Глава xiv язык поэзии (продолжение)

ВНУТРЕННЕЕ ПОДРАЖАНИЕ

Вильгельм Гумбольдт определяет поэзию как искусство, выражающее себя в языке: «die Poesie ist die Kunst durch die Sprache». Он добавляет ещё: «В этом коротком описании заключается для того, кто понимает весь смысл обоих слов, вся высокая и непонятная её природа»[1413].

Какое значение придаётся материалу, посредством которого создаёт и в котором мыслит художник, это начали понимать только в новое время. Что язык для поэта и тона для композитора являются чем-то гораздо большим простого средства, что они не только ведут к чему-то вне их, но и сами в большой степени являются целью и что художественное создание и художественное восприятие находятся в тесной зависимости от связи материала с духом и с органической природой человека, — такое понимание было раньше чуждо эстетикам, вообще мало уделявшим внимания творческому процессу и не интересовавшимся чисто «техническим» в искусстве. Лессинг, например, не видит в поэзии ничего, кроме зримых образов, и всю ценность слов как средства выражения он ищет в их «значении», в том, чем они являются для ума. Заняв такую ограниченную позицию, он чувствует только бессилие человеческого слова и едва ли не считает, что внутренняя поэзия очень плохо раскрыта посредством этого бездушного и бедного средства. Слова для него являются искусственными знаками, знаками, которые по конвенции указывают на какой-либо предмет, на представление, на идею без того чтобы впечатление от них, оставленное в душе, было более тесно и более неразрывно связано со звуками, посредством которых выражается. Необходимо было проницательный языковый анализ подкрепить настойчивыми уверениями самих поэтов и практикой более новой школы в поэзии, которая не хочет знать о зримых образах и о ясном смысле, чтобы рухнул наконец этот великий предрассудок и была понята ценность языка во всей его полноте.

Мы видели уже, как смотрит современное языкознание на человеческую речь и её происхождение. Она должна мыслиться как плод длительной эволюции, как последний этап развития от грубого звукоподражания до ясно артикулированных слов, вызывающих соответствующий психофизический резонанс. Как бы ни абстрактно стало значение какого-либо слова, оно не перестало обнаруживать скрытое родство с определёнными органическими возбуждениями, и не только потому, что когда-то, когда вообще возникло слово, оно сопровождалось внутренней, моторной иннервацией, но и потому, что позже артикуляция сопряжена с соответствующими движениями духа, которые являются одновременно и движениями всей нашей физической природы.

В этом отношении весьма поучительными являются открытия Отмара Рутца[1414]. Исходя из чисто практических наблюдений о возможностях вокально-музыкального исполнения, он приходит к заключению, что воспроизведение какой-либо мелодии удаётся не только тогда, когда приспособишь голосовой орган к высоте, силе и другим особенностям тонов, но и когда ставится все тело и особенно туловище в единственно подходящее положение, облегчающее схватывание специального музыкального темперамента композитора. Всякий автор с этой стороны своего музыкального творчества относится к одному из четырёх типов с их различными видами, и никогда исполнение композиции не будет удачным, если певец или чтец не «вживется» и голосом и внутренней мимикой в его тип и вид. Идя дальше, Рутц находит, что и у художников слова, у поэтов, можно установить эту тесную связь между врожденными качествами голоса (Stimmqualität) и языковой дикцией, причём эти качества так же обусловлены всей физической природой поэта и особенно мускулами туловища, как и у композитора. Попытайтесь декламировать произведения, стихи или прозу писателя, усвоив голос и позу, присущие другому типу, и вы почувствуете, если обладаете развитым чувством темпа и внутреннего характера языка, что это вам не удаётся. Оказывается ещё, что всякий художник слова или композитор создаёт только произведения, принадлежащие одному-единственному типу, — и это в зависимости от его духовного склада (Gemütsanlage), имеющего свою органическую основу. Наконец, важно и то, что все индивидуальные выражения, всякое чередование тонов или слов у человека подчинено этому закону зависимости от одного-единственного типа. Читаем ли мы стихи, поэтическую прозу или письма Гёте, например, мы постоянно улавливаем всё тот же I тип по классификации Рутца, который не является типом Шиллера и Бетховена (II) или Вагнера и Вольтера (III). Благодаря этому строгому распределению по типам и видам мы легко можем установить не только способ исполнения, но и принадлежность спорных произведений, приписываемых то одному, то другому, особенно для более старых эпох. Так, например, мы можем при помощи этого нового и верного критерия определить, какие песни в «Диване» Гёте написаны им и какие — скрытой под именем «Зулейка» его сотрудницей Марианой фон Вилемер, поскольку оказывается, что они не имеют гетевского I типа, а относятся к III, и какие места в «Иллиаде» интерполированы, так как вообще поэма написана автором, относящимся к так называемому «холодному тону», виду III типа, а поздние дополнения обнаруживают «горячий» тон того же типа[1415].

Открытия Рутца указывают, между прочим, на расовую основу в сходстве и различии типов. Как будто не политическая или языковая общность, не так называемая нация имеет решающее значение, а единственно та духовная жизнь, тот темперамент (Gemütsleben) народов, который скорее всего является результатом происхождения, расы и который находится в определённом отношении к темпу, мелодии и ритму словесного выражения [1416]. Но это проблема, которую мы не будем здесь затрагивать, так как она уведет нас к весьма спорным и неясным теориям [1417]. Не будем касаться и поправок, вносимых в наблюдения Рутца таким мастером звукофизиологии и метрики, каким является Эдуард Зиверс. Именно Зиверс воспринимает типовые различия, установленные Рутцем для всего человечества, только не считает их чем-то постоянным, неизменным во всей жизни личности и не удовлетворяется их числом (четыре), которое он увеличивает до шести. При этом он подчёркивает, что тип литературного произведения определяется не содержанием и настроением, а его ритмико-мелодическим характером, его языковой динамикой [1418]. Вполне основательно отмечает Зиверс и значение, которое приходится в этом роде исследований на технику наблюдения, столь существенную для всякой научной работы. Необходимо освободиться от априорного теоретизирования и придерживаться самонаблюдения, свободного от всяких предрассудков, как это основательно подчёркивал уже Якоб Гримм в своей «Немецкой грамматике» в 1822 г.: «Я противник общих логических понятий в грамматике; они вводят кажущуюся строгость, но мешают наблюдению, которое я считаю душой языкового исследования . Кто не дорожит прямыми впечатлениями, которые своей фактической достоверностью отрицают сначала всякую теорию, тот не приблизится к неуловимому духу языка»[1419]. Значит, прежде всего наблюдение, а потом теория.

Так и здесь, в вопросе о творчестве и поэтическом языке, который надо осветить всесторонне на основе эмпирического метода, открытия Рутца дают нам возможность установить новым путём связь между словом и психофизическими реакциями, подчеркнуть ценность, которую приобретает материал поэта не только как «знак» чего-то, как зримый образ или идея, но и как симптом определённого способа внутреннего подражания, как рефлекс органического возбуждения. Таким образом, язык поэта приобретает значение не только благодаря своему чисто интеллектуальному содержанию, но и теми своими совершенно подсознательными, иррациональными качествами, которые оказывают значительное воздействие на дух, если заражают его столь непосредственно. Рядом с представлениями, данными внутреннему взору, или с идеями и чувствами, достаточно ясно схваченными разумом, может наступить чисто моторное, чисто имитативное возбуждение, которое неуловимым образом опирается на темп и звуки речи. Слова оказываются отличным инструментом для мыслителя и поэта не только своими образами или понятиями, но и своими ритмами, своей гармонией и той особенной энергией, той силой, которую уже предчувствовал Гердер. Волевое и деятельное начало духа у такого человека, каким был Ботев, например, можно почувствовать сразу же в своеобразном размере его стиха:

В горе, в неволе проходит юность,

кровь наша горкнет, в жилах волнуясь,

мрачно кругом, и никак не ответишь,

зло ли, добро ль на дороге встретишь…

Так все идёт в мире. И рабство с ложью

над тобой, человеческая порода,

царствует мощно денно и нощно

из года в год и в род от рода!

И в этом царстве, кровавом, грешном,

слёз, и разврата, и черного дела,

в сем царстве скорби, где злу нет предела,

вскипела борьба, вскипела!

и близится он, священный конец…[1420]

Все та же неуловимая для ума, но только более ясная для нашего слуха и наших нервов мощь словесного выражения вложена и в стихотворениях Ботева «В корчме» и «Матери». Эпическое начало этих исповедей и настроение улавливаются как через мысли и чувства, высказанные там прямо, так и через своеобразную и заразительную магию языка, которая затрагивает что-то вне воображения, именно саму нашу органическую природу.

Но и без этого более особого характера творческого темперамента, без этого подчёркнуто волевого, энергичного у данного поэта язык опять же сохраняет свою скрытую связь с моторным переживанием, которое, несомненно, у одних является более значительным, а у других более слабым. Не затрагивая непременно оптико-чувственные представления и не опираясь на них, в организме возникают через посредство слуха или через посредство (при чтении про себя) внутренне пробужденной речи известные реакции, известное подражание, которое чувствуется как в иннервации сердечных и дыхательных органов, так и в «настроении» всего нашего тела. То, что произошло у самого творца, повторяется теперь и у воспринимающего. А мы видели, как в момент творческого экстаза при интенсивном вживании во время исполнения автор испытывает физиологические возбуждения, присущие лично ему и лицам, которых он изображает. Язык, на котором он пишет, слова, в которых передаёт пережитое, имеют соответствующую чувственную окраску. «Такт, ритм, благозвучие в порядке языковых звуков, ассонансов, аллитераций, рифм — всё это носит следы первоначальной телесной и звуковой мимики, так как она сопутствует состоянию возбуждения, и понимаются как таковые нашим хотя и слегка задетым ощущением или внутренним движением» [1421]. Несомненно, это возбуждение не может дойти у автора до полного слияния с изображаемыми лицами и абсолютного переживания их аффектов: такое состояние было бы очень непригодным к языковому оформлению, оно бы мешало художественному объективированию точно так, как и интенсивно-реальное и продолжительное внутреннее «рассматривание». Но известное возбуждение, хотя и в очень слабой степени, является необходимым, и в зависимости от способности читателя или слушателя к вживанию он воспроизведет в себе соответствующие эмоциональные и моторные рефлексы, подражая бессознательно.

Сила некоторых оптических представлений может заключаться, собственно, не в области воображения, а как раз в подражании, в моторном подобии рассматриваемого, к которому они нас зовут. Мне кажется, что приведенные выше стихи Ботева выражают все возмущение поэта большим социальным злом и весь его энтузиазм в революционной деятельности не только через картину зла и борьбы, а и через некоторые конкретные указания о личном переживании, связанном с чувственно-физиологическими и симптоматическими признаками: «кровь наша горкнет, в жилах волнуясь», «мрачно кругом», которые передаются с соответствующим смягчением и нам. Герман Лотце, психолог-эстетик, в своём «Микрокосмосе» уверяет, что мы способны органически почувствовать, пережить внутренне имитативно не только близкие нам по природе вещи, как, например, весёлый полёт летящей птицы или красивый бег серны, но и наслаждение от открытия и закрытия раковины [1422], и Карл Гроос и Губерт Рётекен соглашаются с ним. На основе самонаблюдения Гроос утверждает, что если он попытается представить себе на стене спираль, то сразу же вслед за его воображением появляются моторные процессы, а именно слабые движения глаз, слабые напряжения шейных мускулов и горла, а так же дыхательных органов; Рётекен так же из личного опыта знает, что если представить себе более длинный трохейный ритм, то он испытывает ощущение такта, которое локализуется в шее [1423].

Моторная иннервация в различных частях тела способствует, таким образом, в значительной мере живому пониманию «обрисованных» предметов, а когда это касается аффектов, связанных с мимикой лица, с морщинами на лбу, с растягиванием губ, там указания о последних легко дают повод к инстинктивному воспроизведению и таким образом ведут к чисто внутреннему вживанию.

Рихард Мюллер-Фрейенфельс в подкрепление этой теории ссылается и на собственное самонаблюдение. Он думает, что при оптических воспроизведениях моторные явления действуют в гораздо большей степени, чем обыкновенно допускается, и он знает, что в области образного может наблюдаться известная «замена» картины, а именно известное органическое состояние, соответствующее положению, поведению или подъему: «Как бы парадоксально это ни звучало, я оптически воссоздаю себе воспринятую картину дерева, статуи и т.д. моторно, не всегда сознавая это». Разумеется, он не отрицает совсем существование «зрительных репродукций», но находит, что элементы, относящиеся к представлениям, наглядные образы почти никогда не появляются сами, в чистом виде, а всегда вместе с моторно-чувственными феноменами, которые их подкрепляют или замещают, как и вместе с группой других психических факторов, таких, как чувства, понятия и т.д.[1424]. Не только единичные психологические черты, думает Рётекен [1425], становятся посредством этого органического движения «вчувствования» живыми для нас, но и все наше представление о каком-либо характере находит там мощную поддержку. Важными в этом отношении являются как лёгкие для невольного воспроизведения выразительные движения лица, так и различные положения тела и напряжение всей нашей мускулатуры. И когда передаются некоторые переживания героев в той или иной картине, на которую лишь намекается, мы можем не иметь никаких оптических или акустических представлений о картине и всё же путём подражания внешним и внутренним движениям лиц понимать их полностью. Особенно когда это касается низших ощущений, вкуса, запаха, осязания или температуры, о которых у большинства людей имеется очень мало воспоминаний, настроение, которое они порождают, зиждется не на представлениях, а на связанных с ними соответствующих движениях, например глубоком вдыхании при приятном запахе и прочем.

МЫСЛЬ И ЯЗЫК

Итак, поэзия своим влиянием, своей силой должна внушать известное содержание не только зримым образам, но и чисто физическим реакциям, которые она вызывает: в «игре внутреннего подражания» надо усматривать весьма значительную сторону художественного переживания, которая по крайней мере у некоторых лиц нисколько не уступает роли, приписываемой воображению или разуму. Если мы доискиваемся причин этого явления, то доходим до связи, существующей между внешним и внутренним подражанием: прежде чем наступит первое, выражающееся в мимике и выразительных движениях, необходима стадия приспособления, прилаживания, которое введет мимику или движения. Но слабые внутренние подражания могут возбуждать чувство удовольствия и сами по себе стать целью, так что, не находя выражения в звуках, жестах или изменении положения тела, остаются внутренней возможностью. Как дети больше всего подражают звукам, жестам и поведению, так и взрослые переживают эстетически посредством внутреннего подражания[1426].

Некоторые эстетики стремятся приуменьшить значение органического подражания при поэтическом вживании, чтобы подчеркнуть тем настойчивее его языково-психологическую сторону. Определение Гумбольдта («поэзия как искусство, выражающее себя в языке») они трактуют так, что главным в художественном создании и художественном воздействии является сам материал, именно словесные представления. Сторонник этой точки зрения Теодор Майер говорит: «Поэзия мыслима и возможна только как искусство словесных представлений, как таковая она ставит себя рядом с искусством зрительного и слухового восприятия… Чувстственно схваченный мир (Die sinnliche Wirklichkeit) является в ней не таким, каков он в действительности, как наглядно-материальное (sinnlich-anschaulich), как подвижное и звучащее для нашего сознания, а как раз таким, как он выглядит в обработке через представления, со всем мыслимым и духовным характером представлений и в ставшем возможным таким образом сокращении, охвате, разрыве, все без зримых образов» [1427].

Десуар, не меньший противник Лессинга и явно занявший позицию против Карла Грооса, придерживается того мнения, что вообще поэзия не касается предметных представлений, зримых образов и что только в слове поэт переживает все своё единственно внутреннее содержание. Если некоторые подчеркивают аффектацию и повышенное органическое возбуждение художника как элементы творческого акта, то он склонен отрицать эти стороны душевной жизни, так как они «не появляются у всех поэтов, но и там, где наблюдаются, едва ли образуют правило» [1428]. Существенным в его глазах является нечто другое: «Поэту присуща прежде всего власть над языком; в меру приходящих ему слов повышаются и его мысли: в словах пробуждаются для него картины, дремавшие дотоле; посредством слов он овладевает внутренней крепостью чужой души и переживает до конца свои психические процессы. Отсюда можем заключить: отношение художника к миру является меньше способностью к зримым образам, а больше способом высказывания; учение о художественном создании относится в большей части к психологии центрофугальных функций».

Одинаково далекий от «живописи» Лессинга и от «физики» Грооса, Десуар отстаивает какую-то «психологическую метафизику», сводящую поэтическое искусство к мышлению в материале, к игре словесных представлений. Цитируя одно место из Гёте, где говорится о том, как бы было хорошо давать детям звучные и приятные имена, потому что тогда какой-то поэтический отблеск падал бы на всю их жизнь, Десуар спрашивает себя: что общего имеет этот факт с оптическими образами старой поэтики? И заключает: «Эмоциональное воздействие связано со звуком, тысячами ассоциаций и отношений, которые, далёкие от всякой действительности, выступают исключительно в царстве языкового космоса». И ещё: «Настоящий художник слова — если это понятие воспринято серьёзно — показывает свою духовную культуру целиком в зависимости от своей языковой культуры» [1429].

Ошибка Десуара является ошибкой всякого поспешного обобщения, всякого возведения в универсальную доктрину частичных истин. В основе его понимания лежит старый взгляд, что мысль и язык идентичны, откуда следует, что поэтическая мысль и поэтический язык — это вещи, полностью тождественные. Ещё Платон верил в возможность идентификации одного с другим, говоря: «Итак, мысли и речь — это одно и то же, только что внутренний разговор души с самой собой, совершающийся без голоса, назван нами мыслью… Внешнее проявление этого разговора при помощи звука называется речью». Так и в новейшее время некоторые филологи и философы одобряют формулу грамматика Бекера: «Так как мышление и речь внутренне одно, то мысль и язык развиваются в равной степени у отдельных людей и у целых народов» [1430]. Того же мнения придерживаются и некоторые художники, для которых, как и для Десуара, творчество абсолютно неотделимо от средств, так что живописец мыслит только в красках, скульптор — только в мраморе. «Настоящий художник, — говорил живописец Крамской, — думает пятнами и тонами». Оскар Уайльд («De Profundis») утверждает: «Они думают, что все мысли рождаются на свет голыми… Они не понимают, что я не могу думать иначе, как рассказами. Ваятель не передаёт свои мысли посредством мрамора: он прямо думает в мраморе» [1431]. Теофиль Готье заявляет: «Тот не писатель, чья мысль, будь она и самая сложная, видение, будь оно и самым апокалиптичным, овладевает без слов, чтобы реализовать их» [1432]. Фридрих Геббель выражает ту же мысль, поясняя, что воодушевление, которое испытывает к своим идеалам художник, можно доказать только тем, что он хочет их воплотить всеми средствами, данными ему и искусству. «От того, что кто-то, впавший в экстаз, смотрит в облака и восклицает: «Какую я вижу богиню», — вовсе не значит, что богиня явится и на полотне. И даже не правда, что он сам её видит: он овладевает ею лишь при рисовании» [1433].

Виктор Гюго, решая проблему формы и содержания, отрицает, что какая-либо мысль может иметь больше чем одну форму: «Идея имеет только одну присущую ей форму… и она возникает сразу с ней в мозгу гениального человека. Так у великих поэтов нет ничего более неразделимого, ничего более сращенного, ничего более консубстанционального, чем идея и её выражение… Убивая форму, вы почти всегда убиваете идею» [1434]. Флобер придерживается того же мнения; для него форма и содержание являются телом и душой, и он знает, что такое «одно без другого» [1435]. А Леконт де Лиль, протестуя против разграничения формы и содержания, поддерживает, по словам Бодлера, мнение, что: «Идея не стоит за фразой, как предмет за витриной магазина. Она есть одно и то же с ней, так как мысль не может родиться без помощи слов. Думать — значит, произносить внутренне, а писать — воспроизводить то же самое на бумаге. Впрочем, кто плохо пишет, плохо думает» [1436]. Так считают не только художники, но и некоторые самые обыкновенные люди. Нума Руместан в одноименном романе Альфонса Додэ говорит: «Когда я не говорю, я не думаю». Мысль и речь являются для него почти тождественными.

Но всё же подобные мнения художников и обыкновенных людей не передают всю истину, и всё же есть что-то преувеличенное в уверении, что форма и содержание абсолютно совпадают или что всякая поэтическая концепция приобретает плоть лишь в формах слова, языкового выражения. Может быть, верно то, что говорит Шиллер в письме к Кёрнеру от 25/II—1789 г.: «Мои идеи мне не ясны, пока я их не написал», — но включают ли слова языка всю ту «полноту духа и сердца», передают ли они «светлый рассвет идей до того, как приступают к их изложению на бумаге». Едва ли. И не объясняются ли воздействия поэтического произведения на читателя пробуждением и этих неуловимых для слова, для языка светотеней. Может быть, и читателю необходима «полнота духа и сердца», чтобы слова вообще приобрели власть над ним? Очевидно, средства художника не исчерпывают полностью его мысли, и большая часть этих мыслей, особенно когда они являются не зримыми образами или понятиями, а чувством, возможны без посредства языка и даже до него. Говорить о переживании поэтического видения исключительно в слове и измерять духовную культуру писателя единственно степенью его языковой культуры является насколько практически удобным, настолько и теоретически неправильным.

Мышление и речь не тождественны. У поэта не всякое создание является внутренней речью. Доказано, что зачатки логической мысли у животных и ребёнка предшествуют появлению языка и что даже у развитого человека не один акт мысли наступает без содействия словесных представлений. Не только элементарные воспроизведения, но и более тонкие соображения могут появляться таким образом. «Это бессловесное мышление, — утверждает психолог Майер, — достигает самых высоких сфер познавательного и эмоционального понимания: интуиции научного исследователя, метафизика, художника, пророка, нравственного гения являются в большинстве случаев бессловесными процессами представлений»[1437]. Несомненно, что путь от этих открытий до формы, единственно в которой они приобретут полную жизнь и прочное значение, не может быть далёким; но для нас важно то, что и без языка мышление является чем-то возможным и что не всегда творческая идея опирается прямо на определённые средства, чтобы утверждать, как Клейст: «Мысль рождается вместе с речью» («L’idée vient en parlant») или чтобы считать, как Десуар: эстетическое значение языка состоит не в том, что он выражает определённым образом готовый душевный процесс, а в том, что он оказывается самостоятельной силой при художественном создавании[1438].

Уже было отмечено, какую муку часто испытывает писатель при невозможности высказать с помощью языка все своё внутреннее богатство, сколь велика может быть несоизмеримость между «формой» и «содержанием». Этот факт указывает на одно важное обстоятельство при творчестве: на вспомогательную роль, которую в известном смысле играет слово, если оно не включает и не может включить всю энергию духа. «Слово есть выражение мысли лишь настолько, насколько служит средством к её созданию», — говорит Потебня[1439]. И, приводя слова В. Гумбольдта: «Всякое понимание есть непонимание: всякое согласие в мыслях — разногласие», через которое подчёркивается только трудность передачи от одного лица другому с помощью языка полностью той же мысли, он поясняет: «Слово не может, согласно с этим, быть понято, как выражение и средство сообщения готовой мысли; оно вынуждается в человеке работой мысли… Если оно, как нам кажется, служит средством для сообщения мысли, то единственно потому, что оно в слушающем производит процесс создания мысли, аналогичный тому, который происходил прежде в говорящем… Говорить — значит не передавать свою мысль другому, а только возбуждать в другом его собственные мысли. Таким образом понимание в смысле передачи мысли невозможно. Сказанное о слове вполне применяется к поэтическим произведениям. Разница здесь между словом и поэтическим произведением только в большей сложности последнего» [1440].

То, что открывает научное языкознание, было живо прочувствовано и ясно высказано не одним проницательным поэтом или поэтически вдохновенным литературным ценителем. Ещё Паскаль в своей методике научных доказательств подчёркивал, что не все, кто говорит одинаковые вещи, «владеют ими одинаковым образом», и как, если кто-либо скажет нечто, что остаётся ему непонятным в своей сущности, другой улавливает там «удивительный ряд последствий, заставляющих думать, что это не то же слово». По тому, как пережито и понято это слово, оно приобретает в разных устах различный смысл. «Разве поверит кто-либо, что два лица, прочитавшие и заучившие наизусть книгу, знают её одинаково?» Если одно лицо вникало в идеи, структуру и заключения или отвечает на возможные возражения в данном сочинении, для другого лица там имеются только «мертвые слова и семена, которые, хотя и подобны тем, которые породили столь плодоносные деревья, остаются сухими и бесплодными в пустом уме» [1441]. Но тем значительнее будет это различие в сочинениях, где слово говорит не рассудку, а воображению, ведёт не к понятиям, а к настроениям и живым образам! Жорж Санд с покорностью думает о том, что «самое лучшее, на что может надеяться художник», это «заставить других, имеющих глаза, смотреть как он»; потому что она сама видела хорошо, чувствовала сильно… но была неспособна передать в словах столько видений и чувств. Поэтому для неё ясно: «видеть и писать — разные вещи» («voir et peindre sont deux»). Отсюда и оправдание определения: «Искусство есть усиление, более или менее счастливое, чтобы выразить эмоции, которые никогда не могут быть выражены полностью и которые сами по себе опережают всякое выражение (expression). Как бы я ни старалась, я имею несчастье не находить в словах и в звуках ничего из того, что улавливаю в солнечном луче или в шепоте прохладного ветерка…» [1442]Поэтому слово в сознании поэта является настолько хрупким и опасным мостом для перехода, для сроднения двух душ:

«… Слово падает иногда,

Словно хрупкий мост, соединяющий две души» [1443].

Поэтому Гёте в письме к Карусу от 26/XI—1831 г. и замечает: «Как раз там, где человек хочет лучше всего высказаться (sich am tüchtigsten auszusprechen), слова начинают иссякать». Человек может стараться, сколько хочет, его усилия могут быть не вполне удачными. Но всё же, как пишет Гёте в письме к Кнебелю от 21/X—1832 г.: «Позволено, даже похвально найти для невыразимого какое-нибудь словесное выражение» (für das Unaussprähliche einen wörtlichen Ausdruck zu versuchen). Так Фридрих Геббель склонен объявить всякую речь и писание игрой с мыслью (würffeln um den Gedanken), где не раз, бывало, «ищут одно, а выпадает другое» [1444].

СЛОВЕСНЫЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЯ

Если эти факты и свидетельства подтверждают психологическую истину о невозможности отождествления мысли и языка, то не менее верным остаётся, однако, и мнение, что без языка немыслимо никакое оформление идей и что в языке кроется в огромной мере ценность этих идей в поэзии. Все дело в том, чтобы не считать словесный элемент в творческом процессе решающим и не недооценивать другие стороны в этом процессе, столь же важные, которые отвечают определённым переживаниям вне «космоса слова» и у читателя. Раз это установлено, мы можем теперь подчеркивать чисто словесную сторону художественного создания или воспринимания.

Впрочем, и объективный анализ поэтического стиля и субъективное чутье писателей наводят нас на мысль, что языку как материалу творчества присуща намного большая психико-художественная сила, чем были склонны считать сторонники теории зримых образов. Лишенный той грубой материальности, какой обладают средства изобразительных искусств, живопись или архитектура, и сводимый часто, особенно при чтении в уме, к чему-то совсем внутреннему, язык является самым верным спутником поэтической мысли и её настоящим двойником. Слова не являются случайными представителями образа, идеи, чувства, а частью самого внутреннего образа, самой идеи, самого чувства, особенно когда они ясно выступают в нашем сознании. Они являются чем-то пережитым, то есть хотя и усвоены готовыми, они так систематически приведены в связь с тем, что должны высказать, что постепенно по известному закону душевной жизни появляются в роли субститута пестрого мира, созданного нашим воображением, нашей абстракцией или нашей эмоциональной природой. Особенно в тех случаях, когда душа становится ареной очень сложных вживаний и когда из-за экономии душевной энергии являются желанными скорее иллюзии содержаний, чем сами содержания со всей усталостью от внутренних впечатлений и воспроизведенных чувств, слово является спасителем, принявшим на себя службу очарователя и освободителя. Что было бы, если бы в романе или в драме, богатой картинами для внутреннего взора и сценами, сильно волнующими, мы должны были бы всё это переживать полностью? Разве читатель всегда должен испытывать именно такое возбуждение, в каком находился и сам творец? Разве то, что наполняет и приводит в движение героев как настроение или страсть, должно стать нашим во всём своём напряжении и разнообразии? Не отрицая возможности подобного интенсивного вживания — оно обычно и общеизвестно, и никем не оспаривается, — следует подчеркнуть здесь его фрагментарность, как и то, что многие из звеньев этого воображаемого состояния сводятся к простому словесному повторению, возбуждающему только слабую иллюзию или только внушение о переживании чего-то действительного. В этом смысле можно говорить о «той нежной линии, которую сонная картина (Traumbild) не должна перескочить, чтобы подействовать на нас патологически; в противном случае иллюзия (der Schein) обманула бы нас как плоская истина»[1445]. Достаточно взять один маленький пример, чтобы убедиться одновременно, и сколь невозможно и сколь абсурдно было бы подобное реалистическое вживание, как и увидеть, что сама поэзия, сам поэт не рассчитывают, в сущности, на него:

О, был бы я крылатым! — умчался бы, как птица,

От суетного света, где ненависть гнездится,

Где под ярмом печали душа изнемогла,

К вам, гордые Родопы, помчался бы тогда я,

Вздыхая полной грудью и глаз не отрывая

От вашего чела…

Все выше я летел бы, в лазурной дымке рея,

Быть может, повстречал бы великого Орфея,

Чей дух, как я, блуждает в бескрайних небесах.

Возможно, услыхал бы, как лёгкие зефиры

Доносят звуки песен его волшебной лиры,

Забытые в лесах[1446].

Попытайтесь только, абстрагируясь на миг от настроения и внутреннего движения, которое внушается вам этими величественными ритмами, вникнуть в технические приёмы поэта. Здесь дано будто очень многое для воображения: вы имеете и крылья поэта, и корабли без руля, и витающую душу Орфея, и стоны зефира, и звуки лиры… Вы должны видеть, слышать, слушать, ощущать так много, что и самое живое или самое богатое воспоминаниями воображение не смогло бы следовать за вдохновенной исповедью. Мысль поэта летит от субъекта к объекту, от полей к горным вершинам, от действительности к мифу, и мы в тот же самый миг ошеломлены горделивыми Родопами, в лоб которых упирает грудью поэт (представьте себе только эту картину!), светлыми облаками, эфирными океанами, синими зорями, темными лесами… И что же нам сказано об этих Родопах, об этих облаках, о лесах, об океане, чтобы мы были в состоянии представить их себе хотя бы отчасти наглядно? Очень мало. Очевидно, наше воображение приглашено на бедный пир: но, видимо, с другой стороны, поэт накопил много и очень много, чтобы мы пресытились… И всё же неудовлетворенности и пресыщения читатель не испытывает. Потому что он не делает психологического анализа, когда читает, и потому что благодаря естественному чувству возможного и желанного в поэзии он удовлетворяется переживанием как раз в «космосе слова» достаточно большой, если не очень значительной, части содержания стихов. Разумеется, между читателями есть различие, и если один вызывает больше образов, имеет оптические видения, другой чувствует главным образом музыку стиха, а третий испытывает то настроение порыва и беспомощности, восторга и сомнения, исходя из которого пишет поэт. Собственно, у каждого читателя имеются элементы этих трёх способов эстетического восприятия вместе со всем органическим, присущим моторным реакциям (по стопам ритма, звуковой игры и представлений); от темперамента и ума каждого зависит, как комбинировать их в различных пропорциях.

К примеру из Вазова мы бы могли прибавить пример из Пушкина. В одном из вариантов стихотворения «Кто видел край, где роскошью природы» читаем такие строфы:

И шелковиц и тополей прохлада,

В тени олив уснувшие стада,

Вокруг домов решетки винограда,

Монастыри, селенья, города

Залива шум и говор водопада.

И средь валов летучие суда,

И яркие лучи златого Феба,

И синий свод полуденного неба[1447].

Один проницательный эстетик предпосылает такой комментарий к этому стихотворению:

В «Кто видел край, где роскошью природы» впечатление от Крыма передано посредством ряда отдельных образов, не приведенных ни в какую связь между собою по какому-либо конструктивному принципу, — однако так, что как-то непостижимо, из совокупности магически подобранных слов, вырастает великолепная сложная картина, дающая больше, чем действительность, дающая эту действительность идеализированной и стилизованной, — какое-то видение в духе пейзажей Клода Лоррена… Я сказал «картина». Но картина эта такова, что нарисовать её не было бы никакой возможности. Богатство «картин» Пушкина обусловлено именно их неопределенностью , благодаря которой повышается их символическая ценность, как выразителей внутреннего, эмоционального, душевного» [1448].

И признавая по другому поводу, что Пушкин никогда не рисует картин, «обозримых, так сказать, с любого конца», этот же учёный, П. Бицилли замечает: «Поэтому из удивительно ярких, выпуклых, ограниченных эпитетом, индивидуализированных частн

Наши рекомендации