К открытию памятника государю александру iii
Сегодня открывается в Петербурге памятник Государю Александру III, – в художественном исполнении князя П. Трубецкого, лучшего русского скульптора за последние годы. Все взглянут в Петербурге на памятник; все в России оглянутся на 13-летнее царствование Александра III и на монументальную личность столь рано и столь неожиданно скончавшегося Царя. Среди русских людей среднего и преклонного возраста, которые были свидетелями этого царствования, были «верноподданными» этого Государя, есть очень немалое число таких лиц, которые не только сберегают свято его память, но в воображении своем, в мысли своей, подняли этот образ на одинокую и для других недосягаемую высоту. У всех есть живое памятование его; вероятно, у всех это – добрая память. Но кроме этого естественного следа о себе в людской памяти, Александр III создал в сердцах некоторых лиц настоящий культ себя, почитание, – благоговение, пронизанное личной и трогательной привязанностью. Основано это на двух чертах этого Государя: одной общечеловеческого характера и другой местного характера. Первая заключалась в том, что он принес с собою на трон, поднял на трон самую уважаемую, трудную и редкую черту общечеловеческой души, которая выше всего оценивается у обыкновенных людей, вдали от трона и ниже трона, именно – прямодушие, открытость и доброту. Как будто эти черты обыкновенные: но на самом деле, оглядываясь кругом, всматриваясь в ряд прожитых лет, каждый остановится – из множества встреченных и виденных им людей, – на очень немногих именах, на очень немногих лицах, к которым эти эпитеты приложит с полною уверенностью. До того редка, до такой странности на самом деле исключительна эта кажущаяся «обыкновенною» черта!!! И такие люди, проходящие в нашей памяти, суть самые нам приятные в воспоминании люди. Вот этой-то любимейшей человеческой черте Александр III дал трон, – когда ей редко приходится иметь удел даже в обыкновенной знатности или около богатства, влияния и силы. В светло-голубых глазах его, смотревших несколько исподлобья, скорей с недоумением и размышлением, нежели с недоверием, в его массивной фигуре, стойкой и спокойной, в отсутствии почти физической возможности в каких бы то ни было условиях быстро повернуться, увернуться или извернуться, лежал точно патент на всеобщее доверие. И кто встречался с этой фигурой, на кого смотрел этот тихий задумчивый взор, должен был думать только о себе и своей правде, уже будучи обеспечен правдою и прямотою с другой стороны. Все это было чем-то врожденным в Александре III. Второе качество – местного, не общечеловеческого характера. Со времени Петра I русские не видели на троне лица до такой степени «от плоти и кости своей», как отец нынешнего Государя. От физических особенностей, начиная с роста и всего характерного облика фигуры и лица, и до мелких привычек, навыков, обыкновений, до способа мыслить и чувствовать, до способа решать дела и оценивать людей и окружающую обстановку – это был русский из русских. Совершенно невольно французско-немецкие формы военной одежды он переделал в русские, – с шапкою, шароварами за голенищем и широким кушаком. Это одна из подробностей, вытекших из его привязанности и к духу русского народа, и к быту русского народа, ко всем проявлениям этого народа. Для русских было чрезвычайно драгоценно, было мило и сладко, что первый русский человек, вершина всей пирамиды Русского Царства, венчает так стильно и правильно, так соответственно делу, это свое Царство, этот стомиллионный свой народ.
Все русские, несколько оскорбляемые тем, что всегда ранее и – с перерывами – уже целых два века в России иностранным выходцам или окраинным чужеродцам давался перевес и предпочтение в службе, в движении, в отличиях, в награде и признании таланта и заслуг, – все они были подняты этим благородным Государем, который гордился более всего тем, что он был именно Русский Государь, что он был вождем и главою именно русского народа, русской державы. Он дал тип Русского Самодержца и окружил ореолом русское самодержавие. Он дал его в силе и простоте; дал без кичливости и не произнеся за 13 лет царствования, – очень благополучного царствования, – ни одной кичливой, гордой, самонадеянной фразы. И если особый характер русского царения, особый тип и дух русского царя составляет, – как учили славянофилы, – оригинальную и важную особенность духа русской истории, то эту особенность Александр III выразил с большою глубиною, сделал видимою для всего света и признанною всем светом. Весь свет оценил его. Мы переходим теперь к краткому взгляду на его царство. «Россия для русских», – произнес он лозунг для внутренней жизни России; но с переменами этот лозунг читался и во внешних отношениях: «Россия никого не теснит: но требую, – говорил он как Русский Царь, – чтобы и Россию никто не теснил». Он встал стражем и властелином на ее границе, как на известной картине Васнецова – «Русские богатыри на заставе». Всем, даже и ростом, он походит на среднего из богатырей Васнецова: и поднесенная ко лбу рука этого среднего богатыря как-то передает даже физические приемы безвременно скончавшегося нашего северного тронного богатыря. Имя русское, авторитет русский чрезвычайно вырос за эти 13 лет. Известно, что Александр III сам лично руководил иностранною политикою; и в ней он был так же сдержан, осторожен и вместе величественно значителен, как на сторожевой службе на Балканах, командуя защитным корпусом. Он сошел в гроб, каким взошел на трон, не изменившись, не пошатнувшись. Смерть его победила, но из людей его никто не победил. Болезнь источила его и изнурила, но события не смели коснуться тлением его трона и державы. Везде при нем выдвигались русские люди. «Россия для русских»: как этот лозунг противоположен положению тех вещей, когда Ермолов, смеясь, говаривал, что «для преуспеяния в службе он думает переменить русскую свою фамилию на немецкую».
Что касается более далеких горизонтов истории, то лично Государь Александр III, как известно, не был против созыва народных представителей, против приближения общества к чреде правления. Удержан он был от этого окружающими сановниками, главным образом Победоносцевым, и могущественным в то время Катковым. Вдумчиво он как бы сказал им: «Хорошо, отлагается: некоторый срок еще делайте сами и одни, делайте люди мундира и формы. И если будет хорошо – хорошо». На 13 лет «хорошего» хватило, пока внешний удар не закачал Россию, и тогда вдруг обнаружилось, до чего слабы и неумелы, до чего в высшем значении слова даже не были патриотичны люди формы и мундира, одни они. И тогда длинный поезд Русского Царства пришлось перевести на другие рельсы.
Но это не против мысли Александра III. Тихим глазом своим он с одобрением взглянул бы на это передвижение русского поезда, столь исторически необходимое. Это совершенно отвечает тому слову об «отложении» общей реформы, а не об отрицании ее, какое он высказал в столь мучительные и смутные для него дни, как следовавшие за 1 марта.
Смотри же с любовью сверху, из «той жизни» на русскую землю, наш добрый и любимый Государь. Мы же будем вечно хранить твою память. А сегодня все пойдем посмотреть на бронзовое напоминание тебя, и все, все перенесемся воображением и мыслью к благородному живому прообразу монумента.
1909 г.
АКТЕР
... Я стоял за чуть отодвинутой занавеской и смотрел с ужасом на полуголого, почти голого человека, сидевшего на стуле перед большим зеркалом: руки, плечи, верхняя часть груди совершенно обнажены, туловище под какой-то прозрачной сеткой, на ногах «что-то», скорее похожее на чулок, нежели на обыкновенную часть этого белья, из ног одна в высоком, почти женском башмаке, другая – голая.
– Скорее, братец, скорее! – говорил он одевавшему его человеку. Этот «одевавший», по деятельности – слуга, представлялся мне цивилизованным человеком, ибо он имел полное платье полного человека, и в качестве «человека культуры» казался мне господином, барином; а сидевший на стуле голый субъект, в силу сорванности с него «следов цивилизации», мне представлялся его подчиненным, слугою, рабом... Рабом врожденным, кого-то или чего-то, – но именно рабом. В нем не было «самого», не чувствовалось – «вот я». Какое же «л», когда он весь на моих глазах преобразовывается?!
Натягивая вместо штанов «что-то», сидевший положил ногу на плечо одетого, который стоял перед ним на коленях, – и скороговоркой повторял: «Скорей зашнуровывай!» Это относилось к желтым ботинкам почти до колена. Тот клал крест-накрест тесемки по пуговицам. Все молча, покорно, скоро. Одевавшийся разговаривал со скульптором Ш., с которым я вошел впервые в жизни в «уборную актера»... Меня он не видел, и я слушал только:
– Знаете, я всем говорю, что вы меня лепите в «Гамлете»... Помните! – И он смеялся. Скульптор молчал.
– Скорее, братец!.. Немного волосы...
Цивилизованный слуга, приподняв прядь волос на темени, что-то сделал около них черными палочками, после чего на гладком темени образовалось два локона кверху.
«И тот, и – не тот», – мелькнуло у меня, когда я видел, что знакомый мне человек, которого я знал годы, на моих глазах преобразовывается часть за частью в другого кого-то, незнакомого, нового, древнего, воинственного человека.
«Ведь он – не воин, может быть, – даже не храбр, а преобразовывается в героя средних веков! Так, пожалуй, он преобразуется даже в мудреца, наденет тогу, станет говорить мудрые речи... »
– Скорей давай шпагу! – перебивал он разговор со скульптором обращением к одетому.
Тот подал; послушно, молча, точно господин повиновался рабу: потому что голый– раб. Это– Пятница на острове Робинзона. Но «Пятница» быстро преобразовался тоже в цивилизованного человека, только старого времени, лет за триста назад.
Наконец, он заметил меня за занавескою и дружески приветствовал. Как обыкновенный человек, своим голосом! Я не помню, что ответил, но я весь был погружен в думу, смотря на его тело, большое, полное, белое, такое красивое и все еще полуголое, а в части – уже одетое, но совсем, совсем не в платье нашего времени! Что-то было сказано еще. Мы со скульптором вышли.
Скульптор что-то говорил. Он – тягучий, вялый, тусклый, хотя страшно энергичный, огненный внутри. Я его люблю. Люблю и уважаю. Я его перебил:
– Не говорите глупостей. Мы видели, как делается человек...
Он молчал. Он все с полуслова понимает. Но никогда не ответит. Только мычит.
– Как это странно! Как это страшно!
– Да! Что? Почему? – – Нечленораздельное мычание.
– Иван-то Иванович? – Уже не Иван Иванович, а кто-то!.. Он сделался кем-то другим: сперва рука кого-то другого, потом ноги опять чьи-то иные, бедра – совсем не Ивана Ивановича; туловище, такая трудная массивная часть, – и оно сделалось новое! И, наконец, – царственная голова! Он приделал себе голову!!! Черт возьми, – с кудрями, и как ходили триста лет назад! И из-под всего этого чужого звучит:
– «Здравствуйте, В. В.! И Вы пришли?»
Я-то «пришел», и это так понятно, рационально: отчего мне не подняться на лестницу?
Но вот он?..
Забыв о скульптуре, я думал об актере:
– Кто же он??!
Меня поразило что: не то, что он – переодевался. Мы все можем переодеться: но у нас это для курьеза, а он серьезно. У нас это случай в жизни, но у него самая суть жизни!!!
«Где же суть его? суть актера?» – В голове работала целая фабрика. За целые годы я не был так поражен, как минуту назад: в душе моей было смущение и целый вой скорбящих чувств. Не знаю почему, но прибавились раздражение, гнев. Мне захотелось сделать что-то неприятное «переодевавшемуся», и хоть это неделикатно, но выскажу вслух: ударить его!
«Разбить фигуру!»
– Как вы, м. г., смеете, если вы мой знакомый, если ты тот... А если вы – средневековый воин, то как вы смели со мною знакомиться? Я выходцев с того света не люблю, привидений не уважаю, фарсов в жизни моей, понимаете, – в моей жизни, личной и собственной, – не потерплю!!! Как же вы можете издеваться надо мною, издеваясь прежде над собою: ибо если вы – средневековый воин, то кто же я?
Смута. Светопреставление.
Фабрика в моей голове работала. Я был смущен, но это – второе. Больше всего я был испуган какой-то метафизической тайной, мне вдруг замигавшей из-под обыкновенного зрелища «переодевающегося актера». Правда, я впервые видел такого, я не приучался к этому с детства. Смута вышла из-за того, что я зрелым, старым взглядом, – ну, и образованным, развитым, – увидал то, к чему, вероятно, постепенно привыкают, и еще с лет неразмышляющей, незрелой юности.
– Сущность человека в том. что «делается человек». Ах, черт возьми, черт возьми!
«Делать человека» смеет только Бог. Кощунство заключается ρ том, что он «сам приделал себе голову». Свою снял и поставил в у: оп. а из угла взял другую, рыцарскую, и приставил себе. И так может – королевскую, мудреца и т. д.
«Сколько угодно голов и каких угодно».
Это вполне «черт знает что такое».
Но я бы не был испуган и «заинтересован тайной», если бы он не делал это... охотно! С этого начинался мой психологический ужас. Когда я в детстве переодевался раз «для чего-то» и «в кого-то», то, я помню, до чего это было неудобно, неприятно, физически ощутимо – неприятно. «Не соответствовало делу». У него же это явно «соответствует делу», ибо все шло так ходко, и, – что главное меня пугало, – он охотно хватал части платья, с удовольствием тянул на себя, напр., эти бабьи туфли с тесемками, и все к нему точно приставало!
Точно приставало! В этом все и дело.
И он это – охотно: тут начинался мой испуг.
«Кто же ты, чертова маска?»
Я говорю о развившемся во мне гневе. О, как понятно, что актерство долго запрещалось! Что ценимые религиозно женщины вовсе не допускались до актерства! Тут не то, что «неприличные роли»: ведь все их смотрят, и смотреть прилично. Но «играть?».
– «Играть?»
В этом вся шутка. Играть страшно. И женщинам долго запрещалось это вовсе не под мотивом неприличия, унижения своего звания или сословия, но оттого, что когда это было впервые, когда только что слагался театр, то еще не привыкшее к нему общество испытывало мистический страх к положению актера, к сущности актера, имея от новизны вот то ощущение, какое при первом взгляде пережил я, или – близкое к этому.
«Играть жизнь», «играть человека». Страшно! Отвратительно!
– Фу, обезьяна: если ты не можешь быть человеком, – лучше умри!
Вот чувство. И страх. И смятение.
Во мне стояла вражда. И, извиняясь, я выскажу все, что мне пришло в взволнованный ум.
Он потому так охотно переодевается, что в сущности и метафизически он вовсе никак не одет. Он голый. Но это – тайна, неизвестная и ему самому. Оттого он и хватает чужие одежды, а они к нему идут, льнут. Тут страшное дело. Актер – страшный человек, страшное существо. Актера никто не знает, и он сам себя не знает. Непременно перед тем, как «нашел поприще», он страшно томится, томится ему самому непонятным томлением. Он хочет кого-нибудь играть... Играть? – Ему нужно играть, без этого он задыхается, как пустое место без содержания; как платье, которое ни на кого не одето. Страшная сущность актера в том, что он на кого-то должен быть «одет», – на короля, героя, мудреца, на Агамемнона или коллежского секретаря. Это вполне дьявольская вещь, и существо актера глубоко дьявольское. Он, видите ли, «играет роли». Недаром старушки крестятся, встречаясь с актером: это вполне точно и правильно!. Нужно креститься, ибо актер до такой степени мало похож на человека, «на всех нас», как этого нельзя понять умом. «Ему хочется играть роли», «он любит играть роли», без них он как неживой. Но ведь тайна в том и заключается, что он действительно неживой до «роли Ивана Ивановича или Ивана Поликарповича»; а как «надевает роль» – оживает, становится кем-то! Так разве же это не колдовство и чертовщина, что человек «находит себя», только «войдя в другого», и есть «сам» и «я» – влезши в чужое «я»... «Дьявол, рассыплись!» – только и можно сказать. Что же такое актер до роли! В этом и заключается вся суть и адское пламя дела.
«Нет меня», «мертвая рыба», «вобла, выброшенная на берег и задохшаяся». Все люди до роли солидны, серьезны, деловиты, интересны, умны: «вот я,– человек!». Таинственное существо актера получает возможность произнести о себе все эти солидные слова, наконец уважаемые и нормальные слова, «присущие человеку», лишь когда он «входит в чужую роль», например короля и рыцаря, а до этого...
Что «до этого»? Вот тут и страшно.
«До этого» – ничего.
Как ничего??!
Мертвая вобла. Пустое «нет». Лица нет. Человека нет. Вовсе ничего нет, только видимость. Страшная видимость человека. Когда человека вовсе нет!
Тогда огненно он ухватился за чужие одежды, чужие «роли». Гений. Темперамент. Страсть. Все увлечены. «Какое неподражаемое сходство».
Но под этим великая метафизическая тайна «возможности актера», какую в какой-то малой и редкой дроби вложил же Бог в человека при создании его. И почти хочется сказать: когда Бог сотворял человека, то ненавидевший и смеявшийся над Ним дьявол в одно место «массы», из которой Бог лепил Свое «подобие и образ», ткнул пальцем, оставил дыру, не заполненную ничем. А Бог, не заметив, замешал и эту «дыру» в состав человека, и вот из нее и от нее в человечестве и получились «актеры», «пустые человеки», которым нужно, до ада и нетерпения, в кого-нибудь «воплощаться», «быть кем-то», древним, новым, Иваном Ивановичем, Агамемноном, но ни в каком случае не собой, не прежним, не урожденным. Мать актера только сделала видимость родов, а не родила, и «мальчик у нее», «мальчик Ваня», был только по-видимому им. И когда подрос, то затосковал, стал подражать в голосе, в манерах другим и все скучал, о всем говорил «не то», и поистине к его душе или «чему-то» на месте души идут слова поэта:
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна, –
пока, увидев парик, чужие волосы, одежду, тогу, меч и все надев на себя, он воскликнул великое: «Нашел!!!»
«Я жив! Я тоже человек!»
«Я Агамемнон».
«А вот теперь – Федор Кузьмич».
А ваш собственный вид!
Вот перед чем затрепещет актер:
– Собственный вид? Все его имеют, даже бессловесные. Я – метафизическое существо и собственного вида никакого не имею.
Это – гений. Гений театра, запоминающийся навек. Но к грани этого гения подходит каждый «способный актер», «с призванием». Меньше вида, – больше гения. Но если «собственный вид» сколько-нибудь значителен в человеке, – из него выйдет лишь малоспособный актер: он будет все играть «себя же», роли его будут сходны между собой, просто он будет «плохо играть», неправдоподобно, не будет «настоящий Агамемнон», «как живой». Но если он совершенно тускл, безвиден, – Агамемнон «будет как живой».
Зал замрет в восторге: «Вот игра!»
«Какое очарование! Он дал нам настоящего московского купца. Его – мимика! Его – манеры! Его – слова, тон! Да это что: психика-то – подлинного купца! Полный и до чего живой образ, – яркий, незабываемый!»
«Как живое видели!», «Как посмотрели на настоящую жизни», «Вот это – труппа!», «Вот театр!».
Актер снял парик. Снял чужие одежды. Отрекся от чужого голоса. Надевает свои калоши, выходит из театра, входит в ваш дом... Если вы внимательны, вы заметите, что «дома» актер или вял, безжизнен, молчалив, «точно нет его»; а если оживляется, начинает много говорить, то ужасно непохоже на других людей, «как мы», и мало-помалу, незаметно и увлекаемо для себя, начинает входить «в чужие роли», или, точнее, в манерах и голосе его, в приемах его, в самой психике его «бьется кто-то не он», хочет «родиться не он», но не зарождается; он сбивается, волны ходят туда и сюда, волны нерожденной жизни, и в его лице – все по мере оживленья – мелькают чужие лица, легион чужих лиц.
«Все не своих! Все маски!» Чудовищно.
Может ли актер любить? Привязаться?
Настоящий актер любит «только свои роли». Чудовищно и действительно.
В реальной жизни актер должен быть ужасен, «никакой настоящей жизни». Обыкновенный человек, связавший свою жизнь с актером, непременно начнет разбиваться о него... Он исстрадается, измучится. «Я хватаю, стараюсь обнять; но это – только призрак. Где же ты, настоящий, ты – Ваня, Алеша?»
– В театре. В роли Сусанина, в роли Петра. А посмотрела бы ты там меня: театр плачет.
– Да, но муж?
– Но сын?
– Отец?
– Где гражданин, обыватель?
«Кое-что» из этого есть. Так, видимости, миражи. И то если не настоящий актер. У настоящего актера искусство убило все... И у других «талантов» или «призваний» искусство и наука отнимают многое, поглощают многое; но, в сущности, поглощают только досуг, ум, мысль. У актера же. ужасно выговорить, – поглощено самое лицо, индивидуальность. У него «искусством» отнята душа, и вне искусства он... без души!
Он контур. «Бог обвел мелом фигуру: а вдунуть душу забыл». И вышел «актер». Без «божественной души» в себе, чего не лишены птицы: млекопитающие, все существа «индивидуализированные». Актер не индивидуализирован. Вот его сущность. Какая страшная сущность. Какая судьба, и, наконец, дивное положение в истории и всемирной культуре.
Служите, люди, панихиды: особенно усердно служите и с великими заклинаниями и просительными молитвами, когда умирает актер. Некто странный прошел между вами, и дошел до конца дивного пути своего; тяжелого, мучительного.
1909 г.
МАРЧЕЛЛА ЗЕМБРИХ
Когда немецкая пресса «доброго старого времени» упрекала однажды правительство за то, что знаменитая балетная танцовщица Королевского Театра получает больше жалованья, чем министры, то Гейне ответил насмешливо: «Отчего же ей не получать больше жалованья, раз ее танцы доставляют удовольствие всему Берлину, тогда как труды министров не только не доставляют никому никакого удовольствия, но и приносят скорее всем вред». Этот маленький спор между политикой и художеством все время стоял у меня в душе, когда я слушал в Консерватории Зембрих, опять посетившую Петербург после десятилетнего отсутствия.
– Почему ей не платят столько, чтобы она пела в Петербурге и Москве,– вместо того чтобы услаждать слух грубых американцев? Американцам ведь нужно имя, а не звуки. Им пой хоть курица, только бы это была самая знаменитая курица в мире. Тогда как город Чайковского, Римского-Корсакова, Глазунова, Направника есть действительно «взыскательный в музыке город»... Голос певца и певицы каждый год уже не тот, что в предшествующем году: и лишиться на десять лет такой певицы, как Зембрих,– это не только музыкальный траур, но до некоторой степени это и маленький национальный траур. Чем слушать не Бог весть какие важные разговоры в Думе, где кадеты подсиживают октябристов, а октябристы подсиживают кадетов,– не лучше ли слушать эти несущиеся по зале, кажется – без конца несущиеся, звуки:
Gualtier Malde...
.........................
E pur l'ultimo sospir
Caro nome tuo sarò.
Gualtie... Malde...[115]
И идет прекрасная Джильда, дочь в своем роде тоже прекрасного горбуна (Риголетто), на верх своей хижины, со светильником; идет так медленно, нескончаемо повторяя сказанное ей впервые имя дорогого человека...
Я закрыл глаза, чтобы впасть в полную иллюзию, не чувствовать, не видеть зала, люстр, сцены. И звуки неслись, неслись из такой глубины души,– становясь ниже, тише... Какая-то смесь голубки и соловья, да майской ночи и тех благословенных стран юга, где небо темнее и звезды ярче, любовь расцветает пышнее, чем под нашим 60-м градусом северной широты.
Звук голоса Зембрих несравненнее голоса и Арнольдсон, и Боронат, в их даже самые удачные минуты. Там просто хорошее, прекрасное, восхитительное, здесь – удивительное. Я настаиваю на этом термине – «удивительное», желая выразить им, что голос Зембрих, как и Мазини, есть прежде всего некоторый феномен природы, до известной степени lusus naturae, «игра натуры», который невозможно выработать, «сделать», нельзя создать никакою школою, нельзя его отыскать иначе как случайно, – подобно рудокопу, вдруг и нечаянно находящему крупный, миллионный алмаз после долгих лет поисков сотен и тысяч других таких же рудокопов.
«Бог послал», – говорит рудокоп. «Бог послал», – должны бы говорить люди, читая как своих современников – Пушкина и Лермонтова или вот слушая современных себе певцов – Мазини, Зембрих. Как прав Гейне: ну, можно ли платить столько искусственным, сделанным ценностям, вроде зауряд-министров, которые портят воздух столицы и решительно расстраивают нервы целой стране. Господь с ними: оловянные депутаты в зауряд-Думе и оловянные министры на «скамьях правительства» не стоят дороже, чем оловянные солдатики, в которые играют дети.
А здесь – натура, Бог и творение.
В чем суть этой натуры? На это можно ответить только сравнениями, символами, уподоблениями. Говорить прямо тут невозможно, по крайней мере не музыканту, а слушателю.
Мазини очень человечен в своем голосе: когда, бывало, в «I piscatori» («Искатели жемчуга») он широко расставит ноги, сделает что-то нужное и понятное ему с горлом и раскроет рот, то с чарующей, непередаваемой негой, – с невоскресимой негой! – звуки льются из какой-то бездонной глубины... И кажется, это поет не певец, а «натура человеческая», недра всего человечества, что-то подземное, древнее, старое... Читатель рассмеется моим определением, но никто не может связать слушателя и запретить ему сказать то, что он чувствует, – без теории и «школы». Ну, так чувствую! – что же мне делать. Точно это древний «див» запел в лесу: лесное божество, раньше сотворения человека; и в голосе его я прямо слышу этих древних гномов, но не безобразных, а прекрасных, отмечая в имени их просто первозданную натуру, до создания цивилизаций и истории. Всей этой кучи слов, сказанных мною о Мазини, никак нельзя повторить о Зембрих, – и в этом я нахожу право сказать эти слова, ибо они нечто выражают, некоторую определенную мысль: иначе их можно было бы или о всем и всех сказать, или ни о ком и ни о чем. Зембрих, напротив, – вся в цивилизации, это глубоко цивилизованная певица: в ней не только несравненна натура, но и несравненна обработка натуры. Это – бриллиант, который долго шлифовали, и он весь горит и весь на виду. «Недр» и «древнего» я не нахожу в ней: голос ее есть феномен гораздо более наружного, поверхностного характера, чем голос Мазини. Мне понятна мысль, понятен порыв все продать, имущество, дом, – и, обратив в деньги их, начать ездить за Мазини, сделав из жизни своей профессию его слушателя. Мазини точно открывал что-то новое о человеке: «Вот я стою, вы – слушайте: и вы узнаете, что такое любовь, как говорит она, как поет она». За этим можно странствовать, и понятна влюбленность в пение Мазини. Зембрих совсем другое: нельзя влюбиться в ее пение, побежать за ней, странствовать за ней. Но что же? Что же?
– «Что это я слушаю? – спрашивал я себя, закрыв глаза. – Какой-то световой звук, что-то удивительно воздушное, благородное, чистое». Как слово «недра» мелькает в голове при слушании Мазини, так слово «свет», «световое» мелькает при слушании Зембрих. Я себе не представляю другого такого же, и в особенности другого – большей чистоты, голоса. Ни «задоринки» в самом утонченном смысле. Но это мало и даже совсем не то. Поет какая-то «casta diva»[116], точно эта «casta diva» спряталась где-то в ее серебряном горлышке, – и оттуда решила показать земным слушателям чудеса неземного пения, а именно – вот «верхних сфер»... ну, неба, что ли... Пусть опять не смеется читатель и не упрекает меня за неточность, ибо я определенно называю «недра», – говоря о Мазини, и определенно называю «небо», «воздух», – говоря о Зембрих. Ну, и еще утреннюю первую зарю: тоже подходит. Та ранняя заря, в которой нет силы или в которой сила не составляет особенности, а особенность состоит в том, что она именно первая, раньше всего, и будит людей, и говорит им первый привет, и зовет к себе их первую молитву. Чистое и прекрасное – вот Зембрих; чарующее, за чем бежать бы, бежать в смятении, – вот Мазини.
Ну, и ей-Богу, ей-ей, это дороже, лучше, небеснее, за это на рубли можно дороже заплатить, чем не только за Коковцова и Курлова, но даже и за всепочтенного, страшно почтенного «самого» Петра Аркадьевича... А впрочем, теперь такие «суды» и такая «охрана», что я благоразумно умолкаю, но решительно скажу, что не только итальянское пение, но и танцы Павловой и Преображенской, которые я тоже ухитрился видеть в эту зиму, нахожу лучше, человеколюбивее и мудрее и русской политики, которою я, впрочем, не занимаюсь, и богословской полемики, которою, к «моему христианскому прискорбию», я постоянно занят.
Post scriptum и pro domo sua[117]: архимандрит Михаил (теперь в старообрядчестве), раз упрекая меня в Религиозно-философских собраниях, выразился: «Красноречие Р-ва мне напоминает бриллианты Травиаты»... Тогда же я подумал, в 1903 году: «Ах, если бы мы все, все, блудящие здесь языком, и я, и оппоненты мои, имели ту правду подвига, тот героизм подвига, то великое христианское самоотречение, какое сделала Травиата! Но мы все – и в подвязки на ее башмаки не годимся». И вот вчера, когда Зембрих, смотрясь в зеркало и умирая, запела:
«Or tutto fini» (итак, все кончено), –
я, удерживая слезы, подумал: «Какие мы были все грешники, и я, и от. Михаил, и вся суетная тогдашняя зала, перед этой мученицей и праведницей, ее любовью, ее благородством»...
Зрелище благородного – смиряет. Ах, если бы духовенство ходило слушать «Травиату», как оно лучше бы чувствовало, мыслило, как меньше бы спорило, больше бы делало!.. Право же, «Травиата» душеспасительнее их богословия. И вообще, какие бы розы выросли, при музыке и благородных зрелищах, на теперешнем семинарском кладбище.
1909 г.