Безумие и бессознательный конфликт
<…> Правда, чистая симуляция безумия на сцене (подобно симуляции Эдгара в «Короле Лире») совсем не интересна; тут безумие сводится всего лишь к переодеванию, «композиционной» роли. Однако оно вовсе не является таковым для Гамлета или для Энрико, — этих амбивалентных притворщиков, действия которых можно истолковать по-разному. Оба они вовлечены в конфликт, подобный конфликту Лира и Офелии, и то, как мы ощущаем этот конфликт, — по крайней мере, у Гамлета, — во многом обусловливает {210} наш интерес к этим персонажам. Однако тут прежде всего важно, что как для одного, так и для другого безумие стало ролью, которая совершенствует их мастерство. У Энрико даже основной конфликт развертывается по существу на заднем плане; нас увлекает главным образом принятая им на себя роль (со всеми надлежащими аксессуарами, костюмами и декорациями!), роль поистине королевская, — как это и подобает роли безумца. Однако и для того, и для другого сохраняется некая амбивалентность: уже Кольрижд, говоря о Гамлете, подметил, что несколько странно скрывать истинные тревоги в добровольном притворстве, а кроме того, притворство само может быть симптомом болезни. В любом случае, несмотря на недвусмысленные указания текста и собственные признания Гамлета в том, что он притворяется, мы никогда в это до конца не верим. И ведь нет ничего «логичнее», чем убийство Белькреди, — но одновременно нет и ничего безумнее! Легко показать, сколь много зрительские сомнения добавляют к настойчивым уговорам бессознательного и насколько они умножают чувство какой-то «тревожной странности», в котором эти уговоры узнают себя.
В «Испанском кардинале» Монтерлана у Жанны Безумной нет иной функции, кроме облачения своей парадоксальной мудрости в покровы тайны и величие безумия. Однако в других случаях безумцы должны донести до нас не столько парадоксы мудрости, сколько парадоксы истины. Возможно, это происходит потому, что у них больше храбрости перед другими и собой, или же просто потому, что у них меньше обязательств перед людьми, или же, наконец, потому, что неким тайным образом им доступны особые прозрения. У Сартра в «Затворниках Альтоны» можно найти фразу: «Безумцы говорят правду»; однако она встречалась уже у Пиранделло и других авторов.
Можно указать и на множество других способов использовать безумие на подмостках. В «Колпаке с бубенцами»[clxxxv] Пиранделло безумие главного персонажа как бы уже по своему статусу, согласно требованиям этикета приводит к развязке всей пьесы. Обращаясь же к более новому театру, можно констатировать, что такой статус во многом утрачен; теперь никому не известно наверняка, кто безумец, а кто может им быть, персонаж как бы уходит на задний план, между тем как само безумие остается в качестве одного из измерений мира, в котором мы живем.
Независимо от того, выступает ли безумие победителем или предметом насмешек, будучи представленным в театре — даже независимо от подспудных замыслов автора или замаскированных конфликтов персонажей, — оно будит в нас могучие и темные чувства. Это искушение проклясть мир, быть правым против всех, захватить некую иллюзорную власть, — то есть все те чувства, которые обычно подавляет в нас благоразумие. Даже в пьесе, которую {211} трудно счесть особенно глубокой, — «Безумная из Шайо»[clxxxvi], — президент возмущается, глядя на бесчинства Аурелии, восклицая: «Я думаю о скандале, который произошел бы, если бы и я…» (то есть, иными словами, «если бы и я превратил себя в подобного же безумца»). За этим возмущением, конечно же, ясно слышен голос сильнейшего искушения. Это искушение самого зрителя, которое представлено и, вместе с тем, отрицается здесь. В нем, видимо, и следует искать истоки самых первичных видов удовольствия, а также того волнения, которое испытывает зритель, наблюдая театральное представление безумия.
Комическая иллюзия,
или театр с точки зрения воображаемого
<…> Театр вовсе не теряется среди других сюжетов разнообразных произведений. Напротив, заимствование терминов, сравнения и метафоры, которые содержат в себе упоминание о театре или отсылки к нему, весьма многочисленны. Можно сказать, что очень часто всю психическую жизнь человека сравнивают с театром, имеющим свою сцену, свои кулисы и действующих лиц. В работе «По ту сторону принципа удовольствия» (1920) Фрейд рассказывает о маленьком ребенке, который играет в «исчезни-появись», по существу преображаясь одновременно в антрепренера и зрителя простейшею театра кукол. Непосредственно вслед за этим у Фрейда приводится пример с трагедией; таким образом, сюжет с детской игрой нужен ему для доказательства, что в обоих случаях речь идет о таких играх, которые способны сделать приятными самые удручающие переживания. Но поскольку целью исследователя является как раз выход за пределы приятного как такового, он обрывает на этом свои рассуждения, выразив тем не менее надежду, что к этим вопросам можно будет вернуться в связи с «эстетической системой, подходящей к рассмотрению проблемы с точки зрения экономии усилий». Фрейд занят не столько проблемой наслаждения, которое обычно испытывают в театре, сколько вопросом об источнике наслаждения, получаемого при представлении удручающих и мучительных сцен, — в том числе и тех, что наблюдают на сцене.
В своей статье 1906 года Фрейд уже попытался частично ответить на этот вопрос, который ставился тогда в следующей форме: как можно находить наслаждение в созерцании на сцене психопатических персонажей? Ответ его заключался в том, что зритель при этом выигрывает благодаря экономии усилия, ибо он ощущает пульсирующие вибрации побуждений, которые ему не нужно вытеснять. Исследователь добавляет однако, что драматургу вовсе не следует ограничиваться тем, что он способствует подобному освобождению {212} от страстей, — необходимо одновременно укреплять в зрителе способность сопротивляться им[6], Но прежде чем предложить такой ответ или заключение, основанное на концепции экономии усилий, то есть на представлении о своеобразном балансе вклада энергии с одной и с другой стороны, Фрейд сформулировал ту же проблему в совершенно иных терминах, которые весьма трудно было бы свести к чисто «экономической» точке зрения. Театр, говорил он, продолжает собою игру и имеет ту же функцию. Маленькие дети играют в то, чем на деле занимаются взрослые. В театре все происходит точно так же. Зритель — это некий господин, жизнь которого слишком мала, с ним не происходит ничего существенного, настоящая жизнь разворачивается где-то в другом месте. И если ребенок хочет быть взрослым, то взрослый хочет быть героем (иначе говоря, как будет показано в дальнейшем, речь идет об отождествлении на уровне идеала «я»), Причем все это можно проделать в театре с целым рядом преимуществ: здесь легко сэкономить на страхе и опасностях, сопровождающих истинный героизм, получить удовлетворение от сознания, что все это лишь игра, равно как и удовлетворение от сознания, что пострадает в ней кто-то другой.
В этом тексте Фрейда истоки театра прямо возводятся к борьбе с чувством скуки. (Зритель, в самом общем смысле слова, — это тот, с кем ничего не происходит.) Некоторые пьесы искусно открываются изображением такой скуки — например, «Фантазио» начинается с настоящей индукции своеобразной переориентации, призванной вызвать самоотождествление зрителя; с ним никогда ничего не случается, он хотел бы стать этим «господином, проходящим мимо», с которым, возможно, происходят интересные вещи, и в конце концов он выберет себе роль и костюм, он отождествится с шутом короля. Однако, Фантазио — отнюдь не герой, он, подобно зрителю, — тот, кто стремится дешево притвориться, тот, у кого есть потребность быть героем и с кем, хотя ему это и не удалось, все же происходит нечто интересное. По правде говоря, с течением времени, уже после того, как Фрейд создал свои труды, становилось {213} все более и более ясно: для того, чтобы существовал театр, вовсе не так важно иметь героя. Идеал «я» все меньше и меньше вступает в игру, и именно «я», подобно мечтателю, о котором говорит Дельбёф (а на него, в свою очередь, одобрительно ссылается Фрейд в своем «Значении сновидения»), «вволю играет безумцев и мудрецов» как в театре, так и в сновидении.
Место воображаемого — это «я», и не только то «я», которое предстает в ранних фрейдистских работах, то есть обеспечивающее приспособление человека к реальности. Напротив, это «я» нарциссизма, место отражений и отождествлений[7]. Именно здесь укоренен тот единственный театр, который послужил «прототипом всего остального», как говорит Малларме, — то есть «театр нашего духа». Во всяком случае, это пространство, где проявляется всякий персонаж и всякое представление. Все прочие аспекты театра подчинены этому главному. К примеру, возьмем случай, когда «сверх‑я» становится действующим «сверх‑я» некоего персонажа. Окажется, что его невозможно воплотить личностно, то есть придать ему человеческую форму: это своего рода статуя Командора — скорее механизм, чем человек, или, в крайнем случае, призрак отца Гамлета. Тут сгодился бы и манекен. Для того, чтобы вызвать «сверх‑я», театру приходится опасно приближаться к гиньолю, — опасно, поскольку тут всегда остается риск оказаться смешным. Да и что может быть безумнее, чем пытаться самоотождествиться со статуей Командора? Однако тут присутствует и некое туманное указание: легко догадаться, что гиньоль был ведущим театральным жанром как раз в то время, когда «сверх‑я» еще не выделилось окончательно в отдельную сущность. Есть нечто детское — впрочем, оно и воспринимается именно таким образом, — в том, чтобы вывести на сцену эту статую Командора.
Что же касается идеала «я», то несомненно, что театр вполне способен нам его представить (правда, сегодня это не удается ему столь ясно и совершенно, как это делают прочие зрелища — эстрадные представления, фильмы с актерами-звездами и т. д.). Но поскольку герой более не представляется абсолютно необходимым для драматического искусства, поскольку с недавних пор здесь стало вполне хватать и персонажа, мы не будем специально останавливаться на идеале «я». Впрочем, само понятие персонажа по своему происхождению бесспорно театрально, многие из первых романов без героя, но с персонажами, были романами театральными, и когда Бальзак осознал, что главная его заслуга состоит в изобретении персонажей, он назвал цикл своих произведений «Человеческой комедией».
Трудно сказать, почему в наши дни такое отождествление с героем более невозможно. Произошла некая историческая перемена, {214} изменение типичной личности эпохи, своего рода «базовой» личности, — и эта перемена по всей видимости наступила именно в отношениях между «я» и идеалом. Следовало бы разработать психологию чести. Я бы не рискнул это сделать. Было время, когда весь Париж смотрел на Родриго глазами Химены[clxxxvii], — однако это — вероятно — была всего лишь возможность выразить мысль о том, что люди не в состоянии прямо отождествить себя с Родриго, что Родриго некоторым образом продолжает стоять особняком — наподобие идеала.
Сегодня такая роль героя лишена глубины (ведь всякая глубина заложена со стороны «я», идеал же скорее плосок подобно картине). Сегодня нет никакого способа избежать этого неприятного выбора: либо человек принимает себя за Родриго (тут уж берегись насмешки!), либо он избирает Родриго в качестве роли и играет его, — а это также невыносимо и слишком ясно проявляет склонность к мании величия, принимающей вид бахвальства. Эта трудность, конечно же, в совершенно иной форме существовала уже во времена Корнеля, поскольку Сид и Матамор (как раз в «Комической иллюзии»[clxxxviii]) были созданы в один и тот же год. Матамор — это тот, кто отождествляет себя с Сидом, и как же, по всей вероятности, было рискованно это представлять, если Корнелю пришлось нагрузить значимостью эту карикатуру, сделав саму пьесу с трудом поддающейся разыгрыванию даже сегодня! В те времена среди публики, должно быть, было больше хвастунов, чем сегодня.
Рассмотрим же еще раз, взяв старую пьесу, героя или антигероя, с последним из которых нет никакого риска (во всяком случае, в открытую) самоотождествляться. Возьмем Тартюфа. Конечно же, нельзя утверждать, будто весь Париж глядел на Тартюфа глазами Оргона. Нам вовсе не хочется узнавать себя в Тартюфе. Тем не менее, роль Тартюфа очень заманчива, в крайнем случае и при некоторых особых условиях Тартюфа можно сыграть, — во всяком случае, гораздо успешнее, чем Сида. Сэмюэль Крамер сознательно принимает на себя роль Тартюфа в «Фанварло». То же делает и Вальмонт в «Опасных связях». В «Наслаждении чести» Бальдовино играет настоящую роль Тартюфа, а зрители совершенно естественно отождествляются с ним, — именно потому, что Бальдовино вовсе не Тартюф, но лишь играет его. Сам же Бальдовино играет самым двусмысленным образом; мы все время боимся, что он на самом деле является таким или же вдруг таким станет. По сути, мы беспрестанно дрожим, поминутно рискуя тем, что наше самоотождествление с ним внезапно прекратится в порыве благородного негодования, или же тем, что, сохраняясь неопределенно долго, это самоотождествление к нашему ужасу покажет, какими тартюфами мы могли бы быть сами. Здесь мы достигаем момента, когда можно постичь возможную альтернативу отождествления и проекции. (В театре, во всяком случае, проекция — это отказ от отождествления.) {215} Тартюф — вовсе не тот персонаж, с которым мы готовы отождествляться, а значит, он побуждает нас проецировать свои чувства. Однако примечательно то, что мы вполне способны отождествиться с тем, для кого тартюфство — всего лишьроль. В этом и состоит различие между героем и театральным персонажем. Герой — это идеал, а персонаж — только одна из бесчисленных ролей «я». Ни герой, ни персонаж не являются в действительности кем-то и не выдают себя за реальность. Актер — не иллюзионист. Однако герой и персонаж занимают разные места в структуре «я».
Но что же такое роль? Начнем с рассмотрения важного ее элемента: переодевания. В «Комической иллюзии» волшебник — я цитирую здесь ремарку Корнеля — «отдергивает занавес, за которым выставлены самые прекрасные одеяния Актеров», и заявляет Придаману:
— Судите сами о своем виде по такой экипировке.
Что, разве у принца бывает больше блеска,
Можете ли вы усомниться теперь в его величии?
Придаман отвечает со здравым смыслом и скромностью:
— Сыну моему не пристало носить столь богатые одеяния…
А Алькандр, волшебник, продолжает:
— Если судьба улыбнется, состояние его придет в порядок,
А положение улучшится со временем.
Людям не о чем будет шептаться, Ведь на людях ему нравится так наряжаться.
Придаман, конечно же, не понимает, что такая перемена состояния означает, что сын его стал актером. Он даже наивно (и это не лишено значения) спрашивает:
— Но среди этих одеяний я вижу и женские платья.
Он что, женится?
В этом смысле театр посредством разыгрывания роли позволяет и переодевание, — то есть то, чего не позволяет жизнь. Но он позволяет это лишь актеру. «Людям не о чем будет шептаться», если актеру придется переходить в состояние, которое изначально не является его собственным (например, в положение великого человека или персонажа другого пола). Я же, зритель, на уровне своего «я» никогда не могу забыть, оставив в стороне идеал, — никогда не могу забыть, что прихожу в театр, чтобы увидеть не то, как становятся королем с согласия всех присутствующих, но как, с согласия всех, делают вид, будто становятся таковым. Если же я истеричен, у меня есть выбор между тем, чтобы каким-то иным способом превратиться в короля или же в актера, — или даже в обоих сразу. Но если я просто театральный зритель, то это значит, что я не актер и не король, но здесь есть кто-то другой, кто может быть таковым; и если театр определенным образом приводит в движение мои возможности самоотождествления и освобождает их, то одновременно, благодаря своим условностям и своей {216} институциализованности, он укрепляет предохранительные и защитные механизмы.
Желание вести другую жизнь, та основополагающая потребность, без которой не было бы и театра, — это желание, возможно, не такое простое, как о нем говорят. Эта другая жизнь есть нечто иное, чем просто жизнь. Это, наверное, то новое, что искал Бодлер (и другие поэты) за пределами этого мира; и весьма существенно то, что для объяснения этого нового Бодлер почерпнул свои примеры именно из театра. После того, как ему приснился печальный и обманчивый сон, в котором он умер, а это новое так и не предстало ему, он рассказывает: «Занавес поднялся, а я все еще ждал». Иначе говоря, пьеса началась, а скука и тоска все еще продолжались. Похоже, что театр был создан не для того, чтобы заместить лучшей и более великой жизнью ту слишком узкую жизнь, о которой говорит Фрейд, то есть жизнь, в которой ничего не случается, он был создан с целью породить события совсем иной природы, благодаря тому, что они могут возникнуть только в воображаемой части «я». А для этого совсем не нужно, чтобы все смешивалось с реальностью. Напротив, необходимо исключить саму возможность такого смешения. Как раз поэтому истерики — вовсе не лучшие зрители, пусть даже они и наиболее впечатлительны…
Не всегда можно избежать подобного рода путаницы, в особенности в ее эмотивных формах. Скажем, в «Гамлете» король и королева не могут участвовать в убийстве Гонзаго с отрешенностью, приличествующей лишь зрителю.
Эта ситуация, которую создает Гамлет, столь разоблачительным образом вводя театр в театре (в таком удвоении уже застыл в ожидании весь пиранделлизм, да и множество других более поздних явлений), этот шекспировский опыт оказывается поразительно богатым и поучительным.
Гамлет начал с того, что отождествил себя с актером. Оставшись один под влиянием такого отождествления, он обращается к самому себе и проходит через настоящий кризис гистрионизма: он строит прекрасное, последовательное рассуждение о том, что если профессиональный актер способен обливаться слезами из-за королевы (Гекубы), которую он и не знает, то он сам, Гамлет (подразумевается: из-за другой королевы), должен затопить сцену слезами, разрывать сердца, привести в бешенство виновного и тому подобное.
Но он опять начинает твердить: какой же я осел! Разве я актер, чтобы довольствоваться театральной игрой? Поменяв свое положение, он теперь уже не тот, кто играет, но тот, кто заставляет играть, направляет игру; именно тут ему приходит в голову поставить сценку «the mouse-trap» («мышеловка»). Начиная с этого момента он тайно проклинает театр, называя его искусственным. Нечего бояться, говорит он, играют ведь, чтобы заставить смеяться (in jest), к тому же все это произошло так давно и т. д. Он больше не {217} зритель, он стал наблюдателем за королем, — ибо сам король ведь не играет. (Не считается играющим.) Вне всякого сомнения, театр здесь используется для целей, которые не являются его собственными целями, речь идет о чем-то вроде юридического испытания, однако этот опыт подтверждает для нас его тройственный характер.
Одновременно, и конечно, это нужно было вводить именно здесь, мы увидели и тот несчастный случай, который произошел прежде, чем этот тройственный характер сложился — тот кризис гистрионизма, жертвой которого пал Гамлет. (Для Шекспира речь, возможно, шла о технической проблеме, — это был год, когда труппа «Дети капеллы» составила конкуренцию театру «Глобус», однако обращение к этому конкретному факту истории театра никоим образом не уменьшает интерес подобного анализа, скорее наоборот.) В отсутствие тройственной структуры, которая еще не сложилась, хотя Гамлет и стоит перед актером как перед зеркалом, Шекспир вводит в театр иную форму театральности, которая хорошо нам известна, поскольку это именно та форма, с которой мы встречаемся обычно не на сцене (хотя и там можно встретить ее подтверждение), но прежде всего в неврозе. И это, конечно, не одно и то же. Роль, которую берет на себя человек гистрионически, предназначена не только для того, чтобы заставить свободно двигаться на сцене психической жизни некие образы, которые наше «я» сохраняло как бы в резерве, но прежде всего для того, чтобы отчаянно бороться за сохранение лживого образа самого себя, — образа, который навязывается себе и другим в качестве образа истинного или реального. Если некто драматизирует так любовь, то мы понимаем, что он не уверен в своей любви, но хотел бы наконец увериться в ней и хотел бы также, чтобы другие или другая помогли ему увериться в этом. Тот, кто трагически разыгрывает ревность, боится признаться себе в том, что он недостаточно ревнив, — или же боится, что другие обвинят его в этом. Он выступает как актер своего собственного персонажа, он вкладывает в роль собственные нарциссические ценности, он выступает перед случайным зрителем как перед собственным отражением. Благодаря сценической оптике театральная роль, какой ее видят, вводит в оборот некую равновесную структуру; психоаналитические штудии Лейриса шли именно в этом направлении[8], — это подтверждает и замечание Фрейда о том, что театр должен не просто способствовать психическому высвобождению, но призван также укреплять нашу защитную систему.
Гамлет, например, некоторое время играет своего персонажа, — и тем драматичнее, чем менее он уверен в своем стремлении {218} к отмщению; это ясно видно и из продолжения всей истории. Однако декламационный стиль, гистрионизм, представленный на сцене, по всей вероятности имеет в театре свое определенное место и свою функцию. И не только потому, что гистрионический характер, как и любой другой, также можно вывести на сцену, но скорее уж потому, что публика желает увидеть перед собой кого-то, кто разыгрывает свою драму, заявляя о своей страсти во всеуслышание, как это мог бы сделать и сам зритель, — даже если это страсть не реальная, но та, которую можно представить другим в качестве разыгранной роли. Я полагаю, что невротический театр отнюдь не является подражанием или копией настоящего театра, однако в его ролях также представлена определенная театральность. Конечно, театр способен вместить в себя спонтанную театральность страсти или невроза, но это еще не значит, что он и послужил им образцом. Более того, можно довольно уверенно выдвинуть гипотезу, подобную той, которая нашла себе место в исследованиях Лейриса и согласно которой театр как раз во многом обязан своим происхождением такой спонтанной театральности.
Но до сих пор я говорил о театре почти так, как если бы я не брал в расчет то основополагающее обстоятельство, что актеры представляют персонажей, которые разговаривают. Я не то чтобы пренебрегал этим, поскольку такое попросту невозможно, да и в том, что я говорил, непрерывно подразумевается присутствие языка. Однако мне кажется, что вопросы, относящиеся к языку, не встают специально как таковые в театре. Актеры произносят свои роли с таким видом, как если бы они говорили, как говорят вообще. У них есть слова, которыми они наделены как масками; это происходят точно так же, как и с ролями. Таким образом, вопрос языка встает радикально и сам по себе только в пантомиме, где его понимают именно так, потому что там ничего вообще не говорится.
Представим себе сцену немого театра такой, как она есть. Это вовсе не пантомима. Скажем, некий персонаж Лабиша, который остался один в салоне, не знает, как ему избавиться от своей шляпы, затем он начинает рассматривать одну за другой картины на стене, — как говорится, чтобы соблюсти приличия. Это ведь целая сцена. Она может быть комичной, если нечто заставляет нас узнать себя в этом персонаже и если самоотождествление внезапно разбивается и восстанавливает в нашем нарциссизме, оказавшемся под угрозой, часть прежнего либидо. Или же в ней может содержаться сатирический или карикатурный элемент.
Та же самая сцена в пантомиме будет совершенно иной. Прежде всего, шляпы нет вовсе. Да и картин тоже нет. Актер к тому же больше не является немым, поскольку игра его и заключается в том, чтобы сделать подразумеваемой некую вещь, которой вовсе нет, — подобно тому, как подразумевают предмет, о котором говорят. {219} Разумеется, он дает нам возможностьчитать то, что он делает. Но иллюзия здесь также двойственна. Можно поверить, что видишь шляпу, но если ты действительно ее видишь, в чем тогда интерес? Для этого интереса нужно, чтобы ты видел, что ее нет. В немой сцене шляпа видна, ее не надо выражать, ее не надо давать прочитывать. Интерес заключен в другом.
Когда актер говорит, его речь составляет часть играемого персонажа, которому и принадлежат все языковые эффекты. Например, если мы имеем дело с игрой слов — хороших или дурных, — то это персонаж занимается игрой слов, хороших или дурных. В другом же случае говорят об авторских словах, то есть о том, что более не относится к театру. Я хорошо сознаю, в чем тут трудность. Чтобы рассматривать все подобным образом, мне неизбежно приходится превращать персонаж в образ, который говорит, причем в образ, который даже и произносит-то образ речи. И это еще не все. Персонажи ведь не говорят, чтобы ничего не сказать, они не чирикают без толку. Звуки, которые они произносят, имеют некий смысл, и необходимо увидеть, каким образом произносить и выговаривать этот смысл вместе с образом.
Фрейд предупреждал нас в своем очерке о сновидениях, что слова, которые фигурируют в качестве слов, в действительности являются не словами, но просто текстуальным построением слов, которые были реально произнесены. Когда читаешь этот очерк, можно решить, что он пришел к этому итогу благодаря эмпирическим, статистическим методам, однако это маловероятно; такой вывод является следствием теоретических концепций, связанных с ролью предсознательного. Во всяком случае, актер читает свою роль строго по тексту, и мы так это и воспринимаем. На одном из представлений «Генриха IV» Жан Вилар как-то ошибся именем. В тот момент, когда он стремится показать, что никогда не заблуждался относительно комедии, которую их заставляли играть, Генрих IV называет тайных советников их истинными именами; он должен сказать Ландольфо: «Тебя зовут Лоло». Ну а Жан Вилар ошибся и сказал: «Тебя зовут Франко», Актер, игравший роль Ландольфо, вполне естественно, будучи хорошим импровизатором, исправил его ошибку, говоря все так же тоном своего персонажа: «Нет, Лоло». Все это могло бы стоять и в тексте. Скажем, Генрих IV хочет показать, что ему известно имя Ландольфо, но делает при этом небольшую ошибку, так кто Ландольфо, которого он уже убедил, ошеломленно признается! Однако на самом деле в тексте этого нет. Жан Вилар, то есть Генрих IV отвечает: «Ну конечно, Лоло», причем все это говорится с особенной улыбочкой, о которой на какую-то долю секунды не знаешь, что и подумать, поскольку неясно, принадлежит ли она Жану Вилару или Генриху IV. Если это улыбка Генриха IV, она означает: «Как глупо с твоей стороны полагать, будто ты можешь скрыть от меня свое имя». Если же это улыбка {220} актера, она как бы говорит: «Как наивно с твоей стороны поправлять промах, которого никто даже не заметил». На мгновение читаемая роль — то есть словесная маска — весьма двусмысленным образом совместилась со словом, или же могла совместиться с ним, — причем вовсе не потому, что тут имела место импровизация, это по сути ничего не меняет, но потому, что импровизация Лоло, подразумевающая слова: «Вы спутали имя», обращена к Генриху IV (для зрителя, который не знает текста), но может быть обращена также и к самому Жану Вилару (для зрителя, которому текст известен). И если зритель думает, что она обращена к Жану Вилару, то какой же это промах со стороны Ландольфо! Маска, вместо того, чтобы быть искусно поправленной, оказалась бы сброшенной! С другой стороны, с точки зрения психологии актера интересно, что такая импровизация легка, если актер, как говорится, хорошо себя чувствует в своей роли. Но это уж совсем другая история. Он захвачен своей ролью так или почти так, как одержимый своим бесом. То, что жесты роли и слова роли способны при необходимости продолжаться в импровизациях, в особенности для образов, которые врастают в одну и ту же роль, как это происходит вкомедии дель арте, — само по себе хорошо известно и, на мой взгляд, свидетельствует нам о волшебных запасах сокровищницы воображаемого, где можно вновь и вновь обнаруживать способности к творчеству, черпая их из сновидений и творческой деятельности. Но все это представляется мне прежде всего клубком пока еще неясных проблем. Роль управляет актером почти так, как фантазм проявляет себя в поведении.
В том, что касается театра, можно, пожалуй, сказать еще пару слов о других зрелищах, которые, хотя и напоминают его, являются все же чем-то совершенно отличным. Я уже упоминал гиньоль, то есть зрелище для такого возраста — или такого уровня личности — когда «сверх‑я» еще не является отдельной инстанцией. Маленький зритель учится избавляться или же дистанцироваться от образов, которые в той или иной степени одержимо преследуют собой его фантазию. Поразительное обстоятельство, многое разъясняющее по поводу важности определенной техники, состоит в том, что как только гиньольные куклы, надетые на руку, заменяются марионетками на ниточках, позиция зрителя тотчас же меняется. Теперь он скорее склонен самоотождествляться с импрессарио, он сам становится демиургом, манипулирует игрушками, куклами, которые, возможно, кажутся ему детьми… Потому ли, что гиньоль, кажущийся связанным с хтоническими силами, увлекает за собою и часть страха и порчи, более или менее подавленных, — тогда как марионетки, воздушные создания, более пригодны для атмосферы волшебной сказки?
Другое зрелище, цирк, отличается от театра, поскольку в нем присутствует и всегда жива в памяти смерть, принимающая {221} облик риска, которому бросают вызов акробаты и укротители. «Актеры», которые идут на этот риск, тем самым уже по необходимости, для того, чтобы на него идти, должны быть здесь в качестве самих себя, и никакая роль не может этого заслонить. Клоуны, конечно, не рискуют жизнью и, прячась за своей смехотворной ролью, находятся тут, чтобы подчеркнуть серьезность риска и — одновременно — заставить о нем позабыть. Так что цирк подает себя какнастоящую жизнь своих актеров, хотя сюда не входит ничего другого — ни жизни социальной, ни жизни личности, надевшей маску. В первом варианте «Лолы Монтес» цирк с полным основанием символизирует не то, что тут играют роль, но то, что здесь больше нет частной жизни. В цирке ты не можешь быть звездой, ты либо гладиатор, либо диковинный зверь.
В этом смысле кинематограф противоположен цирку. (Вот почему стольким зрителям трудно переварить первый вариант «Лолы Монтес».) Роль тут настолько отделена от актера, что, поскольку все это остается на пленке, публика вынуждена искать актера за ее пределами, искать его как «звезду», — но не как «звезду» в спектакле, где ее вовсе нет, а как «звезду» в ее «звездной жизни». Эффект роли вовсе не тот же, что в театре, и это видно хотя бы из того, что зритель, если он и самоотождествляется с персонажем, подвергается искушению действительно играть роль, но только в реальной жизни. Можно даже сказать, что отсутствие актера в его реальности дает образам «я» свободу еще большего раскрепощения…
Есть множество других видов зрелищ; рассмотрим еще один в некотором смысле крайний случай. Во время сеанса стриптиза нет ни роли, ни отождествления. Женская нагота предстает здесь целиком за исключением некой вещи, которая никогда не дается и не может даваться, и отказывая в ней, можно, пожалуй, заставить поверить, что она действительно способна ею быть. Природа этого нечто, которого всегда недостает, так сказать, противоположна знаменитому турецкому шуту — Карагёзу, — которому вполне хватало того, что Жерар де Нерваль так изящно именует в своем «Путешествии на Восток»[clxxxix] «наиболее выпуклыми преимуществами его непринужденности». Таким образом, мы возвращаемся здесь к гиньолю — сделав, так сказать, полный, хотя и довольной большой круг. (Я не говорил о китайском театре теней, об иллюзионистах, о спортивных зрелищах, парадах и тому подобном.) Нетрудно было бы показать, что и в театр можно вводить эффекты гиньоля (смотри «Король Юбю»), пантомимы, в крайнем случае даже стриптиза. Все это не мешает тому, чтобы театр сохранял свою собственную природу.
В различные эпохи театральные явления могли направляться духом времени: скажем, к великим мифам, религиям, идеалу «я» и так далее. Сегодня же театр предстает перед нами иначе. Видно, как эскизно набрасываются новые формы, пьесы, в которых играют {222} зрителя, в которых он возвращается к своей жизни, прежде казавшейся ему слишком узкой, возвращается к своей скуке. Однако в форме, которая представляется еще наиболее распространенной, я посмотрел бы на это так: побуждения инстинктов и требования «сверх‑я» отодвинуты в сторону. Зритель почти не общается с идеалом «я», разве что в качестве той фигуры, которую он представляет собою в зале, то есть сообразно тому, как он одет, какое занимает положение, с какими более или менее блестящими личностями его видят. Как только эти подготовительные действия закончены, а они во многом сравнимы, если угодно, с подготовкой ко сну, описанной Фрейдом, с той лишь разницей, что вместо того, чтобы снять очки (или вытащить вставную челюсть), отодвигают в сторону «оно», «сверх‑я» и идеальное вообще (при желании оставляя их в пределах досягаемости), и зритель, замерший неподвижно в своем кресле, так сказать, жестко сведен к одним лишь интересам «я», иначе говоря, прежде всего к скуке. К скуке в ее чистом виде, к скуке, которую испытываешь перед опущенным занавесом. Юные зрители не могут этого вынести, и они кричат: «Начинайте!» или стучат ногами. Другие же обманывают эту скуку, как только могут.
Когда занавес поднимается, именно воображаемые возможности «я» одновременно освобождаются и организуются — и подчиняются — зрелищем. Не знаю уж, как лучше сказать, поскольку как метафора слово «сцена» не годится, оно стало термином, обозначающим физическое пространство, где важно расхаживают образы. Можно сказать, что театральная сцена становится продолжением «я» со всеми его возможностями. Как и в сновидении, нам не важно, возвышенны или смешны эти возможности, играет ли мечтатель Дельбёф по доброй воле безумцев или мудрецов, имеем ли мы дело с нам подобными, с героями или же с марионетками. Мы приходим в цирк не для того, чтобы поглядеть на старого акробата на трапеции, который дрожит от страха за свою жизнь, но из профессиональной чести рискует ею более чем кто-либо другой, поскольку он слаб. Однако подобная роль, как и всякая роль, может быть без особых трудностей введена в театре, и нас можно заставить ею заинтересоваться. Нужно ли говорить, что мы можем отождествиться с таким персонажем? Если мне ответят утвердительно, моя реакция окажется весьма простой: такой род самоотождествления равным образом возможен как в цирке, так и в театре. Стало быть, то, что происходит в театре, а не в цирке, имеет совершенно иную природу! Речь вообще идет не о таком самоотождествлении. Можно утверждать, что если некто (некий актер) показывает нам, что он может играть этого персонажа как роль, он тем самым раскрывает нам и множество других вещей: саму возможность сыграть персонаж, всю нашу сдержанность по отношению к воображаемым ролям, все жизни, которые мы не проживаем, все лекарства от скуки; и он раскрывает нам это перед публикой, в которой, {223} как мы смутно полагаем, есть (неизвестно где) некто (неизвестно кто), кто должен поддаться обману. Это может быть сокрытая часть нашего «я», «распорядитель снов».
Следует добавить, что в этой ясной и приятной перспективе, свойственной театру, каким он себя демонстрирует, мы более смутно ощущаем давление бессознательного в форме некоего «особого беспокойства», находящегося у истоков нашего интереса, — равно как и чувство странной новизны, составляющей часть театрального э<