту сторону дороги, напротив мостика, переброшенного через канал, виднеются две фигуры с особым выражением на лицах, которое их выделяет и приобщает к особой расе — молодежь.
Лючия едва только их заметила, как другая машина обгоняет ее. Они поднимают руки, уверенные и всесильные, требуя без каких-либо признаков вежливости подвезти их. Лючия проезжает несколько сот метров, затем сбавляет скорость и делает опасный разворот назад, ввергая в страх водителей малолитражек, движущихся стаей по дороге. Те двое, глядя на эту картину, не проявили никакого изумления, они безмятежно продолжали изображать руками сигнал автостопа, и, поскольку Лючия притормаживает около них, они подбегают к ней и, обменявшись с нею немногими необходимыми словами, садятся в машину.
У парня, севшего рядом с нею, голубые глаза. Он сидит, вытянув ноги, прямой, как некие статуи в старых деревенских церквях, как гомеровские цари, эта поза не что иное, как, вероятно, выражение удовлетворения тем, что он сидит в дорогой и мощной машине.
У того, кто сел позади, на лице хитрое, безразличное выражение, быть может, потому, что в этой паре он на вторых ролях, младший (по возрасту или, кто его знает, по какой иной причине) и, следовательно, обязанный подчиняться ходу событий, которыми руководит другой, не он, его друг, предпочитая оставаться простым участником событий, с некоторой иронией и заговорщической симпатией.
Первый захвачен каким-то странным неизменным развлечением, он сосредоточенно смотрит на дорогу, следит за движением машины. Почти механически расстегивает куртку, продолжая прилично и сосредоточенно глядеть вперед, его мощные ляжки укрыты слишком легкой тканью летних штанов (хотя время и холод почти зимние).
Лючия между тем словно в рассеянности снимает свою правую руку с руля, поднимает ее и касается своих растрепанных волос (на момент закрывает ею свое лицо, на нем возникает гримаса боли и страха), затем рука падает вниз, словно от усталости или скуки, но падает не на рулевое колесо, а на край сиденья и остается там неподвижной.
Парень все время смотрел вперед, но как же он сумел все это заметить? Он постепенно приближает к ее руке свою руку, сильную руку рабочего или преступника, и, коснувшись ее, сначала проводит по ней своим мизинцем и затем с силой сжимает ее, рывком переносит на свою ляжку, прикрытую легкой тканью, а следующим рывком кладет себе между ног.
Машина движется по гладкому асфальту дороги, которая неизвестно где кончается. Справа и слева дороги проходят обочины с рядами тополей, их зелень, печальная и постаревшая долина, ровная без подъемов и уклонов, ряды тополей просвечиваются один через другой, исчезая за пологом неподвижного тумана.
Справа появляется грунтовая дорога с двумя старыми выбитыми колеями, между которыми торчит щетка пожухлой травы.
Лючия почти непроизвольно поворачивает направо и едет по этой грунтовой дороге вдоль густого ряда тополей, затем впереди неожиданно появляется старое заброшенное хранилище для соломы за оврагом, полным воды. Через овраг переброшен мостик.
Машина останавливается. Лючия и первый парень выходят из машины, идут через мостик, заходят за серо-красноватую стену сарая, вокруг мокрая трава от росы и дождя, выпавшего в течение ночи.
Парень толкает ее к стене и, не считая нужным ни обнять ее сначала, ни поцеловать, сразу же начинает расстегивать ремень своих брюк.
Любовная утеха много времени не заняла, чтобы удовлетворить свое желание и излить в нее свое семя, ему хватило всего несколько минут. Закончив свое дело, он поднимается, застегивает ремень своих штанов и уходит, бросив на нее беглый взгляд.
Он исчезает за углом стены, а Лючия мешкает с приведением себя в порядок, гримаса боли или, вернее, страха искажает ее нежное, осунувшееся лицо.
Но вот из-за угла стены появляется другой парень, в легкой и даже элегантной куртке, с поднятым воротником и в голубых джинсах. Только в этот момент до Лючии доходит: она оказалась жертвой молчаливого сговора, и она сама является его соучастником. У этого парня глаза не голубого цвета, он не красивый, как другие, это обычный парень, даже несколько неприятный. Лючия отходит от стены и собирается уйти, взбунтовавшись против насилия; она бессловесно хочет дать понять, что он ей не нравится. Но он ее останавливает и рукой прижимает к стене, будучи уверенным, что он ее уже победил, что он не упустит случая воспользоваться ею, его тяжелая рука лежит на ее плече, а другая опускается вниз...
Лючия оставляет этих двух парней на маленькой площади поселка, окруженной фабриками и тополями. Они выходят, махнув ей на прощание рукой. Они быстро и решительно шагают навстречу своим утренним делам, туда, где проходит их жизнь, в которой они хорошо разбираются.
Лючия заводит мотор и едет в сторону открытой местности.
Она быстро оказывается среди лугов и зарослей тополей. Утро начинает проясняться, зелень светится печально и весело.
Возникает река, зажатая между двумя глухими темно-зелеными плотинами, отполированными, как латунь. Затем — лес тополей, густой, с ровными рядами, бесконечно длинными, которые теряются там, где печально торжествует солнце.
Затем появляются низкие холмы, которые охватывают горизонт почти до самой По, а посреди них, между разрывами рядов тополей, раскинулись луга, такие бесцветные, кажущиеся почти белыми, таинственными, словно восточные рисовые поля.
Все дороги вьются и пересекаются в этом видимом пространстве. Одна дорога продолжает другую, словно в лабиринте. Повернуть направо — это все равно, что повернуть налево, направиться в сторону гор, которые неясно вырисовываются вдали, как во сне, это все равно, что направиться в сторону обезвоженной По, которая существует реально.
Итак, Лючия не способна найти дорогу, которая привела бы ее к дому, она крутится в этом элегическом лабиринте, таком отвратительно печальном, несмотря на яркую зелень вокруг. Иногда она кружится туда-сюда на небольшом участке переплетения дорог, которые кажутся впереди и позади одними и теми же; в другой раз, оказавшись, на какой-нибудь развилке, двинувшись направо, она меняет намерение и тотчас сворачивает налево. Она заблудилась между рядами тополей, вечно затемненных, никогда не раскрывающих свою таинственную дикость.
Лючия потеряла ориентацию, и это написано у нее на лице, на котором просматривается только одно желание. Но какое? Быть может, не что иное, как ожесточение, отверженность. Одно «нет» сказано некой правде, пусть даже самой ничтожной, скудной и безутешной.
Она выезжает на одну из дорог, такую же, как и все другие (быть может, на ту, по которой она уже проезжала), затем на очередной развилке, на этот раз решительно, она поворачивает вправо (у нее перед глазами и там и сям амфитеатр зарослей тополей, неровно разделяемых руслом реки, быть может, Ламбро, загрязненной выбросами фабрик), она поднимается вверх по проселочной дороге с зеленой полосой травы между ее колеями. И вот она останавливается, очарованная открывшимся видом, который не столько ее изумляет и радует, как приводит в состояние лихорадочного обдумывания, определенного и вдохновенного.
В итоге этих размышлений Лючия выходит из машины и направляется пешком в сторону одного видения, которое привлекло ее внимание во время кружения по лабиринту дорог.
Это — одинокая часовня, стоящая в середине между лугами и тополями, желтовато-белая часовня, маленькая и изящная, в стиле барокко, рожденная творением провинциального художника, жившего в эпоху неоклассицизма, нелепая и совершенная с ее сложными украшениями XVIII века, более похожими на геральдические знаки, нежели на какие-то символы веры.
Она стоит совершенно одинокая и изолированная посреди полей.
Дверь покосилась, хотя и была, видимо, переделана прихожанами, она не заперта и со скрипом открывается от нажатия руки Лючии.
Внутреннее помещение полностью в стиле XIX века, по правде говоря, тоскливое, глупое, лицемерное. Ряды сидений, покосившиеся, не годные к использованию, брошенные в полной запущенности, но присутствует и печаль древней жестокой религии, за пределами которой прошли бедные братья и исчезли вместе со светом своих солнц.
На маленькой абсиде над пустым и запыленным алтарем нарисовано распятие, конечно, принадлежащее кисти художника-романтика, примитивного и манерного, повторявшего творения эпохи Возрождения на народный вкус: Христос, распятый на кресте, имеет вид одухотворенного молодого человека, нелепого идиота и подозрительной личности одновременно, но вместе с тем, достаточно мужественного, с голубыми глазами, которые, видимо, должны выражать Божественное Сострадание.
Не будем вторгаться в сознание Лючии. Перекрестившись, она останавливается недалеко от двери, у нее вид человека, который хочет привыкнуть к полумраку, чтобы видеть. Христос привлекает ее взгляд к себе, и она чувствует себя способной возвратиться к прежней жизни.
Вознесение
Скамейка напротив облупленной стены дома опустела. Эмилии на ней больше нет.
Она сегодня находится более высоко, но не за одним из закрытых окон первого этажа и даже не за каким-либо незастекленным оконцем сарая для хранения зерна. Она находится прямо-таки на карнизе крыши.
В общем, Эмилия вознеслась к небу. И находится там без какого-либо здравого смысла с раскинутыми в стороны руками.
Быть может, она в таком положении находится уже много часов: вытянувшаяся ввысь, словно воздушный зонд или повесившийся, напротив серой облачности, через которую просвечивает — вечер уже почти наступил — безмятежный абсурд.
Внизу, во дворе усадьбы, большая толпа людей, которые смотрят вверх, не зная, что говорить, что делать, отрешенные и обезумевшие от этой новизны. Только лишь мальчишка, который собирал для Эмилии крапиву, маленький родственник святой, парящей над крышей, быть может, потому, что он еще ребенок и, следовательно, чувствует себя более счастливым, нежели удивленным, нашел чем заняться: он бежит в направлении башенки дома, в которой висит старинный колокол, хватает веревку, привязанную к языку колокола, и начинает звонить.
От этого пронзительного и беспорядочного звона необычное действие, происходящее во дворе, приобретает более чем человеческий смысл.
Люди непостижимым образом находят, как следует себя вести в подобных случаях, оказавшись перед лицом вездесущего Бога. Некоторые, взирая на все это, остаются на ногах, другие падают на колени, кто молчит, кто молится, кто одурел, а кто растрогался до слез. Удивительное видение той маленькой темной фигурки на краю крыши напротив бесконечного неба, затянутого печальными облаками, обрамляющими зарево заката, является картиной, которая не способна утолить и исчерпать безумную радость.
В конечном итоге нужно согласиться быть свидетелями подобного события — это не каждодневное занятие. Никто сейчас не может сказать, что принесут призраки, которые каждый вечер будут медленно спускаться с неба.
Расследование святости
Читатель должен в данный момент совершить трудный, быть может, неприятный поворот от развития события к его завершению.
Как отвратительно, банально и бесполезно значение всякой притчи, в которой нет вымысла.
Чудо святой привлекло в конечном итоге во двор усадьбы большую разномастную крестьянскую толпу, такую же, какую можно увидеть по воскресеньям в храмах. Двор так забит людьми, что Эмилию, сидящую на своей скамейке, едва видно. Ее голова повязана черной шалью, которая открывает ее зеленые волосы.
В эту толпу затесался и какой-то журналист с записной книжкой и магнитофоном (если только это не хроникер с фотоаппаратом).
У него на лице уже написаны дурные мысли, он, очевидно, намерен задать собравшимся людям некоторые вопросы, он озирается по сторонам в поисках подходящих «персонажей»: а здесь есть бедные домохозяйки, покрасневшие от холода и усталости; мужчины, изможденные жизнью, проведенной между лугами и плотинами низменности, в туманах и под леденящими низкими облаками, под нежарким солнцем; но есть здесь и представители буржуазии, интеллектуалы, в основном женщины.
Что касается расследования, то читатель должен, повторяем, быть может, незаслуженно, подвергнуться насилию интерполяции. Речь идет о серии вопросов, с которыми журналист обратился к людям, собравшимся во дворе усадьбы, прибегая к своеобразному вульгарному языку, используемому повседневно газетами и телевидением, вернее сказать — низкопробному и вульгарному. Вопросы этого расследования примерно следующие:
«Вы верите в чудеса? И кто их совершает? Господь! И почему? Почему не для всех или с помощью всех?»
«Вы верите, что Господь совершает чудеса только для того, кто верует, или с помощью того, кто действительно верует?»
«Если Господь откроется перед вами путем чуда, думаете, что вы... ваше естество... изменится? Или же вы останетесь таким же, каким вы были до чуда?»
«Думаете, что было бы возможным изменение в вас? В этом случае было бы более важным само чудо или изменение вашего человеческого существа, произошедшего вследствие чуда?»
«По какой причине, по-вашему, Господь избрал бедную женщину из народа, чтобы обнаружиться через чудо?»
«По причине, что буржуа не могут быть действительно верующими?»
«Не поскольку верят или верят, что верят... а поскольку не располагают чувством святости?»
«Таким образом, даже допуская вмешательство чуда, чтобы поставить буржуа насильно перед наличием того, что является иным и, следовательно, чтобы поставить под вопрос эту ложную по своей сущности идею, которую буржуа построил на так называемой нормальности, смог бы в этом случае буржуа обрести настоящее религиозное чувство?»
«Нет? Любой религиозный опыт преобразуется, следовательно, в буржуазном сознании в опыт моральный?»
«Морализм является религией (когда она есть) буржуазии?»
«Таким образом, буржуа... заменил душу на сознание?»
«Любая прежняя (античная, древняя) религиозная ситуация автоматически преобразовывается в нем в простое состояние сознания?»
«В таком случае метафизическая религия, которая утратилась, преобразовалась в некий вид религии поведения?»
«Быть может, это является результатом индустриализации и культуры мелкого буржуа?»
«Таким образом, что бы ни случилось с буржуа, даже чудо или опыт божественной любви, оно, должно быть, никогда не сможет вновь возбудить в буржуа древнее, метафизическое чувство его крестьянского прошлого? Наоборот, превращается в нем в открытую борьбу с собственным сознанием?»
«Целью души было спасение, а сознание?»
«Бог... именем которого эта крестьянская дочь, возвратившаяся из города, где она была служанкой... совершает чудеса... не является ли Богом античным... именно крестьянским... библейским и немного безумным?»
«А какое значение имеет то, что ее чудеса происходят в этом уцелевшем углу крестьянского мира?»
«Таким образом, религия выживает по крайней мере как достоверный факт лишь только в крестьянском мире, то есть... в Третьем мире?»
«Эта сумасшедшая святая из-под Милана, имея в виду его ближайшие заводы, не говорит ли об этом?»
«Не является ли она жестоким обвинителем буржуазии, которая свела (в лучшем случае) религию к определенному кодексу поведения?»
«Итак, в то время как эта крестьянская святая может спасти, хотя бы в историческом плане, наоборот, никакой буржуа не может спастись ни как личность, ни как общность? Как личность — поскольку уже не имеет души, а лишь только сознание, пожалуй, благородное, но по своей сущности убогое и ограниченное; как общность — поскольку ее история истощается, не оставляя следов, преобразуясь из истории ранней индустриализации в историю полной индустриализации мира?»
«Но новый тип религии, который затем возникнет (первые признаки этого уже просматриваются в более передовых нациях), не будет иметь ничего общего с этим дерьмом (извините за это слово), каким является мир буржуазный, капиталистический или социалистический, в котором мы живем?»
Наступил момент умереть
Солнце вот-вот снова должно взойти. Усадьба с ее большими дворами полностью опустела. Одни только воробьи щебечут на холоде. Здесь одна Эмилия, сидящая, как всегда, на своей скамейке.
Но вот в больших воротах, выходящих на дорогу, появляется неясная темная фигура, это старуха — беззубая старуха, нежная, неуверенная, как девочка, которая пришла тайком, пугающаяся своих собственных шагов.
На ней та самая лучшая ее одежда, которую надевают по праздникам, чтобы пойти на первую мессу; и все-таки появляется она из ворот, за которыми еще глубокая ночь, словно какая-то воровка, и, когда оказывается во дворе, кажется, что она находится в еще большей неуверенности и замешательстве.
Быть может, она боится, что плохо поняла, ошиблась, совершила какую-то оплошность и поэтому выжидает, полная испуга, там в глубине двора, где сидит святая, прямая и безжизненная. Только спустя продолжительное время Эмилия дает знать, что она заметила старуху.
Она поднимается со своей скамейки впервые по прошествии столь длительного времени, медленными шагами она подходит к старухе, которая ее ждет, теперь уже с видом сообщника, который хочет ее приободрить.
Так вместе две женщины, не промолвив ни слова, начинают свое путешествие.
Они входят в тень ворот и от них направляются в сторону неясных просторов полей, вместо того чтобы повернуть направо, на асфальтированную дорогу, они продолжают шагать по грунтовой дорожке, которая углубляется в долину и ведет к другим белым воротам, едва заметным в рассеянном свете.
Как печальный диск над туманным горизонтом, появляется солнце. Две женщины, молчаливые, в темной одежде, быстро шагают по все еще бесцветным полям, словно бы направляясь на дальний рынок.
Эмилия безутешно и тихо плачет, потоки ее слез непрерывно стекают по щекам, и она не пытается их вытирать.
Вокруг все чаще и чаще начинают появляться деревенские дома, окруженные новостройками, печальные дома, освещенные солнцем, лучи которого едва пробиваются сквозь остатки тумана, закрывавшего долину.
По ту сторону зеленого оврага появляется рекламный щит, огромный, как стена дома, на котором мертвенно-бледный мужчина, сжимая кулак, возвещает, что на этом месте вскоре поднимется новый город. Эмилия удлиняет шаги, плачущая и строгая, быстро выходит на асфальтовую дорогу, которая, печально отсвечивая глянцевой поверхностью, ведет в сторону Милана.
Вместе со старой компаньонкой, которая, задыхаясь, ковыляет позади, Эмилия, продолжая изливать потоки слез, шагает по окраине Милана.
Жизнь еще не пробудилась, все неподвижно, как ночью в холодном потоке лунного света.
Две путешественницы торопливо шагают, не заботясь о том, что их шаги нарушают тишину начала рассвета, почитаемого с молчаливого согласия всеми людьми. Только лишь солнце присутствует при этом, тягостно, с натугой исполняя свою работу, чтобы вновь вторгнуться в город своим светом, усердное и глубоко печальное.
Достигнув места, заранее намеченного Эмилией или которое она выбирает сейчас случайно, считая его подходящим для своих намерений, она останавливается. И старуха, ничего не спрашивая, покорная, как девочка, тоже останавливается у нее за спиной.
Перед ними открылась огромная строительная площадка, где воздвигается целая группа домов города. В центре строительной площадки возвышается землеройная машина, ее железные челюсти в предрассветный час неподвижны, свисая на фоне неба.
Недалеко от этой машины очень глубокая яма, которую она должна выровнять. Эмилия обозревает эту пропасть с ее угрюмого цвета грязью на дне и принимает решение: медленно и с расчетом она начинает осторожно спускаться вниз, хватаясь за торчащие по склону выступы земли и за ветки сохранившихся кустов.
Старуха изо всех своих последних сил крестьянки, которая без жалоб работала всю жизнь, старательно следует за ней, не подвергая сомнениям решения святой, считая их ниспосланными с небес, в ее простом старом сердце стучит уверенность: так и должно быть. Яма глубокая, метров пятнадцать или двадцать, на дне грязь еще сырая, с лужами, которые блестят на ее поверхности.
Прямая и уверенная, как робот, Эмилия, продолжая плакать, ложится на дно ямы, на ее пологую поверхность. Затем она медленно начинает покрывать свое тело слоем грязи, в этом ей помогает ее компаньонка, и вот она слилась с лоснящейся влажной грязью, стала незаметной, сверху ее уже не видно.
Слезы, которые обильно и непрерывно изливаются, размывают грязь только вокруг ее глаз и затем стекают и накапливаются в маленькой лужице.
После того как Эмилия полностью укрылась под слоем грязи (по крайней мере, полностью слилась с грязью ямы, так что сделалась невидимой), как бы по их молчаливому согласию старуха уходит, она медленно карабкается по откосу наверх, к краю ямы, за которым и исчезает.
Завершается очередной восход солнца с его спокойным сиянием (и это рождение нового дня кажется чудовищной мукой, словно все происходит в сновидении).
Слышатся голоса людей, доносятся звуки далеких ударов, и вот неожиданно с оглушающим, сумасшедшим завыванием, наводящим страх, просыпается землеройная машина. Издав первые завывающие звуки, она умолкает. Тишина и спокойствие вновь наступают под солнцем. Но ненадолго. Вскоре завывания возобновляются и уже им нет конца. Машина приходит в движение, она дергается, сотрясается, совершает судорожное перемещение вперед-назад, вперед-назад, словно бы возвращенная к жизни по собственному желанию и, кажется, способная даже к проблескам рассудка: с тупой настойчивостью она захватывает огромные массы земли в одном месте и выбрасывает ее в другом. Из слоя грязи, покрывающей Эмилию, продолжает струиться поток ее слез, сейчас он уже кажется настоящим ручейком, и лужица, образовавшаяся от слез, увеличивается.
Машина почти сделала свое дело: огромной ямы, на дне которой укрылась Эмилия, почти уже больше нет. Она почти полностью засыпана землей, еще свежей и влажной, машина с натугой и воем продолжает засыпать последние оставшиеся углубления, во всяком случае кажется, что об огромной яме не осталось никаких напоминаний.
В том месте, которое, пожалуй, было бы весьма трудно найти, там, где оказалась погребенной Эмилия, сначала незаметно и медленно, а затем все более усиливаясь, начинают выступать капельки воды: это слезы Эмилии, постепенно они образуют новую маленькую лужицу, а из нее струйки воды начинает растекаться по поверхности земли.
Но вот раздаются тревожные крики, призывы о помощи и плач, затем слышится гул многих возбужденных голосов. С какой же стороны строительной площадки он доносится? Не с пустых ли последних этажей домов, упершихся в небо? Или из бытовок — с их топчанами и кучами грязных тарелок?
Однако крики и голоса, кажется, раздаются совсем рядом, из-за дощатого забора, окружающего засыпанную яму, где из глаз погребенной Эмилии продолжают течь ее слезы.
И вот из-за забора, сколоченного из свежих деревенских досок, на котором чьей-то очень твердой рукой гудроном нарисованы серп и молот, выходит группа рабочих. Они поспешно идут, шагают по мягкой земле, продолжая возбужденный разговор. Один из них шагает с усилием, с помощью товарищей, которые осторожно поддерживают его приподнятую руку. Рука окровавлена, раненый, двигаясь полусогнувшись, осматривается по сторонам.
Поспешно шагая, группа достигла того места, где образовалась лужица слез Эмилии. Увидев эту лужицу, один из сопровождающих останавливается, подталкивает к ней раненого, затем он погружает свои руки в углубление, зачерпывает воду и, не предаваясь особым размышлениям (это бедный, старый рабочий, который, несомненно, происходит из крестьян), обмывает этой водой рану на запястье и ладони своего товарища.
И вот, едва вода начинает омывать окровавленную руку, как начинается заживление раны, за короткое время разрез затягивается, и кровотечение прекращается.
Наступил момент глубокой тишины, вслед за которой, естественно, раздаются громкие возгласы удивления, эти люди не знают, как вести себя перед тем, что для них является непостижимым. Их жалкие ввалившиеся лица, грубые и добрые, устремлены в сторону лужицы, которая таинственно сверкает под солнцем.