Моя горловая болезнь. Поездка по Северу. Операция
После спектакля кашель мой становился все хуже, хрипота усиливалась, голос был до того неприятен, что я просто стеснялась разговаривать с новыми людьми. Это начинало мне надоедать, а окружающих сильно беспокоить. На беду к нам заехал в Талашкино родственник покойной Ю.В.Якобсон, моей антикварши, с которой я много имела дела, когда собирала старину, известный петербургский горловой доктор Александр Васильевич Якобсон. Осмотрев мое горло и покачав головой, он ничего не сказал, но зато, когда он уехал, я стала замечать на всех столах медицинские книги с загнутой страницей, ясно говорившие мне, что в доме царит паника. Страницы, попавшие мне на глаза, трактовали о горловой чахотке. Киту была страшно расстроена и умоляла меня ехать на зиму в Аркашон. Уже завязалась переписка с какими-то господами, отдающими там виллы в сосновом лесу, и я почти сдавалась, видя нравственное угнетение окружающих, как вдруг мне пришла блестящая идея: не поддаваться страху и выслушать сперва мнение других авторитетов. Чтобы разубедить моих домашних, чтобы показать, что я лично нисколько не испугана, я задумала поездку в Кириллов-Белоозерский.
Потащив за собой целую компанию, Лидина, Зиновьева, Барщевского и др., я поехала в Москву, а Киту должна была тоже приехать туда, чтобы уже вместе пуститься в дальнейший путь. Я отлично видела, что Киту сопровождает нас, только боясь за мое здоровье, и я очень была тронута ее самоотвержением, зная, что она предпочла бы не расставаться с Талашкиным, где в это время начиналась уборка полей.
По приезде в Москву я пригласила к себе на консультацию доктора Преображенского, который осмотрел мое горло и нашел у меня полип, сидящий глубоко внутри гортани на голосовых связках. Предписав мне покой, он сказал, что полип настолько созрел, что можно приступить к операции. Но я заявила ему, что мне сейчас подвергаться операции неудобно, так как я в Москве проездом и собираюсь в путешествие по Северу. В первую минуту он пришел в ужас, но потом успокоился и на прощание сказал: "Только не простужайтесь".
Как и в первую мою поездку, Ярославль и Ростов очаровали меня, а Кириллов-Белоозерский, куда мы 48 часов ехали по Шексне на скверном пароходике, поразил меня своим величественным монастырем. Это — каменная крепость, построенная нашими предками для обороны целого края, со стенами, по которым могли бы проехать три тройки в ряд. Но монастырь этот в настоящее время в упадке. Там царит тупой разжиревший настоятель, которому бы только есть да спать, и десяток монахов, видимо, сильно пьющих и не имеющих в себе никакого смирения, я уже не говорю о святости. Один лишь иеромонах…*[81]произвел на меня большое впечатление. Он выделяется среди них, как голубь между коршунами, и совсем не ко двору этой братии. Он мечтал преобразовать монастырь в монашескую трудовую общину, где все работают наравне, ведут хорошее хозяйство и служат примером для края. Кроме того, он был ярым, страстным коллекционером древностей, понимал старину, и в его келье, которую мы посетили, находился настоящий маленький музей. Но все эти поползновения на упорядочение строя монастырской жизни, понятное дело, были приняты его братией в высшей степени недоброжелательно, его и боялись, и ненавидели.
Из Кириллова на двух тройках, в каких-то допотопных тарантасах, набитых сеном вместо сиденья, в котором мы потонули, уткнув носы в колени, отправились мы за 18 верст в Ферапонтов монастырь. Лет сто тому назад этот монастырь был богат землями и угодьями, потом земли были отобраны, постройки пришли в ветхость и половина храма совершенно разрушилась. Уцелевшую половину превратили в приходскую церковь.
За год до нашего приезда эти развалины и храм были превращены в женский монастырь, и мы застали уже в нем целый муравейник: семью монашек, восстанавливающих древнее убежище, в котором патриарх Никон провел в ссылке последние годы своей жизни. Некоторые постройки дошли до такой ветхости, что в них опасно входить, а потому кельи выстроены новые, рубленые. К счастью, стенная живопись в храме была не тронута, и еще ни одна пошлая и неумелая рука реставратора не осквернила ее.
Нас приняли очень приветливо, угощали, все охотно показывали, и мы расстались с монашками друзьями под очень приятным впечатлением от монастыря.
От Кириллова до Ферапонтова монастыря мы встретили по крайней мере три громадных озера дивной красоты. Некогда весь этот край был покрыт густыми и непроходимыми вековыми лесами. В них, скрываясь от преследований, селились русские люди в потайных глухих углах, сообщаясь между собой заветными тропинками. Они сплачивались в братства, молились, выходили на бой со зверьми, ловили рыбу и жили как в очарованном царстве… Теперь же эти чащи вырублены, долины и холмы оголены. Огромные, бесконечные берега озер пустынны, земля заброшена, дикость и запустение везде…
В деревнях, которые встречались на нашем пути, высокие избы, большей частью двухэтажные, почерневшие и суровые, но в них чувствуется простор, и царит чистота. Высокие, иногда покривившиеся крылечки с остатками резьбы говорят о прошлом благосостоянии. Все деревни тянутся в одну линию, и у крестьян нет, по-видимому, потребности посадить деревцо возле дома, развести сады. Все эти черные дома вырезываются на сером фоне северного неба как какие-то угрюмые, строгие коренастые грибы. Так и кажется, что, сидя недалеко друг от друга, они думают о чем-то далеком, смотрят на что-то давно прошедшее, наверно, знают заговоры, былины и предания и тайны седой старины…
Народ там очень приветливый, словоохотливый. Женщины все почти побывали в городах, мужское же население поголовно уходит на промыслы. По дороге мы останавливались в двух-трех деревнях, и мне удалось купить у некоторых старух полотенца со старинными узорами.
На обратном пути мы осмотрели город Череповец, так как пароход стоял два часа, да и город очень невелик, всего одна улица, зато на ней имеется музей. Хранитель его, какой-то заспанный, точно выцветший человечек, прибежал к нам впопыхах и стал нам все показывать. Среди нескольких интересных вещей мы узрели массу всякой дряни и хлама. Между прочим, свято, под стеклом, хранился окурок сигары великого князя Владимира Александровича, посетившего музей проездом. Хранитель жаловался нам на свою горькую долю. Он, оказывается, получал всего пятнадцать рублей в месяц и квартиру.
Вернувшись на пристань, мы застали удивительную сцену. Стеллецкий, стоя на берегу, зарисовывал в свой альбом мужика, въехавшего с бочкой в реку и, пока лошадь пила, наполнявшего бочку водой. Какой-то пьяный пристал к Стеллецкому и, собрав вокруг себя группу слушателей, стал их вооружать против него, крича и ругаясь, что это японец, приехавший снимать планы Череповца, предатель, шпион, что его надо бить. Настроение толпы делалось все угрюмее, и, пожалуй, скоро она не прочь была бы проявить свои враждебные чувства к "японцу", как явились мы со всей компанией. Стеллецкий, завидя нас, бросился к нам, ища защиты. Конечно, не будь нас, с ним могла бы произойти немалая неприятность, но, когда увидали, что он не один, толпа начала расходиться. Один только пьяный еще стоял на крутом берегу, кричал и ругался, показывая кулаки.
На обратном пути через Москву я снова видела Преображенского, который пришел в восторг от моего полипа, найдя его совершенно зрелым для операции. Мы условились, что он приедет ко мне в Смоленск для совершения этого неприятного дела. В половине ноября, в присутствии одного из наших смоленских врачей, он сделал мне операцию, и очень удачно. Целый месяц мне было приказано молчать, но, когда потом я снова заговорила, ко мне вернулся прежний голос, а спустя немного я стала петь по-прежнему, и от болезни не осталось никаких следов.
XXVII
Кража в смоленском доме
Однажды поздно вечером в марте мы сидели, по обыкновению, в талашкинской зале и читали газеты, как вдруг послышался отчаянный трезвон в телефон. Мы невольно насторожились, точно ожидая какого-нибудь несчастья. Из города сообщили нам: в мою городскую квартиру забрались воры, всю перерыли, взломали все вещи, разбросали, а когда сторож Василий вошел в комнату, то они чуть-чуть его до смерти не убили. Одного удалось задержать, а двое убежали. Что украдено, с точностью сказать еще нельзя, потому что квартира в сильном беспорядке.
Это известие нас всех сильно всполошило, особенно меня, так как у меня там хранилось несколько очень ценных старинных и редких вещей, которые я как-то не успела еще сдать в музей. Я бросилась к телефону сама, еще раз расспросила обо всем, но там, очевидно, от испуга и волнения все потеряли голову, ничего толком нельзя было добиться. Я хотела было тотчас же ехать сама, но было уже поздно, на дворе стоял сильный мороз, все домашние воспротивились этому. Я велела все же немедленно запрячь сани и послала в город Лизу, которая одна знала, где хранятся мои самые ценные вещи, а также и те музейные редкости, за которые я так испугалась. Она быстро собралась и укутанная, как эскимос, покатила в город, а мы, конечно, и думать забыли о сне, и решили не ложиться до ее возвращения. Телефон звонил ежеминутно, сообщали дополнительные сведения, волновались мы все ужасно.
Приехав в город, Лиза телефонировала нам и успокоила меня относительно одного только: мои музейные вещи были целы, воры до них не добрались. У меня немного отлегло на сердце. Наконец часа через три вернулась Лиза и уже все обстоятельно рассказала. Я по телефону приказала оставить квартиру в том виде, как ее покинули воры, чтобы самой видеть, как все было.
На другой день, рано утром, я отправилась в город. Действительно, картина была ужасная. Весь дом был перевернут вверх дном, и все вещи в таком беспорядке, как если бы встряхнули коробку с конфетами. Все было раскрыто, смято, опрокинуто, разбросано; шкафы, комоды, ящики были взломаны, даже постели были перерыты, матрасы перевернуты и подушки на полу. У меня была там красивая заграничная мебель с очень крепкими замками, которые ворам, очевидно, не удалось открыть, поэтому они повалили ее на пол и разломали заднюю или боковую стенку, но, конечно, ничего не нашли. Не было оставлено ни одной шкатулки, ни одного маленького стенного шкафика, все было раскрыто. На полу остались лежать узлы со столовым серебром и моими принадлежностями с туалета, которые воры не успели унести.
Квартира, занимаемая мною, была в нижнем этаже и соединялась с верхним, где жил Василий, внутреннею лестницей. Он имел обыкновение каждый вечер с фонарем в руках обходить весь дом и осматривать двери и окна. Сходя с лестницы в этот вечер, он вдруг увидел, что парадная дверь настежь, а в комнатах кто-то ходит. Поняв, что дело неладно, он крикнул: "Кто тут?" — и в ту же минуту был свален с ног какими-то людьми, бросившимися из комнат к выходу. Василий уцепился за одного и стал кричать, но тот с силой несколько раз ударил его по голове электрическим фонарем и вступил в борьбу с ним. На крики Василия сбежались люди, двух грабителей удалось задержать, а третий убежал.
Когда немного опомнились, бедного Василия повели в соседний с нами Красный Крест и сделали ему перевязку. Я увидала его с забинтованной головой, из-за перевязки виден был только один глаз, вид его был ужасный, и он был очень перепуган. Разговоров и толков было выше головы.
К счастью, рана Василия оказалась неопасной, он скоро поправился, а из вещей пропали только золотая табакерка с крупным жемчугом, пара серег, французские игральные карты, футляр которых ворам не понравился, он был оставлен открытым. Жаль мне было одного шкафа очень тонкой работы с красивой резьбой, который оказался сильно поврежденным, а резьба попорченной.
Но что смешно: воры, очевидно, остались очень слабого мнения обо мне, они не нашли ничего ценного, по их понятиям, и даже в самом заповедном, по их мнению, месте, как матрасы и подушки, не оказалось никаких зашитых драгоценностей. А между тем на окне стоял предмет, который один мог бы их долго кормить и поить — это был в натуральную величину серебряный топор с деревянной ручкой в красивом бархатном футляре, употреблявшийся при закладке русского павильона на парижской выставке 1900 года и поднесенный участниками выставки покойному мужу[82]. Футляр они открыли, а топор бросили на пол, вероятно, сочтя меня самодуркой, что держу такие простые вещи в бархатных футлярах.
Пострадала еще горничная Киту. У нее из комода вытащили тридцать рублей, которые она собиралась в следующий приезд в город положить на книжку.
Как и надо было ожидать, из полицейского управления один вор бежал, другой был поставлен на очную ставку с Василием. Василий тотчас же узнал его и говорит:
— Да, да, это тот самый, который бил меня по голове… Ведь вы меня чуть не убили… Я отец шести человек детей, разве это можно? У бедной девушки трудовые деньги украли…
— А вы мне пальто разорвали. Денег у меня нет, полиция отобрала.
Денег у него действительно не оказалось в кармане, зато, к счастью, нашли мою старинную табакерку с жемчугом и старинные же серьги.
Потом и последний вор убежал из участка. Вся эта шайка — смоленские обыватели, хорошо всем известные, особенно полиции, которая каждого из них в лицо знала. В день грабежа городовой, стоявший на посту недалеко от нас, видел этого благодетеля и говорил ему:
— Хлебников, что вы тут вертитесь, вам тут не место.
Конечно, у меня перебывало много полиции, допрашивали всю прислугу, много говорили, но так ничем и не кончилось. Эти мошенники отлично умеют ладить с полицией, так все благополучно и скрылись.
XXVIII
Первые беспорядки в школе
В школе появились очень странные симптомы недовольства среди учеников, началось какое-то брожение которого я никак не могла себе объяснить. Многое от меня скрывали, но один факт за другим стал выплывать наружу, и первое, что я узнала, сильно меня встревожило. Мне пришли сказать, что учителю Дьяконову, чем-то не угодившему ученикам, во время всенощной был брошен в голову камень в то время, как он дирижировал хором. Сперва я не придала этой дурной шалости глубокого значения, хотя Дьяконов был страшно возмущен но потом начался ряд других шалостей, о которых прежде не было слышно. Так, однажды мальчики забросили куда-то шубку ученицы Селиверстовой, долго ее не могли найти, но когда, наконец, она нашлась на шкафу, разорванная и в пыли, то виноватого не оказалось. Я начала присматриваться внимательнее к поведению учеников, хоть все еще всецело приписывала эту распущенность нерадивости и равнодушию заведующих и самих учителей.
Вызванного на войну ратником ополчения, хорошего и очень добросовестного преподавателя Щедринского заменил несимпатичный и совсем неподходящий Трубников, молодой человек с вызывающим и фатоватым видом, который с первых же шагов стал держать себя очень странно и каждый день часами пропадал по окрестностям, один, на велосипеде. Новый управляющий Абрютин, заместитель ушедшего также на войну Масленникова, был ленивый и апатичный человек. Бывало, когда бы ни приехать в школу, он всегда спал, и в одиннадцать утра, и в два дня, и в четыре — его никогда не было видно при деле.
Мне давно уже надоели все эти господа-агрономы с дипломами и аттестатами. На деле они оказывались невежественными до того, что некоторые, например, никогда не слыхали о божаевском четырехпольном севообороте, и мне с Киту приходилось просвещать их, а главное — все они совершенно не отвечали своему назначению и если интересовались чем-нибудь, то всего меньше своей специальностью, которую выбирали не по призванию, а совершенно случайно или же просто для того, чтобы избавиться от воинской повинности…
Вот я и выбрала управляющим Петра Петровича Затворницкого, честного труженика, обожающего сельское хозяйство и работающего над ним более тридцати лет. Он служил у нас когда-то в Хотылеве управляющим, потом был переведен в лесное имение мужа, а когда оно по завещанию мужа перешло к его сыну, я вызвала его в Талашкино и предложила быть управляющим школой.
Петр Петрович относился к школьному хозяйству как к своему собственному и как человек, знающий цену времени и труда, того же требовал от учеников. Он работал весь день, вставал со светом, всегда был в поле на всех работах. Нашим учителям, порядочно избалованным, такое рвение сильно не нравилось. Мелкие души не могут ни сами честно относиться к делу, ни видеть такое отношение в других. Кроме того, замешалось ложное самолюбие. Некоторые учителя, получившие большее образование, чем Затворницкий, считали себя обиженными и ниже своего достоинства иметь над собой человека, не имеющего ни одного из их дипломов. Уже назначение его сильно их раздражило, и поэтому с первых же дней Затворницкий встретил во Фленове дружное, сплоченное недоброжелательство и недовольство. Эти ничего не делающие люди не могли его оценить и явно враждебно относились к нему, что, конечно, замечалось и передавалось детям. Его указания, распоряжения, советы при детях критиковались, авторитет его всячески подрывался, но Затворницкий, не обращая внимания на это нерасположение к себе, боролся с ленью и нерадивостью, показывая всем пример усердной, любовной работы. К сожалению, умы моих школьников были заняты совсем другим. В школе давно велась пропаганда, раздавались прокламации, читалась нелегальная литература, нашлись лица, которые только этим и занимались. Однако открылось это гораздо поздней.
Неудачная война вызвала грозу над нашей страной. Принадлежа всецело искусству, никогда не занимаясь политикой, я всегда была далека от всех этих вопросов и не предвидела, что Россия вдруг очутилась на пороге крупных переворотов и страшной стихийной бури. Когда вспыхнула революция[83], я была застигнута врасплох и совершенно не подготовлена к этому тяжелому испытанию. Из окружающих меня одни были так же далеки от действительности, как и я, другие втайне, может быть, сочувствовали наступающим событиям и даже участвовали в революционном движении, а потому, конечно, не стали меня ни о чем предупреждать…
Однажды, когда я была в Смоленске, вся с головой поглощенная внутренней уборкой и устройством музея, мне доложили, что пять учеников желают меня видеть Они объявили мне, что у них в школе забастовка из-за того, что Петр Петрович хочет исключить одного ученика, а они требуют возвращения своего товарища, иначе все уйдут из школы. К старшим примкнули малыши, и в школе царил полный разлад. Я, конечно, сказала, что без Затворницкого ничего решить не могу.
Приехал П.П. и объяснил, в чем дело. Я работала с ним единодушно и, конечно, поддержала его. Мы с ним переговорили, и в тот же вечер он вернулся во Фленово. где, за исключением двух-трех учеников, никого уже не было.
Когда мальчики, побросав книги, вернулись к своим родителям, те, оказалось, очень дурно их приняли. Причина забастовки не встретила в среде родителей никакого сочувствия, детей даже выгнали вон, сказав, что не желают кормить их. В продолжение суток ребята ходили голодные, слонялись повсюду и наконец вернулись в школу с повинною.
Мы решили строго отнестись к ним и обставили это как можно серьезнее. Вызвали родителей и детей одновременно с заведующим и учителями. Не желая говорить с ними ни в школе, ни у себя, я приказала всем собраться в конторе. Когда мы с Киту пришли к ним, то еще у ворот меня встретили родители на коленях, несмотря на то, что лежал мокрый талый снег — дело было в марте. Я строго велела им встать, говоря, что только перед иконой и можно становиться на колени, и мы все вошли в контору для переговоров. Я обратилась сперва к родителям и объяснила им непростительное поведение учеников, всю бессмыслицу забастовки, забастовки против чего же? — против куска хлеба, против знаний, которые им дает школа, против самих себя, потому что этим они только себе и своим родителям приносят вред, а никак не мне, так как у меня всегда желающих учиться будет много и на место каждого из них уже теперь просится множество детей. Закончила, сказав им, что строго наказываю виновных и исключаю их из школы.
Родители и ученики слушали, по-видимому, с большим смущением, особенно были огорчены родители, они все уже хорошо понимали выгоды, какие школа дает их детям. Трубников же и некоторые другие учителя держали себя очень странно во время этого объяснения. Когда я, чтобы подействовать сильней на учеников, сказала, что, если так будет продолжаться, я закрою школу, так как не вижу в ней никакой пользы, Трубников тут же при всех заметил мне, что я "не имею права этого делать". Он в присутствии детей старался умалить значение их поступка, извинял их, выставляя меня как какого-то безжалостного, бессердечного человека, несмотря на то, что я всегда была очень снисходительна к ученикам и относилась к ним, как к родным. Со стороны учителей я не встретила ни малейшей поддержки, все они явно были на стороне учеников, и решение мое было принято ими с нескрываемым неодобрением. Один Петр Петрович и мои близкие понимали меня и видели, как трудно и тяжело мне было принять такие строгие меры. В Смоленске многие даже прямо советовали мне закрыть школу, но на это у меня не хватило духу. Я надеялась, что этот урок пойдет на пользу, и я не послушалась этих советов.
На душе у меня было очень нехорошо, жаль было мальчиков, хотя я старалась показать только строгость. Из тех, которые должны были быть исключены, я все-таки приняла обратно и простила некоторых, других же пришлось неумолимо удалить, так как присутствие их вредно отражалось на товарищах и они являлись настоящей заразой в школе.
Между мной и учениками чувствовалась натянутость. Они глядели волками, учителя избегали меня, каждое посещение школы производило на меня тяжелое впечатление. За занятия принялись снова, но без прежнего рвения, и часто бывало, что ребята не были готовы к звонку — вещь неслыханная в прежнее время. Учителя подавали пример, на дежурства не ходили, обработка полей шла плохо, кое-как, и стоило только Затворницкому отойти от работы, как ученики садились где-нибудь в стороне, валялись, болтались и окончательно отбились от рук.
Во время забастовки трое учеников старших классов оказались настолько скомпрометированными, что губернатор потребовал у меня их удаления. Каждый ученик, проживший у меня шесть-семь лет, был дорог мне, как родной. Я знала его способности, недостатки, семейные обстоятельства, привыкла к нему, интересовалась ходом его занятий, и потому предложение удалить юношу за два месяца до окончания им курса было для меня едва ли не более сильным ударом, чем для него. Несколько лет учения, трудов — все насмарку… Мне до того было жаль их, что, несмотря на их дурное поведение, на мое недовольство, я позвала их к себе, отчитала как следует и, взявши с них клятвенное обещание вести себя хорошо до окончания курса, поехала в Смоленск похлопотать за них. Я просила за них губернатора, объясняла, что это заблуждение, неопытность, что они не имели дурных намерений, что попались совсем нечаянно, благодаря несчастным обстоятельствам. Мне пришлось раза три съездить из-за этого в город, умолять губернатора простить их, беря всю ответственность на себя. Двух из них мне удалось отстоять, но своими хлопотами я навлекла на себя известную тень, точно я покрывала пропаганду в своей школе. Я не могла не чувствовать неловкости своего положения и видела, что на меня стали коситься и подозревать во мне прикосновенность к левым партиям.
Я лично признаю за каждым человеком право на известные убеждения, уважаю свободу личного мнения, но считаю преступным и недопустимым, чтобы учитель, перешагнув порог школы, занимался с учениками политикой, а не наукой. Я всегда говорила учителям, что в своей среде они могут читать и говорить что угодно, быть каких угодно взглядов, направлений и убеждений, так как взрослый человек сам знает, к чему ведут его поступки, какие последствия они могут иметь и какую ответственность он берет на себя, но трогать умы детей, в особенности крестьянских детей, едва вышедших из состояния дикаря, это преступление из преступлений: "Если кто соблазнит единого из малых сих…"
Со времени забастовки уже не было покоя со школой. Каждый день я узнавала что-нибудь неприятное. До меня стали доходить слухи, что уволенные ученики собираются по ночам в школе, влезают в окна общежития мальчиков и проводят ночи с ними в чтении и беседах. Меня это сильно встревожило. Так вот что было причиной поздних вставаний и вялой, неохотной работы! Но никакие меры, никакие уговоры не помогали, и все шло день ото дня хуже и хуже.
Вскоре стали появляться прокламации в огромном количестве. В партах, среди книг на столах, в шкафах, на полу, в саду, в телегах кто-то рассыпал их щедрой рукой. Конечно, от учеников их отбирали, уничтожали, приносили мне в Талашкино, но они продолжали сыпаться как из рога изобилия. Не раз в кармане учеников находили прокламации с непонятными для них словами. Увидев одну такую бумажку у одного мальчика, я спросила его, что такое "гильотина", "плутократия", на что он, потупившись, не мог ничего объяснить. В этих бумажках часто попадалось слово "социалист", которое было настолько непонятно им, что они, переписывая друг у друга прокламации, заменяли его словом "специалист", которое хорошо было им знакомо, ведь у нас старший класс назывался "специальным" и они знали, что готовятся быть специалистами по сельскому хозяйству… Хуже всего то, что некоторые малыши, тоже переписывавшие, боясь, что товарищи зачитают драгоценный лист, подписывали на нем свое имя и фамилию, а потом, конечно, теряли и выдавали себя с головой, попадались сразу. Вот до чего все это было наивно, несознательно, ребячливо и глупо…
Среди листков попадались и стишки, оканчивающиеся словами:
И на первой осине повесим
Дворян, попов и царя…
Была, конечно, и марсельеза на слова: "Вставай, поднимайся, рабочий народ", и много других — словом, весь обычный репертуар революционных прокламаций.
* * *
В конце мая, сидя за обедом, мы увидели в окно огромное зарево. Горела деревня Тычинино, в двух с половиной верстах от Талашкина. Эта злосчастная деревня горела уже много раз. В ней жили зажиточные мужики, хорошие, работящие хозяева, а рядом с ними было несколько спившихся дворов, завидовавших им и состоявших в непримиримой вражде с ними. Каждый раз это был поджог.
Я немедленно распорядилась собрать наш пожарный обоз. Рабочие лошади были на полях, но их скоро отпрягли, и через полчаса наш обоз уже двигался к Тычинину. Я с моими близкими тоже поехала на пожар. Там мы заметили каких-то странных типов, "интеллигентов", с суковатыми палками-дубинками в руках, разговаривавших о чем-то между собой. Там же находился и Трубников, приехавший на велосипеде. Последнее время он только и делал, что разъезжал на велосипеде по всей округе и часто пропадал из школы. Он как-то очень скоро исколесил все окрестности, со всеми перезнакомился, везде побывал.
Моя школа тоже была в сборе, и число помощников было таким образом увеличено на пятьдесят-шестьдесят человек. Машины были пущены в ход, и мы отстояли деревню. Кроме наших машин, было еще две: помещика Аматова и из села Уколова, откуда приехал священник. В легком подряснике, весь облитый водой, закоптелый, черный, он работал как пожарный, не щадя себя. Вообще съехалось много народу, и помощь была оказана существенная.
На другой день в нашей единственной газете "Смоленский вестник" появилась заметка о том, что в Смоленском уезде выгорела деревня Тычинино и что ни один из соседних крупных помещиков не выехал на помощь с пожарными машинами…
* * *
Учитель Трубников все более и более наводил на себя подозрения своим поведением, поддерживая полную распущенность и возбужденное настроение среди учеников. Все, что было предписано Петром Петровичем, он находил лишним, внушал постоянно, что они не для того учатся в школе, чтобы приводить в порядок школьный дровяник, школьный огород, убирать инструменты. Забыл он, вероятно, что хороший хозяин должен сам смотреть за всем и что важно именно научить мальчиков бережно обращаться со своим имуществом.
Убедившись, наконец, в пагубном влиянии Трубникова на учеников, в том, что он безусловно вреден и для всей школьной семьи, я попросила его удалиться. На это он дерзко ответил, что не уедет. Подобное объяснение повторялось между нами раза три, и я не знала, как от него отделаться. Постоянно его видели шепчущимся с учениками по углам, постоянно какие-то секретные разговоры, и после этого они становились совершенно невыносимы.
Как-то летом мы поехали во Фленово посмотреть, как там будут бреднем ловить рыбу в озере. Довольно далеко от берега, почти на середине озера, стояла ученическая купальня, к которой с берега вели длинные мостки с перилами. Когда мы целой компанией подъехали к озеру посмотреть на результаты ловли, вдоль мостков стояли почти все ученики и, свесившись над перилами и грызя яблоки, наблюдали за ходом дела. При нашем приближении ни один из них не шевельнулся, чтобы снять шапку и поздороваться, как будто меня не было. Они угрюмо, исподлобья смотрели на меня, избегая встречаться глазами, о чем-то переговаривались между собой, но ни один не сказал мне "здравствуйте". Прежде, бывало, завидев издали наш экипаж, они сбегались гурьбой встречать меня, все приветливо смотрели, охотно останавливались поговорить, бойко отвечали на вопросы.
Невдалеке стоял Трубников и нагло смотрел на меня. Очевидно, эта сцена была подстроена им. Я была так потрясена этим приемом, что вся в пятнах скоро уехала домой. Мне невыразимо больно было видеть моих питомцев, мною созданных, к которым я всегда любовно относилась, почему-то так непонятно отвернувшихся от меня. Я была так наивна, что, даже когда слово "революция" было уже ходовым словом и приходили уже слухи о разных происходящих то тут, то там народных возмущениях, погромах помещичьих усадеб, я еще не догадывалась, что у меня в школе тоже происходит "революция". Даже как-то раз в школе, в присутствии учителей, когда речь зашла о разных беспорядках, я сказала: "Что мне бояться революции? Если даже придут крестьяне с кольями, я пойду в школу, окружу себя моими ребятами и скажу: "Ну, берите нас безоружных". Но эти слова никого не тронули, и в глазах их я подметила какое-то жестокое выражение. Все это было очень наивно с моей стороны, и как они, должно быть, смеялись надо мной, когда я ушла…
Не зная, как отделаться от Трубникова, я обратилась к полиции и попросила удалить его, как вредное лицо, на что, как попечительница, имела полное право. Он и тут долго не соглашался, но пристав не отошел от него, пока не уложили на тележку все его вещи и не отвезли его на станцию. Впрочем, не ручаюсь, что он в тот же день уехал. Совпадение ли это или есть тут какая-нибудь связь, но на следующее утро у нас вспыхнул грандиозный пожар.
XXIX
Смутное время
Приехал к нам погостить Николай Константинович Рерих с женой[84], и я была им очень рада. Мы давно делали планы, как мы поедем на наши днепровские заливные луга, отстоящие всего верстах в десяти от Талашкина, куда мы всегда очень любили ездить пикником. Днепр в этом месте делает крутой поворот, образуя большую губу. С его высокого берега, частью покрытого старыми корявыми дубами, открываются здесь необозримые дали, необъятный простор. Воздух дивный, необыкновенной чистоты. Внизу чудное пространство зеленого ковра. Человеческого селения никогда не было на этих лугах. Часы, проведенные там, обыкновенно вливают в душу что-то примиряющее, здоровое и бодрящее.
Ранней весной мы ездим туда собирать крупные пахучие ландыши, растущие в изобилии лиловые ирисы и фиалки. Летом до косьбы пестреют всевозможные полевые цветы, и нередко любуемся мы на целые выводки аистов, плавно кружащихся в голубом небе или важно разгуливающих по лугам.
Во время сенокоса приходят толпы баб из соседней деревни Немыкари, в живописных ярких костюмах, увешанные богатыми монистами, крестами, бусами и кораллами. Заднепровские деревни дольше сохранили свой наряд, и мне удавалось иногда во время наших поездок покупать у них фартуки, рубашки, старинные шейные украшения, которые они тут же охотно снимали с себя.
Все мои домашние очень любили луга, и каждая поездка была истинным удовольствием для всех. Ехали мы обыкновенно всем домом, на трех экипажах, а на тележке посылались вперед люди с самоваром и чайными принадлежностями. Нагулявшись вдоволь, мы располагались на высоком мысу над рекой, под старым развесистым дубом, и пили чай на траве, что всегда казалось особенно вкусным. Возвращались только поздно к обеду, надышавшись и точно опьянев немного от дивного воздуха.
Мы давно говорили Рериху о днепровских лугах, и он был ими очень заинтересован, особенно как художник, одаренный тайными видениями, умеющий проникать духовным взглядом в далекую старину, редкий по богатству творческой фантазии. Ему эти луга, наверно, рассказали бы свою древнюю сказку, а он передал бы ее в каком-нибудь вдохновенном произведении с присущим ему талантом.
Я давно знала Рериха. У меня с Николаем Константиновичем установились более чем дружеские отношения. Из всех русских художников, которых я встречала в моей жизни, кроме Врубеля, это единственный, с кем можно было говорить, понимая друг друга с полуслова, культурный, очень образованный, настоящий европеец, не узкий, не односторонний, благовоспитанный и приятный в обращении, незаменимый собеседник, широко понимающий искусство и глубоко им интересующийся. Наши отношения - это братство, сродство душ, которое я так ценю и в которое так верю. Если бы люди чаще подходили друг к другу так, как мы с ним, то много в жизни можно было бы сделать хорошего, прекрасного и честного…
Мне хотелось оказать Николаю Константиновичу такой прием в Талашкине, чтобы оно ему понравилось, чтобы он полюбил его, и тем привлечь его еще больше к нам. Из чувства эгоизма мне хотелось, чтобы ему тут было хорошо, и втайне я надеялась, что когда-нибудь он с семьей поселится по соседству. Мне всегда не хватало общения с человеком, живущим одними со мной художественными интересами. Кроме того, Николай Константинович страстный археолог, а я всю жизнь мечтала с кем-нибудь знающим покопаться в древних могильниках, открыть вместе страницу седого прошлого. Всякий раз, что я находила при раскопках какой-нибудь предмет, говорящий о жизни давно исчезнувших людей, неизъяснимое чувство охватывало меня. Воображение уносило меня туда, куда только один Николай Константинович умел смотреть и увлекать меня за собой, воплощая в форму и образы те давно прошедшие времена, о которых многие смутно подозревают, но не умеют передать во всей полноте. Я зову его Баяном, и это прозвище к нему подходит. Он один дает нам картины того, чего мы не можем восстановить в своем воображении…
В день приезда Елена Ивановна Рерих, утомленная дорогой, ушла к себе в десять часов, а мы с Николаем Константиновичем сидели на балконе, выходящем в сад, в дружеской беседе. Но мало-помалу разговор наш стал падать, мы сделались рассеянными, наблюдая за небом, которое вдруг, несмотря на поздний час, стало светлеть, становиться все алее и принимать красноватый оттенок. Я заметила, что освещение идет из-за дома, и, обеспокоенная, поднялась с кресла, говоря: "Не пожар ли это?" И как бы в ответ послышались крики: "Пожар", забили в набат все талашкинские колокола в разных местах, забили в гонг, которым нас обыкновенно сзывают к столу… Мы бросились в залу, которая выходила на другой балкон во двор, и в окна увидали все деревья и здания усадьбы резкими черными силуэтами на фоне огромного яркого зарева. Мы выскочили на улицу, весь дом поднялся в смятении, все бросились бежать, крича друг другу: "Где пожар? Что горит?"
Дом опустел в один миг, но я не потерялась. Переловив всех собак, заперла в своей комнате, чтобы их в суматохе не передавили, и потом побежала на пожар. В первую минуту я ужаснулась, горело в стороне