Посвящения, статьи и воспоминания современников об Аделаиде Герцык
Вячеслав Иванов
«Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы…»
Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы,
Иль шорох осени в сухих шипах, —
Твой ворожащий стих наводит страх
Присутствия незримой вещей силы…
По лунным льнам как тени быстрокрылы!
Как степь звенит при алчущих звездах!
Взрывает вал зыбучей соли прах, —
А золот-ключ на дне живой могилы…
Так ты скользишь, чужда веселью дев,
Замкнувши на устах любовь и гнев,
Глухонемой и потаенной тенью,
Глубинных и бессонных родников
Внимая сердцем рокоту и пенью, —
Чтоб вдруг взрыдать про плен земных оков.
Максимилиан Волошин
ИЗ ЦИКЛА «ПАРИЖ»
Адел. Герцык
Перепутал карты я пасьянса,
Ключ иссяк, и русло пусто ныне.
Взор пленен садами Иль де-Франса,
А душа тоскует по пустыне.
Бродит осень парками Версаля,
Вся закатным заревом объята…
Мне же снятся рыцари Грааля
На суровых скалах Монсельвата
Мне, Париж, желанна и знакома
Власть забвенья, хмель твоей отравы!
Ах! В душе — пустыня Меганома,
Зной и камни, и сухие травы…
<1909>
Поликсена Соловьева
ВЛАСТЬ ДОЖДЯ
А. Герцык
Нечастый дождь капал на крышу балкона,
Точно по железу кто-то переступал осторожно.
Мы слушали напев дождевого звона,
И было в душе от молчанья тревожно.
Как листья под мелким дождевым ударом,
Вздрагивало сердце, и в глазах твоих мерцал блеск влажный.
Я сказал. Взохнула ты. А в саду старом
Ветер рванулся, и проплыл вздох протяжный.
Снова тишь. Ветер сложил влажные крылья.
Неподвижно уныние неба. Не дрогнуть молнии алой.
В серой тиши безвластны грома усилья.
Дождь победит баюканьем день усталый.
И снова он капал на крышу балкона,
Точно по железу кто-то переступал осторожно.
А в душе, под напев дождевого звона,
Вздыхало одно лишь слово:
— Невозможно!
«Без посоха и странничьей котомки…»
Аделаиде Герцык
Без посоха и странничьей котомки
Последний путь не мыслится поэту.
Но, все оставивши, без них уйду я в путь.
На немудренное крыльцо, на землю эту,
Где некогда звучал мой голос ломкий,
Приду глазами вещими взглянуть.
Я в детскую войду и вновь открою
На запад обращенное оконце:
Таким же заревом тогда пылала твердь.
И обагренное закатывалось солнце…
А я мечтать училась, что герою
Кровавая приличествует смерть.
<1922>
София Парнок
«И голос окликнул тебя среди ночи…»
Памяти А. К. Герцык
Играй Адель,
Не знай печали.
Пушкин
И голос окликнул тебя среди ночи,
И кто-то, как в детстве качнул колыбель.
Закрылись глаза. Распахнулись очи.
Играй Адель! Играй Адель!
Играй Адель! Не знай печали,
Играй, Адель, — ты видишь сны,
Какими грезила в начале
Своей младенческой весны.
Ты видишь, как луна по волнам
Мерцающий волочит шарф,
Ты слышишь, как вздыхает полночь,
Касаясь струн воздушных арф.
И небо — словно полный невод,
Где блещет рыбья чешуя,
И на жемчужных талях с неба
К тебе спускается ладья…
И ты на корму, как лунатик, проходишь,
И тихо ладьи накреняется край,
И медленным взором пустынным обводишь
Во всю ширину развернувшийся рай…
Играй, Адель! Играй, играй…
Максимилиан Волошин
АДЕЛАИДА ГЕРЦЫК
Лгать не могла. Но правды никогда
Из уст ее не приходилось слышать —
Захватанной, публичной, тусклой правды,
Которой одурманен человек.
В ее речах суровая основа
Житейской поскони преображалась
В священную, мерцающую ткань —
Покров Изиды. Под ее ногами
Цвели, как луг, побегами мистерий
Паркеты зал и камни мостовых.
Действительность бесследно истлевала
Под пальцами рассеянной руки.
Ей грамота мешала с детства книге
И обедняла щедрый смысл письмен.
А физики напрасные законы
Лишали власти таинства игры.
Своих стихов прерывистые строки,
Свистящие, как шелест древних трав,
Она шептала с вещим напряженьем,
Как заговор от сглаза и огня.
Слепая — здесь, физически — глухая, —
Юродивая, старица, дитя, —
Смиренно шла сквозь все обряды жизни:
Хозяйство, брак, детей и нищету.
События житейских повечерий —
(Черед родин, болезней и смертей) —
В душе ее отображались снами —
Сигналами иного бытия.
Когда ж вся жизнь ощерилась годами
Расстрелов, голода, усобиц и вражды,
Она, с доверьем подавая руку,
Пошла за ней на рынок и в тюрьму.
И, нищенствуя долу, литургию
На небе слышала и поняла,
Что хлеб — воистину есть плоть Христова,
Что кровь и скорбь — воистину вино.
И смерть пришла, и смерти не узнала:
Вдруг растворилась в сумраке долин,
В молчании полынных плоскогорий,
В седых камнях Сугдейской старины.
Максимилиан Волошин
ОТКРОВЕНИЯ ДЕТСКИХ ИГР
Времена детства далеки не только годами, они кажутся нам иной эпохой, пережитой на иной планете и в оболочке иного существа.
Самое понятие времени в то время было совершенно иное: каждая минута была сгоранием целой жизни, властным водоворотом, которому мы не могли противиться. Количеством пережитого узкие пределы одного дня раздвигались до пределов целого года. Острое ощущение новизны придавало особую сосредоточенность жизни, в которой не было повторений и общих мест. Каждое явление вставало в своей первобытной полноте и громадности, не смягченное никакими привычками. Поэтому, когда мысленно оборачиваемся мы к той поре жизни, нас поражает огромность мгновений и особая медлительность общего течения времени.
Каждый из нас в детстве переживал ту полноту и ту остроту впечатлений бытия, когда все, что вне, настолько смешано с тем, что внутри, что нельзя провести грани между мечтой и действительностью, между жизнью и игрой.
Говорят, что в первые шесть лет ребенок приобретает треть того опыта, что он приобретает за всю свою жизнь. Это неверно: неизмеримо больше!
Человек — сокращение вселенной.
В несколько мгновений зачатия успевает перенестись в молниеносном прообразе вся история вселенной, с ее солнцами и планетами, с ее пляской миров вокруг центрального огня.
В девять месяцев образования физического тела он пробегает от предела до предела животного мира — от протоплазмы до позвоночного, т. е. миллионы лет медленной эволюции.
Каждый входящий в человеческий мир через двери рождения должен повторить вкратце всю историю этого мира.
В момент высвобождения из нутряных оболочек Матери-природы он становится на первую ступень человеческого сознания.
В таком же стремительном сокращении проходит в нем вся история человечества: история всех племен, всех народов, всех погибших цивилизаций, экстазы всех религий, сны всех мифологий, устремления всех страстей и откровения всех познаний.
История человечества, так несовершенно и с таким трудом нащупанная археологическими и филологическими изысканиями, с таким старанием выверенная критическим сознанием, предстанет нам в совершенно ином и несравненно более точном виде, когда мы подойдем к ней изнутри, разберем письмена той темной книги, которую мы называем своей душой, сознаем жизнь миллиардов людей, смутно рокотавшую в нас, постигнем трепет вечных сгораний и вечных возрождений мира, ставший нашим трепетом, нашей болью, нашим знанием.
Когда, вспомнив и связав свое темное детское «Я» со своим взрослым скупым «Я», мы поймем значение всего переживаемого ребенком: мистический смысл его игр, откровения его фантазий, метафизическое значение его смутных воспоминаний, доисторические причины его непонятных поступков, то изменится вся система нашего воспитания и вместо насильственного заполнения его девственной памяти бесполезными и безразличными сведениями, мешающими его работе, мы сами будем учиться у него, следить за его путями и только изредка помогать ему переносить непомерное напряжение его духа.
Ребенок живет полнее, сосредоточеннее и трагичнее взрослого. Он никогда бы не мог вынести напора своих переживаний, если бы они были сознательны.
Наше сознательное Я взрослого человека кажется маленькой прозрачной каплей, в которую разрешился мировой океан, глухо кативший в ребенке свои темные воды.
Подобно дневному свету, что является обычным символом нашего дневного сознания, оно скрывает от нас сияние звезд и млечных путей, которыми освещена душа ребенка.
Наблюдение взрослых над детьми едва ли что может прибавить к знанию детства: здесь единственный живой источник откровений наши собственные воспоминания, чудом донесенные из тех фантастически далеких времен.
Но кто может ясно вспомнить свою бессознательную жизнь? Свидетельства, принесенные путем памяти, бесконечно редки, и это придает им величайшую драгоценность.
И мало еще, чтобы сохранить четкие воспоминания, надо, чтобы они стали исповедью души, другими словами, чтобы все бессознательное, детское, органически слилось со взрослым сознанием принесшего это свидетельство.
Между детьми и взрослыми существует непроходимая пропасть.
Английский писатель Кенет Греем, который принес нам недавно одно из самых прекрасных свидетельств о детстве в двух книгах: «Дни грез» и «Золотой возраст», говорит такие справедливые слова о взрослых:
«Они относились к нам с достаточной добротой во всем, что касалось наших телесных нужд, к остальному же были равнодушны (что, по-моему, зависело от некоторой глупости), думая в силу общераспространенного взгляда, что ребенок не более как маленькое животное. Помню, как еще в очень раннем детстве я вполне бессознательно и добродушно сознавал существование этой глупости и ее огромное значение на свете. Вместе с тем у меня росло, как у Калибана в подобном же положении, смутное сознание какой-то правящей силы, своевольной и капризной, всегда готовой выполнять прихоти просто потому, „что я так хочу“. Так, например, силой этой дана была власть над нами этим безнадежно неспособным существам, тогда как разумнее было бы дать нам власть над ними. Эти старшие, которые лишь игрой случая были поставлены выше нас, не внушали нам никакого уважения, а только крошечку зависти к их удаче и сострадание к их полной неспособности пользоваться ею. Самой безнадежной чертой их характера было то, что, имея безграничную свободу пользоваться радостями жизни, они не извлекали из этого ничего, — они могли бы по целым дням плескаться в пруде, гоняться за курами, лазить по деревьям в самых новых воскресных платьях, могли бы стрелять из пушек, раскапывать рудники среди луга… и они ничего этого не делали.
Существование этих олимпийцев казалось лишенным всякого интереса, все движения их были несвободны и медленны, а привычки однообразны и бессмысленны. Они были слепы ко всему, чего не видно. Они ничего не знали об индейцах, ничуть не беспокоились о бизонах и пиратах (с пистолетами!), хотя все кругом было полно мрачных предзнаменований. Они не любили разыскивать пещер разбойников и искать кладов.
Мы всегда недоумевали, когда олимпийцы говорили про нас, например, за столом, о разных политических и общественных пустяках, воображая, что эти бледные призраки действительности тоже имели какое-нибудь значение в жизни. Мы же, посвященные, ели молча; головы наши были переполнены новыми планами и заговорами; мы бы могли сказать им, что такое настоящая жизнь! Мы только что покинули ее на дворе и горели нетерпением снова вернуться к ней. Эти странные, бескровные существа были куда дальше от нас, чем наши любезные звери, делившие с нами естественную жизнь под солнцем.
И вот олимпийцев давно не стало. Почему-то солнце светит не так ярко, как светило когда-то; бесконечные, пустынные луга как-то сжались и сузились, стали несчастными лужайками в несколько акров. Грустное сомнение, тоскливое подозрение охватывает меня; неужели и я сделался олимпийцем?»
Несравненно более горько высказывается против «взрослых» г-жа Ад. Герцык в своей статье «Из мира детских игр» (журнал «Русская школа»).
«Мое неизменное преобладающее чувство по отношению к взрослым было разочарование. Бессознательно, но глубоко вкоренилась во мне уверенность, что каждое их слово, объяснение, рассказ обманут мои ожидания, вызовут скуку; что-нибудь в окружающем мире будет убито, обесцвечено, разрушено ими. Конечно, я не отдавала себе ясного отчета в этом чувстве, но инстинктивно охраняла все любимое и интересное мне от гибельного прикосновения старших. Сколько я себя помню, я играла всегда, беспрерывно, если можно назвать игрой потребность видоизменять все окружающее, одаряя его собственным смыслом и придумывая ему свои объяснения. Я ни к кому не обращалась с вопросами, зная по опыту, что ответ не удовлетворит меня и безжалостно разобьет то представление, что у меня сложилось о предмете».
Да, жизнь — игра!
Один толпой наемников играет,
Другой — пустым тщеславьем суеверов,
И может быть, играет кто-то солнцем
И звездами…
Игра и есть то бессознательное прохождение через все первичные ступени развития человеческого духа, то состояние глубокой грезы, подобной сновидению, из которого медленно и болезненно высвобождается дневное сознание реального мира.
Душа ребенка действительно живет охотами, сражениями, кораблекрушениями, пиратами, бизонами, индейцами, пещерами, кладами и разбойниками, которые являются наивными, несознанными символами и гиероглифами самых острых переживаний человеческого прошлого.
Кто-то проводит властной рукой душу ребенка через этот иной мир и приковывает к нему их внимание с такой силой, что реальность входит в их душу с мучительной напряженностью, как бы неволя их рождаться вторичным, сознательным рождением к реальной действительности.
«Взрослая» г-жа Рашильд имела полное право написать поэтому со своей точки зрения:
«Человечество в период от двух до двенадцати лет являет такие несомненные признаки умственной ненормальности, что слова ребенок и преступник — для меня синонимы».
Можно утверждать, что это основная точка зрения вообще всех взрослых и что на этой формуле основана вся система современного воспитания, которое направлено к тому, чтобы острыми и болезненными впечатлениями действительности оторвать ребенка от его естественного мира грезы, вылечить его от опасного безумия игры.
«Постепенно жизнь резко распалась на две половины, — пишет Ад. Герцык, — одна, в которой мы принимали горячее участие, которая волновала и радовала нас; другая, где мы оставались безучастными зрителями, думая о том, как бы поскорее пережить ее, отбыть ее, как неизбежную повинность. Этой повинностью, докучливой и мучительной, была действительность. Понемногу мы перестали возлагать на нее какие-либо надежды, убедившись в ее бездарности. Надо было, полагаясь только на себя, создать другую, увлекательную и яркую жизнь. И это было бы легко, если бы реальность не вторгалась, не нарушала так часто и грубо созданный фантазией мир. И опять приходилось связывать порванные нити, — и в душе росло раздражение против всего, что мешало нам. Глядя на окружающее, я прежде всего задавала вопрос, не годится ли оно, как материал, туда — в настоящую жизнь?»
Разница между действием игры и действием «жизни» в том, что игра это действие, совершаемое без всякой мысли о его результатах, действие ради наслаждения процессом действия, между тем как «жизнь» взрослых это всегда действие целесообразное, которое сосредотачивает все внимание на его результате, на его последствиях. Взрослые не понимают смысла действия, не направленного к какой-нибудь сознательной цели, и считают действие ради действия «„несомненным“ признаком сумасшествия» и органической преступности.
В этом основном противоречии между игрой и действительностью, составляющем не только первую, но и последнюю, решающую трагедию в жизни человеческого духа, и лежит горький смысл слов: «И, может быть, играет кто-то солнцем и звездами», так созвучный вопросу флоберовского Антония: «В чем цель всего этого?» И дьявол отвечает ему: «Нет цели!».
Древнейшая и глубочайшая мудрость жизни, разоблачаемая в индусской «Багават-Гите», учит тому, что жизнь — игра, что ценно только то действие, что совершено без мысли о его результатах.
«Будь внимателен к совершению своих дел и не думай об их результате. Не предпринимай никакого действия ради его плода, но и не избегай действия.
Одинаково радостно принимай и счастье и горе, выигрыш и потерю, победу и поражение. Будь всей душой в борьбе. Только так избегнешь ты греха».
Не тот же ли смысл таится и в словах: «Если не будете как дети…».
Эта борьба между свободной игрой и целесообразными реальностями в том или ином проявлении, составляющая содержание детства каждого человека, является той огромной темой, которая до сих пор еще не была затронута в русской литературе.
Широкие эпические панорамы, написанные Аксаковым и Львом Толстым, больше всего дают картину жизни и картину эпохи и отчасти только захватывают сантиментальное отношение ребенка к действительности в виде разлуки с матерью или потери матери. Толстовский же Николенька из «Детства и отрочества», как только в нем пробуждается сознание объективных реальностей мира, немедленно начинает ожесточенно морализовать по точно тем же логическим методам, по которым теперь продолжает морализовать восьмидесятилетний Толстой. Сознание Толстого начинается с различения добра и зла. Игра же чужда морали, она до добра и зла.
Пронзительные страницы, посвященные детству Достоевским в «Братьях Карамазовых» и «Неточке Незвановой», надрывают своей мучительностью. Но его дети страдают страданиями взрослых.
Он берет ребенка только как превосходную степень в той гамме страданий, которую он дерзнул взять с такой полнотой.
Чехов прекрасно описывал детей, пойманных и отмеченных четким оком взрослого человека, но не «вспоминал» себя.
Ни он, ни Достоевский, ни Аксаков, ни Толстой не коснулись детства в его глубинной сущности — этого болезненного высвобождения дневного сознания из материнского лона игры.
Только самое последнее поколение принесло с собою смутную память об этой стороне своего детства.
Несколько страничек Аделаиды Герцык, затерявшихся среди листов педагогического журнала, представляют литературное и психологическое событие, поставившее новую грань в нашем самосознании, к которой всегда придется возвращаться.
А. Герцык описывает ребенка, чья игра — «замкнутый круг, куда не врываются жизненные впечатления».
Такие дети «ревниво, с болезненной страстностью оберегают свою игру. Непонимание взрослых оскорбляет их, заставляя еще глубже замыкаться в себе. Все кругом мешает их замыслам, ни в чем не находят они поддержки, — в них является стремление к одиночеству и отчуждению».
«Сколько я себя помню, — говорит она, — я играла всегда, непрерывно, если можно назвать игрой потребность видоизменять все окружающее, одаряя его собственным смыслом и придумывая ему свои объяснения».
Эта борьба с реальностями жизни была доведена до крайности. Одно из самых глубоких разочарований было испытано ею, когда ее научили читать.
У нее всегда было восторженное уважение к книгам, и ей казалось, что этот священный предмет унизили, лишив его тайны.
«Как? Каждое слово, каждая буква имеют только одно определенное значение? И ничего другого нельзя понять и прочесть в них? Как бы ни нравилась мне книга, я с удивлением и грустью думала: и это все? Если начать сначала, выйдет опять то же самое?.. И неудовлетворенная я начинала читать по-своему, „сочинять“ по книге, прибавляя новые черты и детали. Но знакомые буквы мешали сосредоточиться, перебивали течение фантазии, и я выбирала иностранные книги, где меня ничего не отвлекало. До десяти лет я продолжала сочинять по книгам и должна сознаться, что едва ли ни главное обаяние их исчезло для меня, когда я убедила себя, что это смешно и стыдно».
В столовой висела большая карта полушарий. Она играла, что это таинственное, никому не понятное изображение, оставшееся от диких племен. «Все внутренние моря, точки, черты, линии рек означали что-нибудь: или оружие моего народа, или его битвы, или число убитых воинов. Сначала меня смутила форма полушарий, но потом я решила, что это год, история за два года, т. к. я всегда представляла себе год круглым. Мне надо было не только придумывать новое, но и повторять прежнее, чтобы не забыть его».
Когда кто-то из взрослых, заметив ее упорное внимание к карте, предложил объяснить, что это такое, она ждала этого разоблачения, как удара, готовая заранее отказаться от него, от этой ненужной истины.
«И то, как я узнала о круглой, вращающейся земле, о частях света и солнечной системе, не обрадовало меня и не вознаградило за разбитую иллюзию, — полный жизни и интереса предмет потускнел и умер в моих глазах». Позднее, когда в руки ее однажды попала тетрадь, исписанная алгебраическими формулами, она создала целую систему для чтения этих гиероглифов.
Для каждого знака было свое значение. Так, знак радикала обозначал Иоанну д’Арк. Остальные знаки и буквы соответствовали тоже различным историческим именам и событиям. Таким образом по старой тетради алгебраических задач она дешифрировала фантастические летописи и сказания.
Эта склонность ума к таким сложным абстракциям и системам, быстро вырастающим из семени первой реальности, воспринятой им, характерна для первобытного, сонного сознания человечества.
В этих трех примерах творческой игры по книгам, написанным на неизвестных языках, по алгебраическому задачнику и по географическим картам разоблачается тайный механизм создания мифов, основанный на гениальной щедрости творческих обобщений.
Грань между сонным сознанием мифа и древними сознаниями науки неуловима.
И то и другое сознание исходят от первичных реальностей внешнего познания, подчиняясь некоему закону обратной пропорции: чем ничтожнее доля реальности, заложенная в основу системы, тем система скупее и площе.
Сознание представляется чудовищно плодотворной почвой: если на нее падает одно зерно реальности, то мгновенно вырастает огромное призрак-дерево, заполняющее ветвями целую вселенную, если же развеять по ней обильный посев реальностей, то встанут многие всходы, будут глушить один другой и останутся мелким, густым и неискоренимым кустарником.
Мифы — великие деревья-призраки, взращенные в сонном сознании, нуждаются в творческой атмосфере веры. Одно слово сомнения может заставить их уйти обратно в землю, пока они не окрепли в душе целого народа. Игра — это вера, не утерявшая своей переменчивой гибкости и власти. Для игры необходимо, чтобы от слов «пусть будет так…» и «давай играть так…» вселенная преображалась.
Поэтому слова: «Если скажете с верой горе: приди ко мне…», можно сказать и так: «Будем играть так, что гора пришла ко мне», и это будет то же точно.
Понятия игры, мифа, религии и веры неразличимы в области сонного сознания.
Дети, жизнь которых не обставляется религиозными обрядами и символами, пришедшими свыше, сами создают свои служения и таинства.
Маленький пастух Ретиф де ла Бретонн воздвигает жертвенники богам в пустынных полях, а маленькая Жорж Занд устанавливает культ некоего бога «Карамбы», созданного ею.
Аделаида Герцык дает тонкую и прозрачную картину, разоблачающую возникновение религиозных обрядов.
Константин Бальмонт
СИБИЛЛА
Если в белом всегда я хожу,
Прямо в очи безвинно гляжу, —
То не с тем, чтоб со мной говорили,
Не затем, чтоб меня полюбили.
Аделаида Герцык
Она пришла ко мне в белой одежде и вся осиянная белым светом, спокойно подошла ко мне близко-близко, ибо в этой близости был только лунный свет, белый, холодный, спокойный, о, спокойный в самой взволнованности. Лунный луч обнимает лепестки ночного цветка, не предавая ни его, ни себя нескромности многих, мимо скользящих взглядов. Лунный свет облекает весь мир — вздымая, вознося глубинное. И волны тянутся к Луне, хотят быть с нею. Но нет в их волнении — душности солнечного дня.
Она заглянула мне в глаза и сказала: «Вы мне снились не однажды, и вы мне снились именно таким». Она говорила это мне простым человеческим языком, но, чудилось мне, она говорит слова свои — себе, а не мне. Они доходили как будто издали, из сказки, из воспоминанья, из неведомой глубины.
И хоть душа моя говорила ей «ты», чувствуя, что вот, наконец, опять, через долгие сроки, подошла родная душа, я сказал этой, в белой одежде, простым и далеким человеческим голосом: «Будьте доброй гостьей и прочтите мне одну из своих напевностей».
Она ответила: «Я чувствую весну… Дымка идет…» И голос ее, задержанно-страстный, проговорил:
Женщина там на горе сидела,
Ворожила над травами сонными…
Ты не слыхала? Что шелестело?
Травы ли ветром склоненные…
То струилось ли море колоса?
Или женские вились волосы?
Ты не видала?
Что-то шептала… руду унимала?
Или сердце свое горючее?
Или в землю стучалась дремучую?
Что-то она заговаривала,
Зелье быть может заваривала?
И курился пар — и калился жар —
И роса пряла… и весна плыла…
Ты не слыхала?
Ветер наверно знает,
Что она там шептала,
Ветер слова качает —
Я их слыхала.
Мимо, мимо идите!
Рвите неверные нити!
Ах, уплывите обманы!
Ах, обоймите туманы!
Вырыта здесь на холме
Без вести могила, —
Саван весенний мне
Время уж свило…
Ах, растекусь я рекою отсюда,
Буду лелеять, носить облака…
Ах, не нужно зеленого чуда —
Небу я буду верна…
Мимо, мимо идите,
Вечные, тонкие нити —
Солнце меня не обманет,
Сердце меня не затянет…
Ветер развеял слова…
Хочет молчать тишина.
Это настала весна.
Я слушал зачарованный. Так, значит, это правда. Она тоже мне снилась, эта Сибилла. Именно такой. Еще два года тому назад в маленькой книге, напечатанной в Петербурге, под названием «Цветник Ор» я прочитал несколько стихотворений, подписанных именем Аделаида Герцык, и тонко-нежный образ поразил мое воображение белым своим сиянием, лунной чарой.
Если в белом всегда я хожу,
Не затем, чтоб меня полюбили….
Если долго сижу у окна,
То не жду, не зову никого я, —
И веселой бываю когда я, —
Не людьми и не к людям светла я…
Сколько девической, вечно-девственной тоски. Сколько тайного познания, предчувствия, неслиянности с теми, что идут и проходят, с тем, что, названное, умирает. Земная девушка — женщина. И однако же лунная, и земная, Сибилла.
— Это весна? — спрашиваю я.
— Это весна, — шелестит ответ. И словно нежно раскрываются цветочки на вербе и листочки на березе.
— Еще напевностей, — говорю я пришедшей. Но больше напевностей нет. — Я больше не пою, — говорит она. — Почему? — Узнала счастье.
— Ну скажите мне о счастье.
И тот же голос, близкий и далекий, медлительно повествует, жалуясь, что знает, знает, знает страшную сказку, чье имя есть счастье.
Дева, тихая Дева!
Что ты все дома, днюешь?
Днюешь дома, ночуешь?
Счастье мне прилучилось.
Счастьем душа осенилась.
Надо с ним дома сидеть,
Дома терпенье терпеть.
Дева, избранная Дева!
Молви, какое же счастье?
С виду, как шар огнистый…
Тронешь — огнем опаляет,
Глянешь — слеза проступает.
Ох, сиротинка Дева!
Лютое, знать, твое счастье?
Счастье мое неизбывно.
Век унимай — не уймешь!
Век заливай — не зальешь!
Душу поит мне струями зноя —
Нет с ним покоя.
Дева! Трудная Дева!
Ты бы его удремила!
Как же его укачаешь?
Хватом его не охватишь,
Словом молить — не умолишь.
Знаю — его катаю,
Сердцем-умом привыкаю…
Дева! Умильная Дева!
Что же ты петь перестала?
Что же и петь близ счастья?
Песни сами играют,
Жизнь да смерть закликают.
Прежде, бывало, ночи
Реют темны темнисты,
Звери кругом зверисты,
Лешие бродят думы…
Песнями их разгоняешь,
Песнями тьму просветляешь.
Ныне же — ярое небо
Гудом над сердцем стало,
Все, что и встарь певала, —
Счастью пошло на требу.
Только б за ним углядеть!
Где уж тут петь!
И белый призрак стал таять, безгласно, без жалобы. Но, как отзвук лютни, реяли в воздухе тихие звоны. Я слушал их. Долго. Потом я поднял голову и взглянул кругом.
Я был один. Передо мною белели полосы лунного света. Сибилла исчезла. Только издали доносились отрывки напевных вопросов, напевных узываний куда-то:
Проводить меня пришел ты
У последнего предела?
……………………
Поиграй со мной смертельной
И последнею игрой.
И совсем издалека:
Оплети меня словами,
Опали огнем заветным.
Все, что будет между нами, —
Будет вещим, беззапретным.
Я прислушался к душе своей, и во мне запела моя собственная певучесть.
— Сибилла, — прошептал я, — сколько радости ты принесла мне своим явлением! Ты — воздушная дымка. — И собственными угаданиями я сказал о Дымке, как Дымка сама сказала бы о себе.
Не хочу я напевов, где правильность звуков скована,
Хочу напевностей тех, где своеволий душа полна.
Я струна.
Сестра я полночных трав, шелестящими травами я зачарована.
Я как белая дымка плыла,
За осоку задела, —
Зацепилась несмело
За осоку болотную, белокурая мгла.
С камышом перебросилась взглядом.
Покачнулся камыш, — с тем, что зыбко, всегда он рядом, —
«Я струна, —
Кто пришел, и куда меня этой ночью звать?
Утонуть? Утопить? Меня полюбить? Иль меня сорвать?»
Покачнулся камыш, я его обняла несмело,
И запела.
Будет нам теперь колдовать
Шелестящая топь, и ночь, и луна,
Будет белая тайна нас обвивать,
И тихонько, тихонько, тихонько я буду скользить,
Чтобы выросла вплоть до того вон лунного леса тонкая нить
Как струна.
Иннокентий Анненский