Художественная ценность восприятий
Если мы будем понимать воображение как созидательный принцип, как способность к новому, чисто внутреннему опыту, то несомненно, что по эту сторону его, в преддверии духовной лаборатории, существует ряд психических сил, которые его подготавливают и объясняют.
Большая активность этого воображения, все свободное и плодотворное в нём было бы немыслимо без подкрепления, которое идёт к нему от подлинных источников всякого нашего познания, именно от процессов ощущения, восприятия, наблюдения, запоминания и вживания. И на этих первоисточниках всякого открытия, часто пренебрегаемых поклонниками мистического начала в искусстве, следует остановиться более обстоятельно, чтобы правильно понять естественную историю художественного произведения и поставить науку о литературном творчестве на здоровые эмпирические основы. Если мы отбросим зависимость между высшим и низшим началами при открытиях гения, то проблема творческого механизма становится неразрешимой и он превращается в счастливую случайность, не подчинённую никаким законам.
Верные методу постепенного перехода от пассивного к активному и от низшего к высшему при анализе поэтического духа, мы должны начать свои разъяснения с тех форм духовной жизни, которые мы называем «восприятиями». Идёт ли здесь речь о самом обыкновенном виде чувственных содержаний, обозначенных этим именем, то есть о впечатлениях, которые порождает какой-либо предмет, воздействуя на наши чувства, имеем ли мы в виду психические образы, вызванные внутренними ощущениями[86], в них, в этих элементарных переживаниях всякой личности, мы можем с полным правом видеть отправную точку всякого реалистического изображения и всякой фиктивной картины в искусстве. Вот, например, страница из путевых заметок Алеко Константинова «До Чикаго и обратно», где ясно видна большая роль богатых и избранных восприятий, свойственных писателю с бесспорными художественными способностями:
«… На чистый воздух — на палубу. Шатаясь влево и вправо, выходишь наружу, ухватишься за какой-нибудь столб и смотришь. Смотришь, как стонет и мечется пароход среди взбесившихся, оскаливших зубы волн, как будто видишь какого-то живого гиганта в предсмертной борьбе. Велик пароход в пристани, среди других пароходов, но какой несчастной лодчонкой кажется он здесь, в безбрежном океане, между этими живыми расцветшими водными холмами. Они играют с ним, глумятся над нашим пароходом, притворяются на минутку успокоенными, и пароход спешит воспользоваться этой минутой, стремительно вертит винтом, как будто старается отделиться, оторваться от них, а они, насмехаясь, поднимают его на свои плечи так, что лопасти винта начинают вертеться в воздухе, затем внезапно как зашушукаются, как захохочут, оскалят зубы, вспенятся и набросятся на пароход, обнимают его, прижимают его, обливают и бросают алмазы вверх; а бедный пароход стонет, трещит весь его корпус, бессильно мечется взад-вперёд, слева направо, оставаясь в их власти, и они бросают его как щепку, гонят его, состязаются с ним; садятся верхом, борются, разбегаются и снова группируются и дружно нападают. В такие моменты у пассажиров нет большого желания вылезать на палубу. Каждый ежится в своей каюте и слушает, слушает и слышит, как трещит весь корпус корабля, как с бешеным шумом мечутся волны и обливают толстые круглые окна…»[87].
В рассказе «Святая ночь» Йордана Йовкова встреча Пасхи солдатами македонского фронта описана так:
«… Вышли сделать обычный ночной обход. На дворе невольно должны были остановиться, изумленные таинственной прелестью южной ночи. Месяц вышел полностью, но тонкий его серп стоял ещё низко, медно-красный и без блеска. Мертвые и слабые лучи были бессильны рассеять тьму, и только на востоке небо было светлое и блестело нежной синевой атласа. Там и сям светили крупные звёзды. Было тихо. Не было слышно ни звука, не было никакого движения в черных громадах деревьев. Вдруг где-то вблизи раздались громкие голоса, прозвучала странная и незнакомая песня, которая вскоре затихла, как будто её схватили и далеко, далеко унесли, и тут же снова прозвучала все так же громко и ясно. Что это может быть? Может быть, перешли реку и уже напали на нас? Часовой ударил в сигнальный колокол… Мы очутились на улице, и первым нашим делом было осмотреть вершину Инджаса, где в трёх-четырёх километрах от нас находилось греческое укрепление. Высоко в ясном небе поднимался тёмный массив горы, но там было тихо, ничего не было видно, кроме светлой точки одинокого костра, горевшего каждую ночь. Пели где-то ближе и ниже… «Греки поют, — спокойно сказал Кузев, который вышел немного вперёд. — У церкви, должно быть. Вон там, где горят их свечи. А их много, смотрите!» За Местой, в направлении села, которого теперь не было видно, у самого подножия горы как будто собрался самый густой мрак ночи. Там блестели тысячи светлых точек, одни из них находились близко и сливались, как раскаленные угли в костре, а другие в стороне двигались во тьме, как светлячки… Но теперь другое, почти такое же пение послышалось с противоположного направления. Слышалось глуше и подавленнее, потому что доносилось издалека, но было все таким же многоголосым и широким. Поворачиваемся: это пели наши в полку. Пели и они «Христос воскресе». Низко над темной линией горизонта светилось яркое сияние свечей. Всё это было так необыкновенно и неожиданно… Трудно себе представить что-то более величественное и более торжественное. Ночь была все такой же тихой, темнота скрывала все очертания земли, и над хаосом мрака все необъятнее возвышалось освещенное небо с немногими своими звездами и тонким серпом месяца»[88].
Если в этих примерах мы касались преимущественно живописи в прозе, то вот другого рода картины, которые намекают на нечто более субъективное и воздействуют также своей ритмической формой. В стихотворении «Пасха» Яворова читаем:
Удар — и вслед за ним ещё в безмолвии ночном…
Дружно звонят церковные колокола,
И светлая несется весть; её повторяет всемогущее
Разбуженное эхо в нахмуренных горах
И вверх её возносит, в высь бездонную.
Ночь мрачная оживает, торжественность её наполняет,
И говор её оглашает неземной и невнятный:
Души безгрешные, будто процессия бесконечная,
Невидимые к Богу свою молитву тайную
Возносят и обходят простор необъятный[89].
Строго говоря, как в одном, так и в другом случае мы имеем дело с переживаниями, где впечатления, данные для глаза и слуха, нераздельно связаны с чисто внутренними, эмоциональными, идейными или моторными реакциями. Восприятия и чувство, образная и абстрактная мысль, представления и мускульные ощущения могут делиться теоретически в интересах анализа, на практике же они всегда появляются вместе и неразрывно переплетены. Во всякой поэтической картине, имеющей целью передать вполне определённый внешний опыт, мы неминуемо наталкиваемся на вещи, являющиеся только проекцией субъекта в объекте или только органическим прилаживанием и не сводятся к добытому извне, к чувственным восприятиям. С учетом последних, интересующих нас ныне, мы должны сказать: авторы процитированных трёх отрывков, хотя и пользуются различным языком и передают различные впечатления, проявляют одно и то же свойство: они оказываются очень восприимчивыми к окружающей обстановке и умело наносят черту за чертой схваченного некогда открытыми глазами, всеми чувствами и возвышенным духом. Все, что они описывают или, вернее, что немногими словами умеют живо воссоздать, было бесчисленное множество раз пережито и другими людьми — так или приблизительно так; но немногие были способны передать свой опыт таким образом, чтобы внушить его и утвердить как наше действительное воспоминание или заставить нас испытать живое удовольствие от их верного и проникновенного рисунка, почувствовать правду воспринятого ими. В этой способности художника надо усматривать одну из исконных черт его таланта, одно из тех редких качеств, которые составляют как будто сам его талант.
Внешне это качество не имеет ничего общего с творческим воображением, нет ничего «надуманного», ничего «сочиненного» в этих столь объективно правдивых, сколь и пронизанных чувством картинах. Но только поверхностный читатель не заметил бы глубокого различия между реальностью жизни и поэтической реальностью, между природой и искусством, между пережитым и изображенным. Для посвященного не является тайной, что уже в самом видении и восприятии заметен известный отбор и какое-то своеобразное освещение; отбор и освещение, являющиеся делом индивида, различаются от человека к человеку и являются необходимым спутником, личной нотой или «поэзией» всякого художественного воспроизведения. Нельзя забывать, что картины нарисованы не с натуры, а по памяти; между моментом переживания и моментом воссоздания прошло мало или много времени, за которое в душу нахлынуло бесчисленное множество других восприятий, возникли представления, чувства и мысли совсем другого характера. И всё же какая свежесть и энергия изображения, как будто тут же после переживания или одновременно с ним поэт запечатлевал на бумаге увиденное, прочувственное и обдуманное. Очевидно, впечатления были очень отчетливыми, глубоко врезались в память и надолго сохранились. В процессе этого удержания часто случается, что восприятия теряют свою ясность и устойчивость, блекнут и превращаются в более общие образы, в представлениях о тех же вещах. Такие образы могут возникать и помимо содействия чувств, периферийных нервов, чисто психическим путём, имея ту особенность, что подлежат видоизменению или устранению по нашему желанию. При творческой деятельности перевес, однако, берут свежие и сильно взволновавшие нашу душу конкретные восприятия, особенно восприятия из сферы зрения и слуха, богатые множеством оттенков и с глубоким резонансом в области эмоциональных переживаний.
Наряду с этим большое значение имеет и другая особенность восприятий, при которой выступает их исключительная художественная ценность. Из пестрого и лишенного единства потока впечатлений, данных в определённую минуту, внутренний механизм отбирает и удерживает вереницу образов, в которые входят только самые характерные черты пережитого; верно сохраняет только то, что в состоянии воскресить ему после, вопреки суммарному очерку, всю, полную внешнюю и внутреннюю картину. Отсюда следует, что простого, пассивного восприятия совершенно недостаточно, чтобы получился художественный образ, и что поступившее извне бессознательно подвергается особому вживанию и переработке. Потому что, помимо чувственных данных и представлений, налицо были моторно-эмоциональные моменты, как и общая реакция сознания, которая придаёт выразительность и необыкновенную живость первичным образам[90].
«При каждом внимательном взгляде, брошенном на мир, мы уже теоретизируем», — считает Гёте[91]. Теоретизирует не только учёный, но теоретизирует и художник, по-своему, разумеется. Отдельный акт восприятия сопряжен с каким-то чувством порядка и ясности, и из необозримого множества фактов дистиллируется в душе упрощенная схема, которая только тем отличается от научной картины, что последняя является абстрактной и говорит разуму, в то время как первая насыщена красками, вызывает и действует на наше настроение. Ландшафт, например, не апперципируется и не воспроизводится после в нашем уме in extenso[92], а разлагается на отдельные моменты, которые выступают один подле другого или один после другого, но всегда связаны с неясным представлением полной картины, так как она вырисовывается на фоне всей обстановки и всего нашего духовного я. Все акты восприятия или воспоминания являются поэтому одновременно и аналитическими и синтетическими, и объективными и субъективными. Художник приводит в порядок окружающий его мир, он не является простым копировщиком, и всякий реализм в искусстве есть нечто весьма условное, раз мнимая правда означает всегда большую переработку схваченного извне.
Искусство не только подражает, но и толкует. Оно хочет передать действительность, но, в сущности, оно вызывает только иллюзию, обманчивое представление о ней — иллюзию, всегда новую и всегда субъективную по необходимости, если речь идёт о творчестве настоящего художника[93]. «Искусство, — говорит Гёте, — не стремится состязаться с природой во всей её широте и глубине, оно держится на поверхности явлений природы; но у него есть своя собственная глубина, своя собственная сила; оно фиксирует высочайшие моменты этих поверхностных явлений, обнаруживая то, что есть в них закономерного, — совершенство целесообразных пропорций, вершину красоты, достоинство смыслового значения, высоту страсти…
Так, художник, признательный природе, которая произвела и его самого, приносит ей, таким образом, обратно некую вторую природу, но природу, рожденную из чувства и мысли, природу, человечески завершенную» [94].
Так обстоит дело в живописи, по мнению Гёте, но так обстоит оно и в поэзии. Описание у настоящего художника слова имеет много общего с иероглифами, которые с возможно меньшим числом символических знаков передают нам более полную картину или какую-либо более широкую идею. Если Гёте устами Фауста скажет:
Растаял лед, шумят потоки,
Луга зеленеют под лаской тепла.
Зима, размякнув на припеке,
В суровые горы подальше ушла.
Оттуда она крупою мелкой
Забрасывает зеленя,
Но солнце всю её побелку
Смывает к середине дня.
Все хочет цвесть, росток и ветка,
Но на цветы весна скупа,
И вместо них своей расцветкой
Пестрит воскресная толпа [95].
или если Шекспир влагает в уста капитана корабля в четвёртом акте «Генриха VI» изображение дня и ночи, обладающее всей мощью олицетворения и всей живостью наглядности:
Болтливый, пестрый и греховный день
Уж спрятался в морскую глубину,
И волки, громко воя, гонят кляч,
Что тащат ночь, исполненную скорби,
И сонными поникшими крылами
На кладбищах могилы осеняют
И дымной пастью выдыхают в мир
Губительную, злую темноту[96].
Если поэт выскажется так, мы, несомненно, переживем иллюзию, будем иметь поэтическое представление, достигнутое весьма скромными средствами; и некоторые будут склонны верить, что, может быть, единственно в этом счастливом подчеркивании немногих отобранных черт и состоит все искусство. Учёный-исследователь также мог бы считать своё открытие делом выбора между многими комбинациями, нахождения «полезных» среди них и утверждать вместе с Пуанкаре: «Открыть — значит выбрать» [97]. Но этим только подчёркнуто значение, которое имеет порой бессознательное устранение всего лишнего в ассоциациях, когда умом владеет один центральный образ, одна руководящая мысль. Творчество — и в науке, и в искусстве — предполагает взаимодействие многих факторов, и задача решается не только в зависимости от числа элементов, но и от силы сцепления, называется ли она воображением или умом. Во всяком случае, талант художника-реалиста, особенно когда творческая деятельность проявляется в возможно точном воспроизведении впечатлений, сводится в большой степени к процессу предпочитания и отбрасывания с точки зрения стремления к тому, чтобы намекнуть на действительность и внушить её. Ибо в таких случаях, при описании лица, места, сцены, где речь не идёт об обнаружении основного замысла, поэт вспоминает уже данные опытом представления, не прибегая к сближениям и комбинациям различных переживаний.
С психологической точки зрения воспоминание о данных вещах состоит не из разбросанных единичных представлений, которые приходят в случайной последовательности в сознание, после того как они, казалось бы, канули неизвестно куда, как будто забытые, а из легко возобновимых целостных верениц, в которых все находится на месте, так, как это нужно для целей изображения.
Особенно развитым ощущением такой целостности, такого единства восприятия и сохранения в памяти обладает художник. Ещё в момент первого переживания он получает впечатления такими, какими они могут быть ему когда-либо необходимы. Даже не отдавая себе ясного отчёта в их значении и не имея какого бы то ни было намерения, он схватывает и наблюдает именно как художник. Вот почему для Алеко Константинова было возможно рассказывать в своей тихой комнате об этой борьбе между кораблем и волнами посреди океана. То, что кажется нам в его описании наивным импрессионизмом, безыскусственной передачей прочувственного и испытанного, в сущности, представляет собой очень тонкую работу художественного инстинкта в моменты восприятия. Многие видели океан и любовались картиной, подобной описанной. Однако этюд, набросанный Константиновым, говорит об обостренном, мы бы сказали, «творческом» наблюдении, имеющем все качества художественного создания. Сюда входит в первую очередь одушевление и драматизирование мёртвой стихии, которыми сердце и воображение бывают затронуты гораздо живее, чем если бы вещи были представлены чисто прозаически.
Высшими достижениями в этом направлении — и это можно почувствовать при чтении — являются приведенные выше описания из «Фауста» или «Генриха VI». Как мало в них сказано, и тем не менее, как много можно раскрыть с помощью естественных, но и более далеких ассоциаций. Восприятию сопутствовала мифообразующая мысль, наполнившая богатой внутренней и внешней жизнью картину природы. Так все пропорции сохранены и в приведённом выше отрывке из «До Чикаго и обратно». Корабль «стонет» и «мечется», как «живой гигант», старается «отделиться», «оторваться» от волн, но, «бессильный», остаётся во власти волн, а волны, «взбесившиеся» и «оскалившие зубы», «глумятся» над ним, «насмехаясь» поднимают его на свои плечи, «хохочут», «обнимают его», «садятся верхом, разбегаются и снова группируются и дружно нападают». В сравнении с этими восприятиями одушевленной природы с этим отнесением видимого к кругу явлений живого мира, чистая живопись, например «расцветшие водные холмы» или «бросают алмазы вверх», приобретает только второстепенное значение.
Точно так же у Йовкова или у Яворова. Простое слуховое представление у второго — звон колокола — приобретает под его пером магическую силу, приводящую в движение воспоминания, воскрешающую образы и чувства благодаря тому, что звук схвачен как «неземной и невнятный говор», как «светлая весть», которую повторяют «нахмуренные горы» и которая «оживляет мрачную ночь». Так, ушей каждого поэта могут коснуться какие-то звуки в «час ночной», что «больно задеть сердечные струны» и пробудить «воспоминания далёкие, чудесные»[98]. Если бы в таком случае автор попытался стать на позицию старой описательной поэзии и расширить эти беглые впечатления, он бы лишился преимущества художественного воздействия и впал бы в безжизненное перечисление, которое никому ничего не говорит. И прав Шопенгауэр, когда находит, что эскизы великих мастеров часто производят «более сильное впечатление, чем их законченные картины, к этому присоединяется, конечно, ещё и то преимущество эскизов, что они выливаются сразу, в одно мгновение творчества[99].
Поэтическое произведение улучшает наше настроение и волнует наше воображение тем бесспорнее, чем заботливее выбирает автор черты, способные наводить на нечто конкретное или приводить в движение ту сферу моторных и чувственных спутников, которые заменяют для нашего сознания все точно представленное и осмысленное. Этой особенностью поэтического слова при отбрасывании или редуцировании элементов, его силой и бессилием, его преимуществами и границами мы займёмся в дальнейшем.
ИНДИВИДУАЛЬНЫЕ ОТЛИЧИЯ
По сравнению с обилием зрительных и слуховых восприятий в литературе намного слабее затронуты восприятия, в основе которых лежат вкусы, запахи и кожные ощущения (соприкосновения температуры и боли). Чем больше биологическое и физиологическое значение последних, тем меньше они нас интересуют в психологическо-эстетическом отношении. Однако есть писатели, для которых именно этот род нервных раздражений приобретает особую художественную ценность. В Библии, например в «Песне песней», часто встречаем такие примеры ощущения запахов:
И благоухание одежды твоей подобно благоуханию Ливана!
Смоковницы распустили свои почки, и виноградные лозы,
расцветая, издают благовоние.
Нард и шафран, аир и корица со всякими благовонными
деревами, мирра и алой со всякими наилучшими ароматами.
В литературе нового времени также есть писатели, расположенные к такого рода восприятиям, при соответствующем им чувствительном тоне, так что в их лирике и прозе не раз говорилось о запахах и ароматах или о вкусовых ощущениях, ощущениях соприкосновения и температуры, при значительных индивидуальных отличиях в этом пункте. Бодлер, например, в «Цветах зла» находит, что мир наполнен загадочными символами, указывающими в известных случаях на тесную связь между запахом, красками и звуками:
… Подобно голосам на дальнем расстоянье…
Перекликаются звук, запах, форма, цвет…
Есть запах чистоты. Он зелен, точно сад,
Как плоть ребёнка, свеж, как зов свирели, нежен.
Другие — царственны, в них роскошь и разврат,
Их не охватит мысль, их зыбкий мир
безбрежен, —
Так мускус и бензой, так нард и фимиам
Восторг ума и чувств дают изведать нам[100].
Отражение своей мысли о таинственной связи и символическом сходстве между формой, движением, окраской и запахом вещей как в духовном, так и в физическом мире Бодлер находит у мистика Сведенборга с его предчувствием «всемирной аналогии»[101]. Он, например, связывает красоту женщины, так же как и своё впечатление от пейзажа (хотя и не любит природу), с реальными или воображаемыми ароматами:
… Твой знойный аромат впиваю жарко я,
Мне снова грезятся блаженные края…
(Экзотический аромат)
Нега Азии томной и Африки зной,
Мир далекий, отмерший, о лес благовонный,
Возникают над чёрной твоей глубиной!
Я парю, ароматом твоим опьяненный,
Как другие сердца музыкальной волной!
Там свой дух напою я прохладной волною
Ароматов, напевов и ярких цветов…
(Шевелюра) [102]
Но хотя его опьяняет аромат, напоминающий ему живое существо, Бодлер философски примирился с зловонием гниющего трупа, от которого его чувствительная спутница едва не теряет сознание. И своей подруге он говорит с удивительной смелостью:
Но вспомните: и вы, заразу источая,
Вы трупом ляжете гнилым,
Вы, солнце глаз моих, звезда моя живая,
Вы, лучезарный серафим[103].
По внутреннему родству или под влиянием Бодлера Верлен в своей поэзии проявляет ту же чувствительность к запахам.
Он прочно соединяет приятные и неприятные запахи, ставя их в прямое отношение к своим настроениям или страстям. Но об этой стороне его творчества мы будем говорить дальше [104]. Вазов иногда тоже связывает — хотя и без всякой мистической экзальтации — виденное и испытанное среди природы с ароматными ощущениями. Он говорит метафорически:
Я знаю, чебрецом лесным и дикою геранью
Эти песни новые запахнут.
Я их с дыханьем горным и лёгким дуновеньем ветра смешал,
Поэтому так дивны и свежи они[105].
Если в «Песнях скитальца» он зарекается уносить с гор в своих воспоминаниях запах лекарственных трав вместе с соответствующими сильными аффективными переживаниями, то более поздний лирический сборник он озаглавил именно по связанному с обонянием впечатлению, оживившему дорогие для него настроения и образы: «Заблагоухала моя сирень». Воскрешая давно пережитые сердечные волнения, он добавляет к своим поблекшим воспоминаниям новые непосредственные восприятия, в которых особенно подчеркнут аромат:
Сиреневый запах над нами —
От любовного дыханья волны [106].
Поэт символически связывает своё духовное и физическое возрождение для «поздней любви» с образом прекрасной розы, выросшей на его могиле, и благоухание её напоминает ему виденное и слышанное когда-то:
И аромат цветочков свежих
Проник ко мне в могильный мрак,
И будто снова слышу песни соловья
И вижу вновь лазурный свод.
А в другой раз, вдыхая аромат цветущей акации и ощущая состояние гармонии от весеннего пробуждения природы и весны в своей душе, он восторженно восклицает:
Ароматы, ароматы
Превращают город в сад!..
Ароматом лес окрестный
Ветры свежие поят,
И мои простые песни
Напоил их аромат[107].
В прозе Вазова подобного рода восприятия сравнительно редки, например:
«В воздухе носился крепкий запах поля в пору жатвы.
Путница с наслаждением глотала живительный этот воздух
вместе со спокойствием и свободой, разлитыми в нём».
(Казаларская царица)
«Или густым сосновым лесом, тенистым, прохладным,
глухим… Грудь моя вдыхала здоровый сосновый аромат,
напоивший весь воздух». (Мусала)
О приятном запахе «недавно скошенного сена», о «свежей влажности и крепком запахе земли и травы» после бури, когда легко дышится, о «сладком запахе роз» и о гвоздиках, пахнувших в комнате, как и о других обонятельных ощущениях, действовавших живительно приятно, Вазов пишет и в других своих повестях и рассказах.
Натуралист Золя, подобно Бодлеру, часто пишет о запахах и вкусовых ощущениях, как, например, в романе «Чрево Парижа», где постоянно говорится о приятных и неприятных запахах, исходящих от улиц, людей и рынков большого города. Если некоторые критики и читатели в своё время были удивлены грубым реализмом такого рода описаний, то другие, наоборот, одобряли подчеркивание столь пренебрегаемой ранее писателями-романистами действительности, со столь низменными восприятиями и чувствами. Золя отмечает не только «приятный запах» роз, фиалок, георгинов, маргариток, который обдает его героя, когда тот идёт мимо зелени и цветов, но и «пронизывающий тяжёлый запах» от выброшенной тухлой рыбы; не только «крепкий запах» сена и огорода, но и отвратительные испарения на рынках, «кисловатый запах» и «тяжёлый запах гробницы» в некоторых отделениях, где хранится рыба и битый скот; не только приятную для обоняния атмосферу на мыльном заводе, но и непереносимую острую вонь по соседству с ним. Так, в своём романе «Творчество» Золя пишет об «аромате первых фиалок и левкоя», «тонком аромате свежераскопанной унавоженной земли», «приятном запахе ромашки и свежем аромате аниса, мяты, который смешивается с «гнилым запахом падали», и т.д. Точно так же с помощью обонятельных и вкусовых ощущений характеризует вещи и людей романист Дюамель, например в своём романе «Гаврский нотариус».
Здесь домашняя кухня воспринимается обонянием раньше, чем зрением, а улицу мы не только видим и слышим, но и обоняем.
«Запах лука! Достаточно ему замочной скважины, трещины, дырки в доске. Будто он проходит сквозь кирпич и штукатурку. Но запах селедки страшнее и мощнее. Он идёт волнами, наступает, как войско. Запах лука пугается и уступает ему. Как будто не вдыхаешь его, а осязаешь. Он жирный и прилипает к пальцам…»
В таком тоне одушевления и прочувствованной наглядности говорится о «беспокоящих запахах городских джунглей», о «болотной вони и запахе увядшей зелени и залежавшейся пищи», о «запахе плесени» и «невыносимом смраде» от мясной лавки, об «аромате» бакалейной лавки и запахе аптеки или хлебопекарни (из последней — «теплый, благородный, материнский и т.д.»)[108].
Но было бы большим заблуждением считать, что такого рода ощущения и чувства являются чем-то новым в западной литературе или же отличительной чертой писателей натуралистической и символистской школы. Ещё в классической древности мы наталкиваемся на подобную склонность к точной передаче впечатлений из круга низших ощущений, так, например, Марциал, сатирик 1 века, осмеивая не без дерзкого цинизма пороки римского общества, находит необходимым напомнить об испарениях пересохшего болота, вони козла, неприятном запахе дубленой кожи, гнилых яиц, погасшей лампы и т.д. Но, вообще говоря, склонность к припоминанию таких органических запахов, возбуждающих чувства, менее развита, чем склонность к припоминанию слуховых и зрительных впечатлений, в силу слабого эстетического и смыслового резонанса первых. Было бы преувеличением утверждать, на основе предпочтений отдельных писателей и частных случаев, обратное, а именно, что обонятельные ощущения обладают большей «силой внушения», нежели зрительные и слуховые. «Обоняние, — пишет поэт Ем. Димитров, — стоящее ближе к первичным инстинктивным проявлениям жизни, быстрее вводит нас в эмоции, в симпатическое вживание и воспоминания…» [109]. Это наблюдение, оправданное для известного типа лиц, объяснило бы нам некоторые особенности чувствительности и воображения таких поэтов, как Бодлер, но оно ни в коем случае не может быть распространено на большее число писателей исходя из их созерцательной и сердечной жизни. Кирилл Христов, например, испытывает живейшее наслаждение от вида известных лакомств, описанных в поэме «Дети Балкана». Как глаз, так и нос и язык открывают своеобразную эстетику икры, анисовой водки, шашлыка, стручков горького перца и других закусок, настоящей благодати для вкуса и обоняния. «Искусство дяди Кира» (в корчме «Клуб мира») чисто гастрономического характера, и его описание у поэта может соперничать с самыми хорошими натюрмортами[110]. В поэзии Яворова часты образы и настроения из круга впечатлений, возникающих от соприкосновения и ощущения температуры, которые редко встречаются у других лириков. Он пишет: «Прохладное дуновение… среди зноя обдает моё чело» («Благовещение»), «и жар и лед… в яркой остроте» («Демон»), «и камень острый грудь мне давит» («Видение»), «ледяной ужас овладевает мною», «в зной бытия», «жар в душе» и т.д. Он не однажды прибегает и к внутренне-органическим и болезненным ощущениям: «знойная мука ногти в сердце моё вонзает», «звенит в ушах, а сердце бьется так, что разорвется», «точно свинец в разъеденном черепе разливается» [111], но он зато реже пишет о зрительных ощущениях и представлениях [112]. Следовало бы разграничить более определённо, когда у него говорит непосредственный опыт и когда проявляется подражательный метафорический способ высказывания под влиянием западных и русских символистов.
ВНИМАНИЕ И ЕГО ФОРМЫ
Чувствовать и воспринимать, замечать и неустанно собирать впечатления — и притом все в одной постоянной форме — основная черта творческой личности и важнейшее предварительное условие того богатства образов, которым отличается всякое значительное художественное произведение. Это свойство является прежде всего делом нашей нервной системы и уже потом той особенной психической энергии, которую мы называем вниманием. Разнородные впечатления поступают то помимо нашей воли, то при участии интереса, проявленного к ним. И в том и в другом случае, сохраненные как воспоминание и способные легко возобновляться, они являются краеугольным камнем всякого творчества. Несомненно, первоначальное назначение восприятий и внимание не имеет ничего общего ни с умственными, теоретическими интересами, ни с каким-либо эстетическим созерцанием; здесь речь идёт о чисто биологических функциях, имеющих целью, как это было раскрыто уже Ламарком, сохранение рода. Животные и первобытный человек — в поисках пищи или спасаясь от опасности — воспринимают, руководствуясь борьбой за существование, так что не без основания такие ученые, как Гросс, усматривают в инстинкте подкрадывания проформу всякого внимания[113]. Если мы прибавим ещё те чувства и инстинкты, которые образует наше личное я, все то, что, как страх, гнев, сексуальный инстинкт и т.д., наполняет наше сознание и направляет нашу деятельность, мы будем иметь необходимые предпосылки внимания как моторно-афоректного явления, связанного с жизненными нуждами и саморазвитием индивида [114]. Со временем, благодаря медленной эволюции, ведущей к более широкому и более чистому познанию, отношение человека к внешнему миру претерпевает большие изменения, и он жаждет впечатлений или расходует значительную энергию на внимание, движимый уже свободным любопытством и связанным с ним наслаждением. Независимо от этого и в качестве одного не столь глубокого и не столь важного психического наслоения следует отметить те восприятия, которые мы можем назвать непроизвольными. Они наступают без всякого усилия, без всякого желания, автоматически, но всё же играют роль, когда вспоминаются и когда освещенные новым чувством становятся ценными для личности. Наверное, в основе своей и они являются такой же субъективной реакцией, обусловленной элементарными предрасположениями, как и настоящие, волевые восприятия, так что различие может относиться только к степени их активности или интенсивности. Но поскольку при одних имеется отчётливо осознанный и живой интерес, имеется ожидание или возбуждение, а при других — известное равнодушие и сравнительно слабый резонанс, мы говорим о неодинаковых по виду формах восприятия.
Для прирожденного художника одинаково важны как одни, так и другие восприятия. Он естественно привлечен к наблюдениям, которые могут послужить материалом его произведений. Крайне впечатлительный, он весь — зрение и слух, обращенные к окружающему его миру, он быстро замечает, верно схватывает, и то, что привлекло его внимание, оставляет неизгладимые следы в его душе, в соответствующих нервных центрах. На весьма тонкой чувствительности зиждется, по мнению Гёте, то, что талантливые личности в искусстве способны испытывать «редкие впечатления». Гёте отмечает это в других, но это же относится и к нему, раз однажды он сделал признание, что не мог легко освободиться от сильных неприятных впечатлений, поэтому избегал всего, что могло бы испортить его воспоминания. «Относительно моей способности к чувственному восприятию (sinliches Auffassungsvermögen) я так странно устроен, что удерживаю в своей памяти все очертания и формы самым резким и самым определённым образом… Без этой обостренной способности к восприятиям и впечатлениям я бы не мог индивидуализировать и оживить мои образы»[115]. И именно эта «лёгкость и точность восприятия» заставляла его долгие годы воображать, что он имеет призвание и талант к рисованию. Если, как он отмечает, при этом особенно сильно запечатлевались неприятные видения, то психологически это объяснить нетрудно: мучительное возбуждение наносит вред либо нашему духовному я, либо всему нашему существу, нашей жизни; оно пробуждает в большей степени наши заботы, поскольку не отвечает интересам и желаниям, и сильнее смущает нашу чувствительность; поэтому хранится в воспоминаниях дольше, чем все приятное.
Всю свою творческую работу Гёте сводит к пластическому воспроизведению полученных однажды впечатлений, к задаче пробуждения и у читателей тех же свежих и пестрых впечатлений, которые испытал когда-то сам автор [116]. И в своих научных занятиях великий веймарец придерживается того, чтобы видеть предметы своими собственными чистыми глазами [117], схватывать их настолько ясно и глубоко, насколько возможно, чтобы не остаться при каких-то средних, неопределенных представлениях [118]. Поэтому он решительно одобряет, когда один антрополог называет его мысль «предметной». Этот учёный хотел сказать, замечает Гёте, что «моё мышление не отделяется от предметов, элементы предметов, созерцания входят в него и интимнейшим образом проникаются им; само моё созерцание является мышлением, мышление — созерцанием»[119]. Это относится также и к его философии, так как и там он остаётся верным «своей старой поэтическо-научной практике» отдаваться глубокому и спо