Хуан гойтисоло. ортега и роман
В 1958 году, двадцать лет спустя после гражданской войны, уже появилась достаточная перспектива для того, чтобы со всей строгостью проанализировать предвоенную литературную продукцию. После того как на сцене царили несколько десятилетий подряд два поколения писателей — поколение модернистов и поколение Диктатуры, — после того как в историю друг за другом вошли Д'Орс, Ортега, Харнес, произведения «переживших свое время» (Переса де Айялы, Гомеса де ла Серны и др.) стали казаться слишком сделанными, а их духовная позиция слишком определенной и потому не склонной к последующим изменениям.
В течение многих лет творчество, например, Ортеги-и-Гасета было объектом бесплодных полемик между его ниспровергателями и сторонниками. Несправедливость и неискренность некоторых выпадов против Ортеги заставили многих яростно его защищать, что исключало какие бы то ни было критерии критики. Учение Ортеги еще не завершило свой исторический цикл, и отсутствие перспективы делало объективность почти невозможной.
Сейчас же, с некоторого отдаления, его впервые можно проанализировать как идеологическое выражение определенной исторической структуры и тем самым избежать ошибки. Ортегианство, в котором многие и сейчас еще видят опасного дракона, стоит его рассмотреть с этой точки зрения, превращается в безобидное пугало.
Я оставлю штудирующим философию неблагодарную миссию расщеплять на теоретические, социальные и человеческие составляющие творчество автора «Восстания масс». Напомню лишь тот бесспорный факт, что восприятие этого произведения было связано с известным недоразумением — результатом особой ситуации, сложившейся после войны, — ведь тогда даже самые непримиримые противники Ортеги считали содержание и социальные постулаты «Восстания масс» чем-то совершенно очевидным, что исключало какое бы то ни было критическое к ним отношение.
Теперь, когда нет уже в живых Ортеги-и-Гасета и затухает полемика, сопровождавшая его при жизни, я попытаюсь установить некий баланс достижений и заблуждений ортегианства в вопросах, относящихся к роману.
В своих произведениях «Размышления о романе» и «Дегуманизация искусства» Ортега создал теорию художественного творчества, влияние которой на писателей-модернистов и поколение Диктатуры представляется на первый взгляд весьма значительным.
Искусство, по Ортеге, ничего не стоящая, легкая игра, присущая аристократам. Для писателя непримечательные факты и события повседневной жизни лишены интереса. Его привлекает эстетическая утонченность, поиски «скрытых рудников души». Художник должен обращаться к меньшинству. Одним словом, искусство надо дегуманизировать. Отбрасывая конкретную проблематику, вопросы социального и человеческого бытия, роман, по мнению Ортеги, должен стремиться к трудной чистоте, далекой от реальной жизни со всеми ее пошлостями.
Прежде чем проанализировать практические следствия его теории, надо уточнить, что такая концепция аристократического искусства для меньшинства свойственна не только Ортеге. В то же самое время — так называемые «счастливые двадцатые» — в других странах Европы (Франции, Италии) роман, как свидетельство и отражение определенной действительности, был предметом ожесточенных нападок.
Исторический идеализм Кроче отказывал в значимости конкретным, будничным проблемам. Валери создал антироман «Вечер с господином Тэстом», а Жироду изобрел свой изысканный, тонкий и изящный мир.
Презрение вызывали и жанр романа, и даже развернутая мысль, всегда считавшаяся источником и опорой прозы.
В результате — это уже можно сказать с полной уверенностью — появилась эстетская и эгоцентрическая литература, совершенно чуждая современной действительности. В 20-е годы, когда умами владели учение Ортеги и журнал «Ревиста де Оксиденте», в Испании, как и во Франции, произошел разрыв между романистом и обществом. Роман утратил свои национальные очертания и стал космополитическим, безликим, выхолощенным.
Забыв о том, что, только будучи национальной, литература
приобретает универсальную значимость, писатели устремились к универсальному, пренебрегая национальным. И как следствие — думаю, меня не станут опровергать — возникла общая доминирующая характеристика: пустота, манерность, герметизм и монотонность.
Романы Жироду, например, почти не отличаются от тех, что у нас писали Бенхамин Харнес и Гомес де ла Серна. И в тех и в других мы находим то же отрицание реального, ту же отделанную «наивную» прозу, ту же дегуманизацию — в общем, все то, что провозгласил Ортега.
В то время как Гальдос и Бароха отразили испанскую жизнь XIX — начала XX века, книги Миро, Харнеса, Переса де Айялы не отразили абсолютно ничего. С их появлением старинное единение автора и публики сошло на нет. Писатели обращались лишь к элите. («Только к меньшинству») И, отторгнутый от духовной жизни, народ был обречен на грубое невежество. Но продолжалось, заметим вслед за Барохой, последним испанским романистом, поддерживавшим связь с читающей публикой, параллельное развитие двух литератур: одной — массовой и фельетонной, демагогической и отупляющей, и другой — дегуманизированной, формалистской, элитарной и эстетской. С тех пор две разные группы писателей обращаются к двум разным кругам публики. Рождением новеллы-эссе, «новеллы-грегерии» мы обязаны фельетону, а утонченность Харнеса, Переса де Айялы повлекла за собой дешевую порнографию Инсуа, Педро Маты, Фелипе Триго.
Наконец, с более чем тридцатилетней дистанции можно утверждать, что последствия теории Ортеги о дегуманизации искусства многообразны и что ее воздействие все еще чувствуется в культурной жизни страны. Ведь в то время, как во Франции творчество Селина, Гийу или Сартра пересекалось с реалистической линией Золя и Бальзака, обнажая прерванный романистами-эстетами контакт с публикой, в Испании ситуация, вызванная войной, закрепила вне зависимости от феномена ортегианства опасный разрыв между писателем и обществом.
Говоря другими словами, согласие, преодолевшее поверхностную неприязнь, объединило в одном лагере и врагов и учеников Ортеги, и безличная холодная литература, далекая от жизни, продолжала множиться, пользуясь и невежеством публики и консерватизмом критики.
За редким исключением, романисты не были на высоте своей миссии. Какие-то книги народ читал, но предназначались они не ему. А те, что писались непосредственно для народа — парадоксальное следствие стольких лет пренебрежения, — как правило, оставались непрочитанными.
Такое положение обязывает к полному пересмотру нашего представления о литературе. Чтобы вновь стать универсальным, наш роман должен быть испанским. Чтобы возобновить
контакт с публикой, надо отражать жизнь современного испанца так, как это в свое время делали Бароха, Гальдос и великие творцы плутовского романа.
Мы не достигнем ни того ни другого, если не распростимся с теориями Ортеги. Или гуманизироваться, или погибнуть. Третьего не дано. Не взывать к эстетической революции, подобно коллегам из 20-х годов, должен сегодня романист, но помнить, что «правда революционна».
1959
ХВОСТОВОЙ ВАГОН
В одном из своих «Раздумий и заметок о литературе», написанном 12 июля 1916 года и озаглавленном «Реакция», Антонио Мачадо описывает культурную ситуацию в Испании и с горьким смирением замечает: «Мы сохраняем, блюдя верность традициям, наше место хвостового вагона».
Я не помню точно, когда я прочел эти «раздумья» (вероятно, около 1957 года). Фраза Мачадо звучит привычно для нашего слуха, и тогда я не обратил на нее особого внимания.
С XVII века (вспомните, например октавы Сервантеса об «одинокой и злосчастной Испании») тема национального упадка для наших писателей стала общим местом, а то и пустым напыщенным присловьем, как у Кинтаны, Листы и многих других.
В переписке с Родо, одной .из наиболее интересных фигур эпохи просвещенной монархии, посол Хосе Николае де Асара выразил мысль, весьма сходную с мыслью Мачадо. Отметив, что от Испании «несет трупом», он замечает: «Это потому, что дьяволу угодно, чтобы мы вечно плелись в хвосте за другими нациями».
Таким образом, очевидно, что великий поэт «поколения 98 года» следует уже укоренившейся традиции, что его горечь связана с исконным пессимистическим течением испанского либерализма, усугубленного мрачной и давящей современностью.
Время не движется в Испании, говорил Ларра, а я бы добавил, что и прогрессивная испанская интеллигенция не меняется. Национальные бедствия, беспрерывно терзающие нашу страну с 1898 года до наших дней, стали уже чем-то вроде риторической фигуры, козырем, которым легко бросается наше природное краснобайство. Бесконечные повторы (такие же бессмысленные и напыщенные, как у «офранцузившихся» 1800 года) стереотипов вроде «у меня болит Испания», «мы любим Испанию потому, что она нам не нравится», «испанозадыхаясь» и тому подобных превратили их уже в пустой звук.
Без всякого стеснения и с пафосом мы объясняем ими свои обиды и комплексы и даже (как правые в 1936 году) освящаем
ими спасительные крестовые походы, кончающиеся, как все крестовые походы, отвратительным, ненавистным кровопролитием. В действительности же между термином «Испания» и Испанией существует все растущее расхождение, которого не могут или не хотят замечать тенора, баритоны и басы нашей риторики: в . то время как в последние годы экономическая структура нашего общества быстро преобразуется, а индивидуальное и общественное сознание отражает последствия этих изменений, «Испания» интеллектуалов сохраняет свои прежние характеристики.
Это удивительное явление свидетельствует о том, до какой степени трудно искоренить умозрительные схемы, усвоенные вследствие лени и рутины. Процесс приспособления Испании к современной индустриальной цивилизации в его моральных и культурных аспектах до сих пор не становился объектом сколько-нибудь серьезного анализа.
По причинам, о которых здесь говорить не стоит, мы все еще цепляемся за концепцию архаической Испании, хотя она во многом уже не соответствует действительности, что бросается в глаза даже при поверхностном постороннем наблюдении извне. Мне могут возразить, что изнутри лучше видно неизменное, а не меняющееся. Концепция архаической Испании устарела, и мы не должны скрывать происшедших изменений, даже из самых благородных побуждений. А если бы скрыли, это бы означало, что мы передаем дело реального анализа переживаемого нами исторического момента реакционерам.
Хорошо это или плохо, но Испания идет по пути интеграции с индустриальными странами Европы, большая же часть нашей интеллигенции, по-видимому, мало задумывалась над значением преобразования производства и последующей перестройки общественного сознания (этим и объясняется туманность выражений неповоротливого языка нашей интеллигенции).
Отставание культуры от техники заставляет нас зря тратить порох: наши выстрелы не достигают цели, бьют не в ту мишень.
Сейчас, вчитываясь в слова Мачадо, приходишь к печальному выводу.
Вследствие парадокса, о котором идет речь, мы, наследники либеральной и прогрессивной традиции, занимаем сегодня в своей стране мало завидное место ветхого «хвостового вагона».
Несмотря на кажущуюся неподвижность нашей политической коры (надстройки), период, который мы переживаем, войдет в историю как один из самых решающих и богатых глубокими (структурными) изменениями периодов. Хотя и отставая от других европейских стран, Испания следует по известному пути (пути индустриализации, совершаемой монополистическим капиталом). При этом мы, те, кто обязан был бы предотвратить это в силу своего призвания и идеологии, не принимаем во внимание пример наших соседей и не делаем из него должных выводов.
Как видно из дальнейшего, современные преобразования вле-
кут за собой целый ряд последствий, касающихся нравственности и культуры, последствий болезненных, ранящих того наивного идеалиста, который все еще живет в сердце каждого из нас. Вместо революции, о которой мы мечтали, которая продолжила бы дело просвещения и прогрессивной традиции XIX века, разгромленной в 1936 — 1939 годах в результате вмешательства извне, отягченного как своими, так и чужими ошибками, сейчас перед нами страна, бурно развивающаяся, но, по-видимому, приспособившаяся к «прогрессу», который и не предполагает существования свобод. Мы, свободомыслящие испанские интеллигенты и художники, в нравственном отношении оказываемся примерно в той же ситуации, в которой в конце XIX века оказались наши французские коллеги, когда, столкнувшись с разнузданным вещизмом своей эпохи и пережив поражение нескольких революций, они стали искать убежища в романтическом индивидуализме, как Бодлер, или отгородились от жизни стеной политического, морального и социального скептицизма, как Флобер, Мишле и Тэн. Неокапиталистическая цивилизация предпринимателей, барышников и спекулянтов, людей, живущих на выручку и для выручки, безжалостно отвергает человеческие «добродетели» нашего отсталого общества. Благородство, бескорыстие, еще недавно присущие испанцам, сегодня безжалостно стираются новой индустриальной религией и ее кредо, а вместе с этими качествами исчезают и нравственные, и эмоциональные основания нашей преданности народному делу.
Этим объясняется, с одной стороны, неуверенность и внутренний разлад интеллигенции, а с другой — горькая необходимость принять на себя обязательства иного рода: обдуманные, а не стихийные, научно обоснованные, а не продиктованные исключительно этикой, неизбежно ограниченные дисциплиной политических партий, которые берутся решать и действовать от имени народа. Ибо в отличие от века, когда жили Бодлер и Флобер, теперь уже нет народа, а, говоря словами Октавио Паса, есть только организованные массы. «Идти в народ, — пишет он, — значит занять свое место среди ,,организаторов" масс». Современный свободомыслящий интеллигент стоит перед выбором между романтическим бунтом и превращением в служащего-организатора: выбрав первую часть этой антитезы, он обрекает себя на бесплодие; склонившись ко второй, он приносит в жертву свою свободу. В любом случае, не впадая в наивный оптимизм, характерный для прошлого века, он отдает себе отчет в жестком сокращении своих полномочий.
Что может сделать интеллигент в рамках капиталистического общества? Мало, очень мало. Современный индустриальный мир отнимает все иллюзорные права, переоценка ценностей неизбежна, велико искушение выйти из игры, ограничившись поисками собственного спасения, в то время как наша эпоха оказалась на грани моральной катастрофы.
Значение Сернуды в большой степени объясняется тем, что он был первым, кто понял неумолимую неизбежность этой альтернативы. Несмотря на кровавую военную победу реакции 1936 — 1939 годов, испанская интеллигенция, с отвагой и самоотверженностью, которые делают ей честь, не сложила с себя ответственность: перед лицом черных сил, стоящих у власти, она, продолжая либеральные и прогрессивные традиции, взяла на себя задачу активного действия, которое защищал Ларра. Но сегодняшние обстоятельства ставят под сомнение некоторые аспекты этой проблемы.
Происходит социально-экономическая революция, однако вся политическая надстройка остается неизменной, хотя постепенно проблематика индустриальной цивилизации вытесняет проблематику, характерную для докапиталистического общества, о котором писал Ларра. Сфера влияния интеллигенции сокращается, техницизм вытесняет благородные порывы и бескорыстные обязательства: романтическое бегство становится все заманчивей.
Данная альтернатива вынуждает к выбору: Ларра или Сернуда.
Но Испания все еще одной ногой стоит в том, а другой — в этом мире и потому крайне неустойчива. Различные проблемы, отражающие различные ситуации, сосуществуют: век XIX и век XX тесно переплелись. Ларра и Сернуда: эпоха перехода, которую мы переживаем, подтверждает правоту обоих.
Пусть простит меня читатель, если здесь я выскажу несколько соображений личного характера. Моему поколению интеллигентов и художников буржуазного происхождения пришлось пережить один из самых тревожных и суровых этапов нашей истории. Я родился в 1931 году: мне было пять лет, когда вспыхнул мятеж, и восемь, когда республика погибла от рук военщины.
Как и большинство детей этой социальной среды, я получил воспитание в религиозном учебном заведении, а в конце отрочества мне открылась абсолютная неприложимость внушенных мне принципов к печальному опыту испанской действительности.
После того как я пережил это первое разочарование, моя внутренняя неудовлетворенность и элементарное чувство справедливости незаметно привлекли меня на сторону тех политических сил, которые с 1939 года в условиях подполья с упорством и героизмом защищают дело нашей свободы. Революция проникла в круг моих повседневных забот, и подобно многим моим сверстникам-интеллигентам я на протяжении десяти лет подчинял ей мои интеллектуальные и творческие устремления. Но история снова поиздевалась над моими благими намерениями: страна менялась, но не в ту сторону. Левая интеллигенция готовилась к чему-то, но не произошло ничего. Мое поколение, дожив до тридцати, оказалось в ненормальной ситуации: мы начинали стареть, не познав ни юности, ни ответственности. Ни традиционное воспитание, ни самообразование не позволяют нам, надеясь на успех, вмешиваться в развитие общества, где все приносится в жертву
(лиха беда начало) прославлению рыночных ценностей.
Современная индустриальная цивилизация не признает той давней и благородной роли, которую играла интеллигенция, начиная с XVIII века, — роли бескорыстной элиты, посвятившей себя идеалам общественного добра и прогресса.
Общество (если только не происходит ничего неожиданного) не рассчитываем на нас — мы всегда в стороне. Как и в других передовых странах Запада — с запозданием на несколько пятилетий, — гуманистическая элита в Испании постепенно исчезает, ее заменяют интеллектуалы-предприниматели, чьи предприятия технически эффективны, или интеллектуалы-организаторы с развитым стратегическим воображением.
Нельзя ли все-таки избежать альтернативы?
По-моему, нет. Разве что мы сожжем свои корабли и обратимся в бегство, как это сделал Рембо, как мечтал и не смог сделать Сернуда. Но, в конечном счете, разве бегство не скрытая форма отречения?
1967
ГЕРМАНИЯ
Г. Манн, А. Дёблин, К. Эдшмид, X. Балль, Р. Хюльзенбек, И.Голль, И.Р. Бехер, Г. Бенн, Б.Брехт, Э. Вайнерт, Ф.Вольф, Г.Бёлль, Т. Манн, П.Вайс
ГЕНРИХ МАНН. ДУХ И ДЕЙСТВИЕ
I
Из всех, кто когда-либо писал, самый большой и прочный успех выпал на долю Руссо. Кто же был этот человек? Незадачливый Фигаро, который ничего не любил, кроме своих страстей, и всю жизнь добивался, чтобы его принимали всерьез. Бездомный бродяга, который хотел обрести свой народ и выдумал несуществующее государство. Больной, которого тянуло к простой здоровой природе. Человеконенавистник, который провидел в далеком будущем обновленного, доброго, разумного человека. Враг привилегированных, который добивался благосклонности графинь. Он ненавидит собственную низость, собственные пороки, но не может выбраться из грязи и вновь и вновь пытается очистить душу слезами и мечтами. Отдав своих детей в приют, он воспитывает их в романе, в романе он любит чистой любовью. Он так справедлив и правдив в своем романе о государстве, что внушил целому народу желание быть справедливым и правдивым. Жалкий в своей личной жизни, он стал в романе столь вдохновенным борцом, что самый одухотворенный и деятельный народ из всех когда-либо существовавших поднялся на борьбу за его дело.
Его идеалистические романы нашли своего читателя, это был его подлинный герой — народ. Этот народ не совершал революции, пока он только голодал; он совершил ее, когда узнал, что на свете есть справедливость и правда. Узнали об этом и его соседи;
однако они не перешли к действию, хотя голодали не меньше. «Революции редки, — говорил Наполеон, — ибо человеческая жизнь слишком коротка. Про себя каждый думает, что не стоит свергать существующий порядок». Французы в 1790 году решили, что стоит. Их пламенное легковерие, их вера в силу духа воодушевила их, и мечта писателя стала реальностью. Пусть все это было лишь одним мгновением, но в это мгновение были стерты границы провинций, дворянство сошло со сцены, а на бескрайних просторах десятки тысяч федератов поклялись друг другу в любви; крестьяне сказали друг другу, что революция принадлежит не Франции, а всему человечеству, и посланцы всех народов пришли воздать должное французской нации и по-братски протянуть ей руку помощи. Это мгновение, стоившее так много крови, озарило сказочным сиянием грядущие века и по сей день согревает людей. С тех пор у человечества лишь одна задача: осуществить все то, что предвосхитило это мгновение, вновь вернуть его. У истории теперь лишь один смысл — этот великий час должен быть увековечен, мир должен стать воплощением духа, окрылявшего поколение того года. Все, что противодействует или сдерживает, любой триумф несправедливости бессильны перед вечностью духа, вспыхнувшего в те времена. Но нужен был народ, который принес бы себя в жертву во имя этого духа и сохранил бы ему верность. Этот народ испокон века не боится заблуждений и крушений, переносит деспотизм и поражения, гражданскую войну и жестокие годы реакции и после каждого периода смут и разрухи находит в себе силы сделать еще один шаг по пути, начертанному разумом. Должен был родиться народ, способный воевать за разум, воплощенный ratio militans1. Вы скажете, что в самой природе вещей заложена необходимость «развития». Но это развитие само по себе никогда и нигде не обеспечит ничего, кроме минимума жизненных возможностей, именно возможность жить, а не свободу. Возможность жить, а не справедливость. Возможность жить, а не человеческое достоинство. Делать ставку на развитие — значит отдаться на милость природы; но никогда еще не бывало, чтобы природа дала нечто сверх положенного. Нужен дух, нужен бунт человека против природы, ее медлительности и суровости, — дух, который за один час дарит вам небеса, которому не жалко жизни целых поколений ради одной искры пламенной идеи. Необходим был народ, гордо жертвующий собой ради духа, чтобы другие могли жить.
Писателям Франции, от Руссо до Золя, было легко выступать против существующей власти: за ними стоял народ. Народ с прекрасным литературным чутьем, скептически настроенный по отношению к власти, народ, у которого кровь закипала в жилах, как только разум ему доказывал, что эта власть должна быть ниспровергнута. Сколько разных элементов должно было слиться
1 Воинствующий дух (лат.).
воедино, чтобы разум обрел своих воинов! Люди Севера вобрали в себя кровь Юга, породнились с его культурой. Так возникла Европа. Это были люди, могучие, как южане. Но всю страстность художественного темперамента, свойственного Югу, они обратили на сферу духа. Дух здесь вовсе не эфирный призрак, как у нас, витающий где-то в небесах, пока жизнь убого ковыляет по грешной земле. Дух здесь сама жизнь, он творит жизнь, не боясь ее сократить. В конце концов, справедливость может быть в ущерб жизни, а правда — привести к пропасти. Разве нельзя прожить, примирившись с властью, освященной вековыми традициями, и с привилегиями маленькой кучки людей, ограничившись словесным признанием давно отвергнутой веры? Разве не стоит насладиться жизнью, урвать свою долю на пиру сильных мира сего? Разве так плохо упиваться своим тайным знанием и своей внутренней жизнью и тихо ждать своего времени? Но вот народ, презревший поддерживающий его в жизни обман. Он не может принять жизни, о неприглядности которой он даже не будет иметь права безнаказанно размышлять. Забота о личности кажется ему пустым делом, если эта личность заключена в узкий круг интересов, не борется и не приносит счастья окружающим. Идеалом здесь было открытое сердце воина, его благородное безрассудство. Они, эти французы, не спрашивали, куда их может завести мечта поэта о рациональном государстве, сомнительный плод фантазии больного. Они действовали согласно с его словом, ведь они прозрели через него, они узнали все: вину, победу, расплату — и остались бедными человеческими существами, как и все остальные, но теперь они ближе к просветлению, чем другие, ибо имели мужество увлечься: в целом они добились для нации равенства в правах и морального подъема. Пусть, едва закончив освободительную борьбу, они попали в новые цепи; пусть свобода и справедливость отступают перед тем, кто идет им навстречу, и пусть их царство наступит лишь с последним дыханием человечества. Но здесь по крайней мере железная стена авторитета не заслоняет будущего. Ни один властитель не может выстоять против духа, который вынес его на поверхность и так же сметет его... Французские солдаты могут пользоваться своим разумом, — сказал Наполеон. — Поэтому они — мягкий воск в руках того, кто имеет доступ к их разуму; и тем не менее они самые бесстрашные во всем мире». Идейным вождям Франции, от Руссо до Золя, было легко, у них были солдаты.
II
В Германии им было бы труднее. Здесь им пришлось бы иметь дело с народом, который хочет жить, не спрашивая о том, как он живет. Никто не видел, чтобы здесь, где так много размышляли, энергия нации когда-либо была сосредоточена для претворения в жизнь откровений духа. Никого не увлекала мысль устранить
несправедливую систему насилия. Широтой мысли они превосходили всех, подымались до вершин чистого разума, додумывались до небытия — в стране же царил произвол и кулачное право. К чему что-либо менять? В теории они уже давно обогнали все, что где-либо было создано. Жизнь протекает медленно и тяжело, людям недостает дара ваятеля, который мог бы придать жизни форму, согласную велениям духа. Идеи хороши, когда они парят над реальными вещами, не затрагивая их. Если бы они опустились на землю и вторглись в жизнь, они вызвали бы беспорядок и нечто совершенно непредвиденное. Здесь цепляются за ложь и несправедливость, как будто чувствуют за правдой зияющую пропасть. Неверие в разум — это неверие в человека, недостаточная уверенность в самом себе. Каждый в отдельности предпочитает быть подданным и слугой, где же ему верить в демократию, в народовластие! Пусть богопомазанные, испытанные владыки иногда шокируют своей неотесанностью высокообразованную нацию: с ними все же гораздо надежнее, безопаснее, чем с теми, кем руководит лишь разум. К тому же эти господа достаточно умеренны и вряд ли станут перегибать палку, зная, что это может привести к взрыву. Крайности тирании здесь столь же невероятны, как и равенство. Никакой жестокости, но и никакой любви. Нигде классы в такой мере не разделены снежными вершинами отчужденности. Здесь не любят друг друга, не любят людей. Монархия, государство господ — это организация человеконенавистничества и его школа. Масса маленьких людей, в жилах которых течет, как и всюду, более теплая кровь, обречена на неосуществимые мечтания, она не способна сплотиться в единую братскую семью, что делает народ великим. Здесь нет великого народа, здесь лишь великие люди. Всю свою любовь и все свое тщеславие, все самосознание этот народ вложил в своих великих людей.
Его великие люди! Было ли когда-либо подсчитано, чего они уже стоили этому народу? Сколько таланта, решимости и благородства задавлено, сколько вызвано к жизни покорности, зависти и самоуничижения и как много упущено за сто лет в отношении уравнивания, то есть морального подъема нации в целом, — и вес ради того, чтобы раз в десятки лет появилось чудо человеческого совершенства, взращенное на самоотречении целых поколений и расцветшее подобно махровому чудо-цветку на живом перегное нации. А теперь боготворите этого гения, распластавшись ниц у его ног! Вам неведома могучая сила творчества, а потому вы можете и не знать, что значит быть великим. Вы можете и не знать, что самый великий человек, именно самый великий, велик лишь в те часы, когда он творит: почитая же его личность, вы почитаете пустую куклу. Сколько мертвого времени в жизнивеликого человека, когда он чувствует себя опустошенным » маленьким! Сколько лжи и насилия над собой требуется для того чтобы изо дня в день казаться таким, каким бываешь очень
редко! Какое безумное себялюбие, взращенное массой отрекшихся ради великого человека! Какое отчуждение от всего человеческого, какое душевное оледенение! Сколько страданий все это стоит, как выматывает вечная боязнь полного краха! И к тому же ему, всеведущему, суждено познать и ужас пустоты. Он, великий человек, вбирает в себя не только энергию и гордость своего народа: он берет на себя и моральные испытания, перед которыми отступает простой смертный, привыкший к своему размеренному бытию. А все ведь должно быть иначе, и он должен быть другим. В наши дни народ не может позволить себе иметь столь великих людей. Народ не может теперь допустить, чтобы они лишали его собственной воли, чтобы они развращали или заражали его. Нельзя позволить, чтобы фабриканту шерстяных изделий или газетному борзописцу внушалось желание стать сверхчеловеком, в то время когда они еще не стали обычными людьми.
И менее всего позволительны такой обман и такая трусость человеку духа, писателю, а именно он освятил и распространил этот обман. Его назначение — дать определение действительности, и кристально ясное совершенное слово обязывает его презирать тупую, нечистую власть. Силой духа на него возложено нести достоинство человека. Всю свою жизнь он жертвует выгодой ради правды. Он проникает в сущность явлений, ему дано увидеть великое малым и в малом человечески великое, поэтому равенство становится для него решающим требованием разума. Но именно писатель в течение десятилетий занимается в Германии тем, что приукрашивает неразумное, софистически оправдывает все несправедливое и выступает в пользу своего заклятого врага — власти. Какая странная болезнь довела его до этого? Чем объяснить этого Ницше, который освятил своим гением этот человеческий тип, и всех тех, кто последовал за ним? Неужели тем, что это время и эта страна не видели ничего, кроме ошеломляющего успеха власти? Или тем, что все попытки отстоять свою самобытность в тех условиях и в то время казались безнадежными? Или, может быть, тем, что надо было как-то действовать, пусть даже против самого себя, воспевая и усиливая врага, становясь восторженным адвокатом зла? Может быть, это просто извращенный способ капитуляции человека, который слишком много узнал и теперь мечется в дурном кошмаре жизни, как беглый каторжник?
Этим ренегатам от литературы можно найти много оправданий, начиная трагическим честолюбием и кончая жалким тщеславием, глупой манией быть чем-то особенным и паническим ужасом перед одиночеством или отвращением к нигилизму. Пожалуй, главное их оправдание в том, что невероятно выросло расстояние, которое после столь длительного периода бездействия отделяет носителей духа в Германии от народа. Но что сделали они, чтобы сократить его? Жизнь народа была для них лишь символом их собственных возвышенных переживаний. Они отводили окружа-
ющему миру роль статиста, никогда их прекрасные страсти не имели ничего общего с той схваткой, которая шла внизу, они не знали демократии и презирают ее. Они презирают парламентский режим еще до того, как он установлен, а общественное мнение еще до того, как оно признано. Они держат себя так, как будто для них пройденный этап все то, за что другие проливали свою кровь. Они являют на своем лице пресыщение, хотя никогда не боролись и не наслаждались. Господство народа, господство разума должно было бы быть и их господством. Они могли бы принести этому народу счастье, если бы показали ему его подлинную сущность, тогда народ больше уважал бы себя и жил более полнокровной жизнью. Не только время, но и честь требует от писателя, чтобы он и в этой стране обеспечил наконец выполнение всех велений разума, чтобы он стал агитатором, вступил в союз с народом против власти, чтобы он всю силу слова отдал борьбе народа, которая есть и борьба разума. Он не должен превращать свою избранность в культ собственной личности. Свойственная немцам переоценка исключительного с каждым днем все больше обращается против разума и правды: эта избранность должна состоять в умении соблюсти меру и служить образцом. Ибо тип интеллигентного человека должен стать преобладающим в народе, который сегодня еще хочет подняться на высшую ступень. Пусть гений станет братом последнего репортера, чтобы пресса и общественное мнение, как наиболее популярные проявления человеческого духа, возобладали над соображениями корысти и пользы и достигли определенной идейной высоты. В поклоннике палки и авторитета надо видеть врага. Интеллигент, пристроившийся к касте господ, предает разум, ибо разум не признает ничего неподвижного и не дает никаких привилегий. Он разрушает устои, он несет равенство; по обломкам сотен оплотов насилия устремляется он навстречу последним свершениям правды и справедливости, их воплощению, даже если это грозит смертью.
1910