Характер и предпосылки памяти
Чтобы впечатления, случайные или сознательно искомые, приобрели для поэта значение и послужили ему при творчестве, надо их сохранить хотя бы до того момента, когда они превратятся в художественные образы. Способность к восприятию и наблюдению была бы бесполезной, если бы не могли сохраняться в латентном состоянии выработанные однажды более конкретные или более общие представления. К счастью, наша душевная жизнь организована так, что ничто из приобретённого когда-то, ничто из внешнего или из богатого внутреннего опыта не исчезает бесследно.
Получат ли когда-либо эти впечатления материальное воплощение или сохранятся в глубине души художника и возникнут когда-нибудь вновь уже как плод его воображения — это вопрос особый. Как закон сохранения материи утверждает, что не может исчезнуть ни один атом в физическом мире при всех изменениях, которым подвержены элементы, так и психология, имея основание верить в сохранение всех содержаний, прошедших когда-то через сознание, исходит при анализе душевного мира из твердого убеждения, что впечатления оставляют неизгладимые следы и превращаются в неотъемлемую часть духовного «инвентаря». На практике мы, конечно, говорим о забывании, временном или окончательном, определённых вещей, но теоретически такое полное исчезновение приобретённого, такое угасание воспоминаний исключено, и самое большее, что мы можем признать, — это то, что некоторые переживания перестали быть легко возобновимыми, будучи вытеснены или совсем завалены более свежими или более актуальными впечатлениями.
Лучшее доказательство закона психического сохранения дают случаи, изученные психиатрами, когда при болезнях нервной системы или при необыкновенных душевных волнениях внезапно оживают давно не вспоминавшиеся события, заученные когда-то языки или поэтические отрывки, считавшиеся полностью забытыми, или переживания детства, к которым нечасто возвращаются в мыслях. Очевидно, нужна была основательная раскачка всего запаса впечатлений, чтобы всплыло на поверхности заглохшее уже, чтобы заговорило своим старым языком умолкшее за долгие годы, чтобы наступил новый порядок в душе, который возвращает потерянные права содержанию, переставшему будить внимание. Поучительным является случай с матерью князя Стефана Богороди, которая умерла в Царьграде очень старой, почти столетней. Оставшись очень рано вдовой, она всю жизнь не разлучалась со своим сыном. Изучив греческий язык, она пользовалась им 60 лет подряд. Но в 90 лет она забыла греческий язык, и все свои воспоминания могла рассказывать только на болгарском языке, которым она не пользовалась с тех пор, как покинула своё родное место Котел[239]. В разговоре с Гёте 19 марта 1830 г. Ример вспоминает случай, относящийся к 1801 г., когда поэт, тяжело больной, начал в бреду декламировать стихи из своей детской поэмы о сошествии Иисуса в ад. Гёте замечает: «Это весьма вероятно», и рассказывает о подобном случае с простым стариком, который на смертном одре начал говорить на чистом древнегреческом языке, к великому изумлению слушателей, которые отнесли это за счёт какого-то чуда. Но после выяснилось: старик в молодости, служа у богатого горожанина, заучил греческие тексты, не понимая в них ничего, чтобы помогать его сыну в учении. «Спустя 50 лет воспоминания внезапно ожили и старик начал декламировать непонятные слова так же механически, как их заучил когда-то»[240]. Достоевский, сообщая, что его герой Алеша помнит свою покойную мать с четырёхлетнего возраста, замечает: «Такие воспоминания могут запомниться (и это всем известно) даже и из более раннего возраста, даже с двухлетнего, но лишь выступая всю жизнь как бы светлыми точками из мрака, будучи как бы вырванным уголком из огромной картины, которая вся погасла и исчезла, кроме этого только уголочка» [241]. Флобер, например, припомнил в 1850 г. точно обстановку, в которой провёл несколько месяцев в замке, когда ему было два с половиной года: фруктовый сад, луг, коридор, спальню. Известный историк культуры X. Ст. Чемберлен говорил даже о воспоминании, связанном с пережитым в возрасте полутора лет! Он помнил, как слушал тогда музыку, смотрел на двух детей, которые пели, и как он пошёл к своей няне, неожиданно упал, чем вызвал смех у окружающих. Место, где это произошло, было оставлено им в двухлетнем возрасте, и надежные свидетельства других людей не оставляли сомнения в подлинности этого воспоминания. Самым ранним его впечатлением после этого было впечатление от кометы, когда ему ещё не исполнилось три года[242].
Возможности такого запоминания гораздо больше, чем мы обычно подозреваем, и только отсутствие ясного сознания об этом самом старом опыте заставляет нас не верить в его реальность, считать его совершенно исчезнувшим из памяти. В сущности, различие между живым и угасшим воспоминанием сводится к тому, что первое находится в более крепкой связи с постоянно приходящими в голову мыслями и обычными восприятиями, благодаря чему оно может быть легко вызвано в памяти, тогда как второе не имеет такой связи и поэтому с трудом пробивается вверх, на порог сознания, если оно вообще не утонуло совсем внизу, в подсознательной сфере духа.
С учетом этого характера воспринятого и пережитого мы можем сказать: только то из виденного, слышанного, прочувствованного, усвоенного в качестве внутренних образов неизгладимо запечатлевается и сохраняет большую жизнеспособность, что стоит ближе к основным аффектам и главным интеллектуальным интересам данной личности. Безусловно, ботаник по призванию легче всего запоминает и вызывает в своей памяти наиболее ясно именно представления из круга своего научного опыта; для него самую большую ценность имеют растения, их признаки, свойства, условия существования, их названия, и его знания в этой области будут отличаться замечательной полнотой и точностью. Если он вкладывает особую любовь в свои наблюдения, если представления из этой области удовлетворяют настоящую страсть или имеют прямое отношение к основной задаче его жизни, то память его будет развиваться односторонне в этом направлении, утончится и специализируется до такой степени, до какой никогда не дойдет память человека, лишенного особенных чувств или особенного интереса к растительному царству. На этом зиждятся и случаи с подсознательной памятью, с так называемой криптомнезией, каким, например, является случай с Дельбёфом. Во время одного довольно запутанного сна этот учёный увидел образ и услышал название одного растения asplénium ruta muraria. Не понимая, откуда всё это взялось, так как он считал, что не знает этого названия, учёный после долгих поисков установил, что за два года до этого он рассеянно перелистывал ботанический альбом и что, наверно, там мог увидеть растение и его название, о котором он никогда после этого не думал [243]. Кажущаяся рассеянность не исключает тонкого восприятия вещей, которые производят особое впечатление и органически связываются с большими духовными интересами. Леон Доде, известный памфлетист и мемуарист, сын Альфонса Доде, говорит, вспоминая свои студенческие годы, что «три четверти научных и медицинских знаний, накопленных между восемнадцатью и тридцатью годами», «пропали, исчезли, выветрились», но зато некоторые курсы любимых и высоко чтимых профессоров запечатлелись глубоко до старости. «По прошествии стольких лет, — вспоминает он, — я не забыл ни одной из лекций, на которых присутствовал у того или иного преподавателя. Таково было внимание , с каким я их слушал »[244].
Усвоенное с живым интересом заслоняет воспринятое без серьёзного внимания, так что Флобер, например, вспоминает из генуэзской картинной галереи только рисунок Брейгеля, который находится в тесной связи с сюжетом «Искушения святого Антония », полностью поглощавшего тогда его дух.
В путевых заметках, относящихся к весне 1845 г., он, описывая этот рисунок, заключает: «На первый взгляд, он выглядит запутанным, а потому странным для большинства, смешным для некоторых и чем-то большим для других. Для меня он затмил всю галерею, где я был. Я не помню уже остальное» [245]. Связанные с картиной собственные планы и видения делают писателя безучастным к другим впечатлениям и заставляют удерживать в своей памяти только актуальное для него. Так стоит вопрос при всякой исключительной или странной способности к восприятию и запоминанию. Человек теории и человек практики одинаково посвящают больше всего времени и отдают предпочтение впечатлениям, знаниям и труду, от которых зависит их успех.
О необыкновенной памяти Паскаля внушающие доверие свидетели говорят, что она охватывала все им прочитанное: важные факты, чужие мнения, цитаты из Библии, выработанные им собственные идеи. Но в ходе подготовки к написанию задуманной им «Апологии христианства» или других произведений он решается записывать все узнанное и продуманное им только тогда, когда его охватывает страх, не пропустил ли он что-нибудь существенное из своих догадок [246]. Художник, в соответствии с искусством, которому служит, обладает развитым чутьем к краскам, звукам, словам, формам и т.д., утончая сознательно свою восприимчивость в этом направлении, чтобы бесконечно развить свои творческие возможности. Луи Ламбер в одноименном романе Бальзака, будучи настоящим двойником писателя, гордится своей удивительной (prodigieuse) памятью. «Он так же ясно помнил мысли, приобретенные во время чтения, как и те, которые были ему подсказаны размышлением или собеседованием. Он обладал всеми видами памяти: он запоминал местность, имена, вещи, лица. Он не только по желанию вспоминал особые предметы, но ясно видел их расположение, освещение, окраску, как в тот момент, когда он на них смотрел»[247]. Именно те внешние и внутренние переживания имеют самую большую ценность для писателя, которые могут питать его творческий инстинкт. Исключительная память в значительной степени является результатом усилий, которые делает ум, чтобы удовлетворить влечения таланта и достичь предначертанных целей. Волевые и эмоциональные спутники представлений имеют здесь огромное значение.
Что касается способа, по которому поступают или образуются впечатления, для поэта одинаково большое значение имеют как физиологические, так и психологические моменты. Прежде всего чувства, нервные пути и мозговые центры у некоторых индивидов устроены более совершенно, и благодаря этому эти лица получают более отчетливые и более прочные представления. Мы видели, как Гёте считает тонкую чувствительность и способность к редким восприятиям необходимой предпосылкой для художественного таланта. Сам он был настолько впечатлительным, что сильно волновался из-за самых слабых диссонансов и удерживал в своей памяти резко и определённо все очертания предмета. Так и Ламартин сообщает нам: «Я был рожден впечатлительным и чувствительным. Эти два качества являются первыми элементами всякой поэзии. Внешние вещи, едва замеченные, оставляли во мне живой и глубокий отпечаток; и, исчезая с моих глаз, они отражались и сохранялись в так называемом воображении, то есть в памяти»[248].
Братья Гонкур замечают о Теофиле Готье, что он обладал «удивительной памятью, в которой воспоминание сравнимо с чистыми очертаниями фотографического клише»[249]. Конечно, сравнение в данном случае не следует брать точно, так как известно, насколько далеко стоит воображаемая картина от соответствующего живого восприятия, однако всё же эта индивидуальная способность к более ярким воспоминаниям реальных образов у поэта является важным фактором. Так и Гофмансталь пишет вообще о поэте: «Он здесь, и он безмолвно меняет свой взгляд, он не что иное, как глаз и ухо, и он берёт свои краски у вещей, которые созерцает… Он никогда не может полностью забыть то, что однажды слышал: слово, имя, указание, анекдот, картину, тень, легшую на его душу»[250]. Это имеет значение не только для поэта, но и для живописца. «Гаварни, — свидетельствуют братья Гонкур, — обладал удивительной памятью на физиономии, однажды увиденные. Они складывались в его голове, все эти лица, как клише в фотоателье. Гаварни видел людей, которых рисовал, они являлись ему снова. Часто он говорил Мореру: «Помните ли Вы о том-то и том-то?»… А прошло двадцать лет со дня встречи»[251]. О Леонардо да Винчи его биограф Вазари рассказывает, что он прослеживал на улицах лица, привлекавшие его внимание некоторыми своими чертами, физиономией, бородой, прической и т.д. Эти черты запечатлевались так живо в его памяти, что когда он возвращался домой, то мог делать наброски, как с натуры.
Эти свидетельства говорят об одном: тем долговечнее воспоминания о виденном, слышанном, схваченном так или иначе из окружающего мира, чем большую реакцию вызвали они в момент своего первого образования. В этом отношении каждый индивид делает отбор. Впечатления, которые могут иметь в будущем какое-то значение, вызывают большее нервное напряжение и ведут к более значительной мускульной иннервации. Благодаря этой физической опоре проникшее в душу приобретает устойчивость, какой не имеют усвоенные в процессе более слабой нервной деятельности представления; эта стойкость очень полезна в борьбе за его существование, то есть за удержание в памяти. Значит, с одной стороны, художник отличается естественным расположением к более интенсивным восприятиям в силу благоприятной нервной организации, а с другой, притоком двигательных явлений он укрепляет как раз те восприятия, которые могут иметь большее значение для выражения его чувств и мыслей. Так, он выделяется среди других людей особенной памятью — хранилищем большого запаса образов.
Наряду с этим приспособлением в области физического идёт более важное, чисто психологическое действие ассоциаций. Отдельный факт, воспринятый когда-то, не стоит обособленно. Одновременно с другими восприятиями из той же или иной области чувств он стал достоянием сознания, привёл в движение все психические функции так, что представление связывается с определённым настроением, чувством или волевым актом; наконец, выразительное движение было воспринято как отголосок соответствующего внутреннего состояния, о котором наблюдатель заключает по аналогии с собою или на основе раннего опыта. Романист Андре Моруа рассуждает правильно, ссылаясь на рассказ Альфонса Додэ «Сон наяву», в котором описано состояние нашего духа во всей его реальной пестроте, и подчёркивает насыщенность впечатлениями каждого мгновения нашей жизни: «Истина состоит в том, что мы находимся в состоянии сна наяву. Когда мы воспринимаем предметы, находящиеся перед нами, другие образы, воспоминания, призраки мелькают среди этих действительных предметов… В действительности целая толпа образов является одновременно; однако только те образы выступают на первый план, которые входят в наши интеллектуальные или социальные рамки»[252]. Чем сложнее эта ткань процессов и явлений при отдельном восприятии, тем прочнее укрепляется в памяти это восприятие: все указывает на него и все вызывает его. Наоборот, впечатления и наблюдения, оставшиеся без опоры в подобных связях сродных или далеких элементов, не проявляют никакой жизнеспособности и быстро попадают в сферу подсознательного, где они всё же не пропадают совсем, но становятся неспособными к легкому воспроизведению.
Многим способствует таким связям сосредоточенное внимание вместе с сильным эмоциональным волнением. Как только предмет стал интересным, вся душа раскрывается и восприятие входит не одно, а сопутствуемое сложной цепью представлений и других внутренних реакций. Эта согласованность не исчезает уже никогда, и если сопутствующие представления, воспроизведенные после, напоминают о главном, оно же, со своей стороны, напоминает о них. Эта особенность впечатлений имеет большое значение не только для простого воспроизведения, вызывания воспоминаний, но и для самого поэтического творчества. Марсель Пруст отмечает, что виденное когда-то в Балбеке, Венеции и Флоренции нераздельно связалось с пережитыми там волнениями, так что он не мог думать об этих городах, произнести или услышать только их названия, не перенесясь полностью в эмоции и фантазии, связанные с прежними восприятиями. «Если весной я встречал в какой-нибудь книге имя Балбек, этого было достаточно, чтобы пробудить во мне желание бури и нормандской готики, даже в дни бури упоминание о Флоренции или Венеции порождало во мне желание солнца, лилий, палаты дожей и святой Марии в цветах»[253]. Говоря о встречах и переживаниях в молодости у моря, Бальзак отмечает «те мелочи, которые воспоминание превращает позже в поэмы», тот мираж, «который часто скрывает окружающие предметы в момент, когда жизнь легка и сердца полны». И он заключает: «Самые прекрасные ландшафты обладают лишь той красотой, которой мы их наделяем»[254]. По поводу дорогих воспоминаний, проникнутых глубоким настроением, великий реалист говорит в другом месте: «Сердце тоже имеет свою память. Женщина, неспособная вспомнить самые серьёзные события, всю жизнь будет помнить вещи, важные для её чувств»[255]. Из подобного рода картин и настроений, приходящих часто в контраст с действительной обстановкой и чувствами данного момента, возникает не одно поэтическое произведение как акт внутреннего освобождения.
ДОЛГОВЕЧНОСТЬ ВОСПОМИНАНИЙ
Если необходимо искать объективные доказательства выдвинутых соображений о сущности впечатлительности и памяти, то самыми убедительными являются сами поэтические произведения и прямые указания поэтов, когда последние по различным поводам говорят об отношении между пережитым и воспоминаниями.
Так, например, в одной из своих книг Пьер Лоти пишет: «Эти следы улиток (речь идёт о следах на книге, оставленной в саду под дождем) сохранились надолго… Они имели свойство напоминать мне о тысячах вещей благодаря тем далёким ассоциациям, которые иногда возникают у меня среди самых разнообразных впечатлений, достаточно только если они однажды были сближены в благоприятный момент, по случайному совпадению времени»[256]. Если человек остановил своё внимание на чем-то, связанном с другими вещами по принципу досягаемости, времени, контраста и т.д., и если эти вещи не безразличны, а порождают приятные или неприятные чувства, имеют определённый эмоциональный тон и как-то особенно затрагивают наше я, мы не можем вспомнить эту вещь без того, чтобы не всплыли в сознании, хотя и помимо нашего желания, сопутствующие ей воспоминания. В цитированном стихотворении Яворова «Пасха» после первой строфы, которая выносит восприятия момента, идёт такое продолжение:
«Звонят, гремят колокола… С каждым новым ударом в памяти живое воспоминание сладко отзывается . Сердце на миг забывает тоску, что так травит его, и трепетно внемлет сказке прекрасной о детстве прошедшем, о днях невозвратных надежд молодых и снах золотых и вере наивной… когда жизнь течет беззаботно и счастливо в отчем доме дорогом, когда неволя нас ещё не опустошила и не впрягла до гроба в ярмо тяжелого труда.
Перед взором воскресают , проходят , как живые , вереницей образы дорогих и близких душе : то старый отец, погружённый в мечтания счастливые, ласкает дитяти дорогое, то ласковая мать, заглядевшаяся на мальчугана, то братья и сёстры, то веселая дружина резвых сверстников, жужжащий рой пчелиный в игре и смехе, то русокосая подружка… и два смеющихся глаза».
Случайное слуховое восприятие, колокольный звон на пасху, служит здесь отправной точкой всей сложной картины и живого настроения. Связь звукового представления с другими образами и чувствами дана на опыте прошлого, оно спаяно с ними в силу особого внутреннего родства, и достаточно повода извне, чтобы воскресли перед духовным взором «дорогие и милые» тени или чтобы умом завладели мечтания и мысли. (Спенсер рассказывает в своей автобиографии[257], что одним из самых ранних воспоминаний его детства было воспоминание о колоколах в Дерби. Он был оставлен один в комнате, заперт, и в тот момент, когда он страдал от одиночества, вдруг раздался звон церковных колоколов. Так возникает прочная ассоциация между колокольным звоном и настроением в данный момент, и позже, в юношескую пору, он не мог слышать колокольный звон, не испытывая прежней печали.) Если в таком состоянии появляется и продуктивное настроение, то композиция произведения обычно бывает навеяна цепью воспоминаний, обогащенных новыми впечатлениями, запавшими в сознание. Такой случай имел место у Ламартина, с той лишь разницей, что зрительное впечатление вызывает звуковые представления и переживания, связанные с воспоминаниями о далёком прошлом. Ламартин обстоятельно описывает отчий дом, где провёл своё детство, показывает его нам извне и изнутри, говорит нам об обстановке и обитателях, заставляет нас почувствовать даже домашний запах и, наконец, завершает так:
«Вот гнездо, которое столько лет оберегало нас от дождя, стужи, голода и ветра; гнездо, куда смерть приходила поочередно, чтобы взять отца или мать, и откуда дети вылетали, одни в одну сторону, другие в другую, третьи в вечность… И хотя оно теперь пустует, холодное и лишенное всех этих настроений, я люблю видеть его, люблю там спать иногда, как будто при пробуждении услышу голос своей матери , шаги своего отца , весёлый галдеж сестёр и весь этот шум молодости , жизни и любви , который звенит только для меня под его старыми сводами и у которого нет никого, кроме меня, чтобы слушать его и повторять ещё немного времени»[258].
Руссо, отец романтической чувствительности, у которого учился и Ламартин, также подчёркивает свою верную память на виденное и пережитое. Какой поэзией окружены его детские воспоминания, когда он в семи-восьмилетнем возрасте был отдан на обучение к пастору Ланберсье, знают все читатели его знаменитой «Исповеди». Даже спустя тридцать лет он уверенно и с волнением вспоминает подробности пережитой идиллии[259]. Говоря вообще о своём прошлом, в той же книге Руссо настаивает на точности своих воспоминаний: «Я вспоминаю место, время, тон, взгляд, жест, обстоятельство, ничто не ускользает от меня». В данном случае он даже помнит «температуру воздуха, краски и ароматы, все отличительные особенности обстановки», не меньше и «сладкие чувства в свои лучшие годы»[260]. Толстой следующим образом подчёркивает неотразимую очаровательность своих воспоминаний в самые ранние годы:
«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, как не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений… Вернутся ли когда-нибудь та свежесть, беззаботность, потребность любви и сила веры, которыми обладаешь в детстве? Какое время может быть лучше того, когда две лучшие добродетели — невинная веселость и беспредельная потребность любви — были единственными побуждениями в жизни?»[261]
Так и бельгиец Метерлинк, достигший восьмидесятишестилетнего возраста, придаётся таким размышлениям в своих мемуарах:
«Настоящими воспоминаниями, единственными, которые остаются жить, единственными, которые не стареют, единственно укоренившимися, являются воспоминания детства и первой молодости. До конца наших дней они сохраняют прелесть, невинность, мягкость своего рождения, тогда как те воспоминания, которые рождены уродливыми, нечистыми, несчастными или глупыми, исчезают во мраке, где их настигают и воспоминания зрелого возраста, редко достойные быть собранными» [262].
Возвратившийся в свои родные места, Жюль Гонкур в 1855 г. пишет:
«Я в Жизоре, и, как смеющаяся тень, все моё детство оживает передо мной. Милые, увядшие воспоминания оживают в моей голове и в моём сердце, как гербарий, расцветший снова, и каждый угол сада или дома является для меня напоминанием, новым открытием, а также и усыпальницей удовольствий, которые не повторятся» [263].
Иван Вазов, вызывая свои ранние воспоминания, припоминает, как он в семи-восьмилетнем возрасте видел странный образ, неизгладимо врезавшийся в его память:
«Есть воспоминания с детского возраста, которые продолжительно сохраняются и существуют во всей своей пленительной силе: ни переживают многие другие более сильные и резкие из последующих эпох нашей жизни: могут какие угодно потрясения произойти в нашем нравственном существе, жестокие страдания изнурить, изранить и истерзать нашу душу, но эти воспоминания остаются живыми, хотя и спящими в ней, как старинные надписи на потертом веками мраморе, покрытые прахом времени» [264].
Припоминая некогда виденные лица и картины, Вазов добавляет: «Этот рой новых впечатлений неизгладимо запечатлелся в моей душе… Только те первые впечатления остались живыми и пленительно прекрасными». Кирилл Христов, также описывая свои юношеские годы, первые литературные знакомства, встречи и свои прогулки с Алеко Константиновым, Пенчо Славейковым, К. Крыстевым, Ив. Шишмановым и др., меланхолично замечает: «Хотя и минуло более полувека, оно (пережитое) в моих глазах и ушах… Какое несметное множество воспоминаний пробуждается в моей душе , лаская взором этот старый деревянный балкон над входом в дом и окошко на восток от него… Сколько чудесных дней и вечеров в те молодые годы возобновляет моя память. Как будто это было вчера !» [265]
Говоря о мемуарах астронома Араго, озаглавленных «История моей молодости», критик-поэт Сент-Бев спрашивает себя:
«Когда человек состарится, к какому возрасту жизни ещё он может с удовольствием вернуться, если не к молодости? Я бы даже сказал, к какому другому возрасту он мог бы вернуться, чтобы заинтересовать других и занять их верным и искренним рассказом? Зрелый возраст остер, сух, озабочен; соперничество и амбиция, пустые страсти и ненависть овладевают нами; несправедливости, часто преувеличенные, разъедают нас; но молодость избавлена от всего этого; даже её страдания и беды приобрели какую-то прелесть. Душа согревается от этих воспоминаний; краски, которые мы вносим позже, являются только бледным отражением того счастливого первого света, который нас согревал» [266].
Вообще детские воспоминания являются ценнейшим источником вдохновения в силу своей яркости и чистоты, в силу глубины и своей связи с теми «младыми надеждами и снами золотыми» (Яворов), которые столь волшебно вырисовываются на фоне «неволи», «черного труда» и всяческих позднейших разочарований. Разумеется, не каждый писатель может похвастать такой феноменальной памятью в отношении ранних своих лет, какой обладают некоторые, и нет ничего удивительного, если Андре Моруа, например, говорит о себе, что он едва что-то помнил о своём семивосьмилетнем возрасте (и то какие-то маленькие картины, изолированные и окруженные черными плоскостями забвения), и он вообще думает, что автобиография детства почти у всех была очень бедной и подправленной даже тогда, когда автор искренен [267]. Баррес также признаёт, что люди и вещи спустя полвека появлялись в его воспоминаниях как-то сухо и сквозь плотную стену темноты, которая не позволяла испытывать реальные чувства, как когда-то. О матери, в частности, у него сохранилось впечатление самых ранних лет, воспоминание о её голосе, улыбке, ласках вместе с ощущением надежды и радости[268].
Но всё же есть писатели, которые более счастливо одарены в этом отношении и чьи воспоминания обладают большой свежестью и точностью. Бодлер говорит о своей «ужасной памяти», вспоминая свои переживания в семилетнем возрасте («прекрасная пора материнской нежности»), а Рембо говорит даже о «поэтах семи лет», имея в виду себя. («В семь лет сочинял романы о своей жизни».)
O большом значении впечатлений детства говорит нам и Гоголь, когда рассказывает, как его религиозная чувствительность была пробуждена рассказами матери. Посещая церковь в детстве, он видел только одежду попа, и слушал противный голос дьякона, и крестился, подражая взрослым, ничто другое не занимало и не волновало его. «Но один раз — я живо , как теперь , помню этот случай — я попросил вас рассказать мне о Страшном суде, и вы мне, ребенку, так хорошо, так понятно, так трогательно рассказали о тех благах, которые ожидают людей за добродетельную жизнь, и так разительно, так страшно описали вечные муки грешных, что это потрясло и разбудило во мне всю чувствительность. Это заронило и произвело впоследствии во мне самые высокие мысли» [269].
По закону психических контрастов, радостные впечатления и эмоции приобретают тем большую нравственную цену, чем сильнее необходимость уравновесить все мучительное, преодолеть пессимистические настроения и размышления. Вот почему такие романисты, как Гоголь, Толстой и Диккенс, так часто обращаются к миру своих детских воспоминаний, вынося оттуда не забываемые для читателя картины и мысли. Вот почему румынский писатель Панаит Истрати написал примерно десять хороших книг только на основе своего далекого прошлого, не исчерпываясь [270]. Представитель экзотического романа Пьер Лоти однажды отрывается от своих видений Востока, чтобы повести нас в пленительный мир своего детства, чтобы вызвать в «Истории одного ребёнка» (1890) все те мелочи и наивные чувства, которые волновали его душу. И то, что Каравелов, Влайков, Вазов находят самые благоприятные темы именно в своём раннем опыте сельской жизни, показывает также плодотворность подобных далеких переживаний. Едва ли у Вазова мы найдём где-либо больше искренности и сердечной чистоты, чем в его поздней лирике, посвящённой воспоминаниям о родном доме и ранней молодости («Заблагоухала моя сирень», ч. II, «Под Амбарицей»). Близкие люди и обстановка тех лет выступают с удивительной ясностью 50—60 лет спустя, нежное поэтическое дуновение ощущается в воспоминаниях поэта, когда он говорит о горах, зиме, саде, детских радостях и тревогах, о всем пережитом в те «незлобивые дни»[271]. В рассказах, повестях и романах Вазова воспоминания то в форме мемуаров, то в переработанной, также наделенной фабулой форме занимают очень большое место. В очерке «Учителя» мы, например, читаем:
«Мысль моя обращена далеко, далеко в прошлое: она летит в туманной и призрачной области времён забытых, канувших в океан вечности. Моё воображение как археолог при раскопках: ищет , роет , долбит в воспоминаниях детства и юношества ; оно все больше и больше увлекается в своих усилиях и находит в той отдаленной для меня эпохе вещи милые, образы странные, поросшие бурьяном забвения, и с наслаждением останавливается на них, и не желает с ними расстаться. Боже, при первом углублении его мотыги какой рой видений встаёт из кладбища умерших дел! И воскресают теперь в глубинах моей памяти бледные образы, и все такие милые и родные сердцу моему» [272].
С течением времени Вазов все больше уделяет внимания в своей прозе этому роду воспоминаний, возникших, как противопоставление безнадежности жизни. Он страстно любит эти «фиолетовые горизонты прошлого», с наслаждением погружается в «светлые иллюзии горячей веры в себя и в будущее», часто возвращается к далекой эпохе, когда «жизнь ещё пела в его душе», нетронутой «горькими разочарованиями, унылыми грезами» [273]. Такая же сладко-печальная нота звучит и у других болгарских беллетристов, когда они пишут свою повесть прошлого, и у каждого из них она приобретает личный оттенок в зависимости от темперамента и жизненной судьбы. Влайков, например, завершая свои бытовые новеллы, в которых чувствуется влияние Гоголя, Тургенева и других русских реалистов, пишет на старости лет свою большую хронику «Пережитое» (1934—1942), пространную и увлекательную сказку о радостных и печальных семейных событиях, о «беззаботных веселых играх» и о «первой молодости с юношескими чувствами и мечтаниями» [274]. Идиллическо-эпический тон и искренний лирический трепет гармонически сочетаются там, и, может быть, как раз поэтому эти мемуары уцелеют скорее, нежели некоторые искусственно построенные рассказы автора. У Йовкова читаем нечто вроде Яворовской «Пасхи», вложенное в чужие уста, но носящие явно автобиографический характер:
«Как звонят колокола пасхальные. Я всегда это чувствовал только через трепет детских лет… Где та чистая хорошая радость !? Каждый год в это время вспоминаю один и тот же случай. Вспоминаю об этом и с умилением , и с какой-то горькой болью … Маленьким был тогда — шести-семи лет. Поднялись с постели и сидели у огня. А на улице били уже в колокола! Господи, какую радость чувствовал тогда! Казалось, что вся земля колышется в этих звуках и ангелы на улице поют. В канун больших праздников нам всегда шили что-нибудь новое. Будто и сейчас чувствую особый запах нового ситца, который чувствовал тогда, когда одевали меня в пасхальную обновку. Все, все ясно вспоминаю!.. Был у меня и другой брат… обладавший ужасным басом, нетерпимо и ужасно было его слушать. Он и тогда расплакался. Ясно вижу взгляд матери , этот незабываемый взгляд , в котором скрывался не укор и не угроза, а какая-то кроткая скорбь… Отправились в церковь. Помню огромное множество людей, с ярко освещенными лицами от свечей, помню торжественный и таинственный обряд ночью, но ещё яснее помню глубокий мрак над морем из людских голов и над качающимися хоругвями…»
«Кандидат закончил свой рассказ. Невольно его волнение перешло ко мне. Шли те минуты , когда многие и далёкие воспоминания сразу пробуждаются и долго нас держат во власти сладкой» [275].
ВОСПОМИНАНИЯ И ТВОРЧЕСТВО
Эта необыкновенная долговечность впечатлений, полученных когда-то, их особенность появляться в зависимости от различных причин в цепи перед внутренним взором, вместе с живыми воспоминаниями о пережитом, имеют существенное значение для всякого творчества. Вошедшее в круг наблюдения и воспринятое как психический комплекс быстро не исчезает, оно всегда готово вновь возникнуть по первому зову художника, когда у него возникнет настроение работать над ним. Гоголь пишет о глубоко взволновавших его впечатлениях, которые он хочет сохранить в душе навсегда:
«… Вас вновь опускаю на дно души до нового пробуждения, когда вы исторгнетесь с большею силою…»[276]Поэт Гейбель говорит в одном письме, написанном в 1860 г.: «Несколько месяцев чувствую себя сносно и пишу стихи, потому что внезапно ожили и нахлынули на меня мои старые греческие воспоминания двадцатилетней давности» [277].
Бальзак, который признаёт, что обладал, как «неслыханной привилегией», необычайной памятью, говорит о своём двойнике Луи Ламбере:
«Его мозг, с ранних лет привыкший к трудному механизму концентрации человеческих сил, извлекал из этого богатого хранилища бесчисленное количество образов, восхитительных по своему реализму и свежести, которыми он питался во время своих проникновенных созерцаний.
— Когда я хочу, я опускаю на глаза вуаль, — говорил он мне на своём особом языке, которому сокровища его памяти придавали несказанную оригинальность. — Внезапно я погружаюсь в самого себя и нахожу тёмную комнату, где явления природы раскрываются в более чистой форме, чем та, в которой они появились сначала перед моими внешними чувствами»[278].
В другом месте Бальзак пишет: «Право, не знаю, почему я так долго таил про себя эту историю, которую сейчас изложу вам, — она входит в число диковинных рассказов, хранящихся в том мешке, откуда причуды памяти извлекают их, словно лотерейные номера; у меня ещё много таких рассказов, столь же необычайных, как этот, столь же тщательно запрятанных; вы верьте мне — их черёд тоже настанет» [279].
Есть поэты, как, например, Теодор Шторм, у которых фантазия и поэзия сводятся всецело к ретроспективному созерцанию, к верно сохраненным воспоминаниям, так что всю жизнь источником их образов остаётся пережитое на родине и в семье, лично испытанное, не претерпевающее существенной переработки при каком-либо вольном изложении [280]. Изве