Глава II К проблеме автономии искусства в буржуазном обществе
1. Проблемы исследования
Похоже, его [искусства] автономия осталась необратимой.1 Вообще автономия искусства немыслима без сокрытия труда.2
— Т. Адорно
Обе цитаты из Адорно очерчивают противоречивость категории автономии: будучи необходимой для определения искусства в буржуазном обществе, она вместе с тем несет на себе пятно идеологического искажения, поскольку скрывает свою общественную обусловленность. Это намечает определение автономии, которое мы в дальнейшем возьмем за основу, и одновременно отделяет его от двух других конкурирующих определений. Я имею в виду понятие автономии в теории l'art pour l'art и в позитивистской социологии, трактующей автономию как чисто субъективную выдумку производителя искусства.
Если определять автономию искусства как ее независимость от общества, то допустимо несколько вариантов такого определения. Понимание изолированности искусства от общества как «сущности» искусства автоматически ведет к идее l'art pour l'art и препятствует пониманию этой изолированности как продукта общественно-исторического развития. Если же придерживаться мнения, будто независимость искусства от общества существует лишь в представлении художника и ничего не говорит о статусе произведений, то верное понимание исторической обусловленности феномена автономии оборачивается его отрицанием; остается лишь иллюзия. Оба подхода игнорируют комплексность категории автономии, особенность которой заключается в том, что она описывает нечто реальное (выведение искусства как особой области человеческой деятельности из контекста практической жизни), но в то же время подводит этот реальный феномен под категории, которые уже не дают ощутить социальную обусловленность этого процесса. Подобно публичности, автономия искусства — категория буржуазного общества, которая одновременно раскрывает и скрадывает реальное историческое развитие. Всякое рассуждение об этой категории следует оценивать по тому, насколько оно способно логически и исторически представить и объяснить содержащуюся в самом предмете противоречивость.
Далее мы не станем излагать историю института искусства в буржуазном обществе, так как отсутствуют необходимые для этого искусствоведческие и социологические разработки. Вместо этого мы рассмотрим различные подходы к материалистическому объяснению генезиса категории автономии; с одной стороны, потому что так оказывается возможным прояснить не только понятие, но и сам предмет, а с другой, потому что критика недавних работ скорее позволит уяснить конкретные перспективы исследования.3
Б. Хинц объясняет генезис представления об автономии искусства следующим образом: «На стадии исторического отделения производителя от своих средств производства художник оказался единственным, кого миновало разделение труда, хотя нельзя сказать, что оно на нем не сказалось вовсе... Кажется, именно потому, что даже после исторического разделения труда художник остался при ручном способе производства, его продукт получил статус особого, „автономного4» (Autonomie der Kunst, S. 175 f.).4 Остановка на стадии ручного производства в обществе, в котором все сильнее утверждается разделение труда и, как следствие, отделение рабочего от средств производства, оказывается реальной предпосылкой для рассмотрения искусства как чего-то особенного. Поскольку художник эпохи Возрождения творит главным образом при дворе, он реагирует на разделение труда «феодально»; он отрицает свой ремесленный статус и осознает свою работу как чисто духовную. К аналогичным выводам приходит и М. Мюллер: «Так, разделение художественного труда на материальное и духовное производство, по крайней мере в теории, продвигается двором через придворное искусство; в рамках феодального уклада это является отражением изменившихся производственных отношений» (Autonomie der Kunst, S. 26).
Здесь предпринимается важная попытка выйти в материалистическом объяснении духовных феноменов за пределы жесткого противопоставления буржуазии и аристократии. Авторы не довольствуются простым отнесением духовных объективаций к определенным социальным позициям, но пытаются вывести идеологию (здесь — представление о сущности процесса художественного творчества) из социальной динамики. Претензию искусства на автономию они понимают как феномен, который хоть и появляется в придворном пространстве, является реакцией на изменения, претерпеваемые придворным обществом в экономике раннего капитализма. Эта детальная интерпретационная схема соответствует точке зрения Вернера Крауса на honnete homme во Франции XVII века.5 Общественный идеал honnete homme также нельзя воспринимать просто как идеологию аристократии, утрачивающей свою политическую функцию, потому что он обращен против сословного партикуляризма. Краус толкует его как попытку аристократии привлечь привилегированные слои буржуазии к собственной борьбе с абсолютизмом. Однако ценность выводов названных работ по социологии искусства умаляется, поскольку преобладание спекулятивного момента (это также касается исследования Мюллера) ставит под сомнение выводимость их тезисов непосредственно из материала. Важнее другое: то, что обозначается здесь понятием автономии, представляет собой почти исключительно субъективную сторону процесса автономизации искусства. Предметом объяснения здесь выступают представления, которые художники связывают со своей деятельностью, а не процесс автономизации в его целостности. Процесс этот включает в себя и другой момент: высвобождение (относившейся до сих пор к культовым потребностям) способности воспринимать и изображать действительность. Конечно, есть повод полагать, что обе стороны процесса (идеологическая и реальная) связаны между собой; но редуцировать этот процесс до его идеологической оси довольно проблематично.
Именно с опорой на реальную сторону процесса пытается дать свое объяснение Лутц Винклер. Он исходит из идеи Хаузера, согласно которой с переходом от заказчика художественного произведения для конкретной цели к коллекционеру искусства, приобретающему произведения признанных художников на развивающемся художественном рынке, независимо работающий художник также выступает историческим коррелятом коллекционера.6 Винклер из этого заключает: «Абстрагирование от заказчика и предмета заказа, которое сделал возможным рынок, было предпосылкой собственно художественной абстракции, интереса к композиционным и колористическим техникам». Хаузер в основном ограничивается описаниями — он описывает историческое развитие, одновременное появление коллекционера и независимого (то есть производящего для анонимного рынка) художника; Винклер основывает на этом свое объяснение генезиса автономии эстетического. Такое преобразование описательных высказываний в объяснительную историческую конструкцию кажется мне проблематичным, не в последнюю очередь потому, что другие рассуждения Хаузера приводят к иным выводам. В то время как в XV веке, согласно Хаузеру, художественные мастерские еще работали преимущественно как ремесленные и зависели от цеховых указаний (Hauser, S. 331 ff.), на рубеже XV-XVI веков социальное положение художника начинает меняться, потому что в новых синьориях и княжествах, с одной стороны, и разбогатевших городах, с другой, начинает расти спрос на квалифицированных художников, способных принимать и выполнять крупные заказы. Хаузер и в этой связи говорит о «спросе на художественном рынке» (Hauser, S. 340), но здесь имеется в виду не рынок, на котором торгуют отдельными произведениями, а растущее количество крупных заказов. Рост числа крупных заказов влечет за собой ослабление зависимости художников от цеха (ведь для производителей цехи служили инструментом контроля над перепроизводством и связанным с ним падением цен). В то время как Винклер выводит «художественную абстракцию, интерес к композиционным и колористическим техникам» из рыночного механизма (художник производит уже не для конкретного заказчика, а для анонимного рынка, на котором коллекционер покупает произведения), на основании изложенных выше рассуждений можно вывести объяснение, противоположное мысли Винклера. Интерес к композиционным и колористическим техникам будет тогда следствием нового социального положения художника, которое обусловлено не снижением значимости заказного искусства, а ее ростом.
Здесь не идет речи о том, чтобы дать «верное» объяснение; для начала важнее распознать исследовательскую проблему, обнаруживающуюся в расхождениях между различными попытками объяснения. Развитие художественного рынка (как старого «рынка заказов», так и нового рынка, на котором продаются отдельные произведения) порождает новый тип «фактов», на основании которого нелегко судить об обособлении какой-либо сферы эстетического. Длящийся веками противоречивый (и постоянно сдерживаемый встречными течениями) процесс образования общественной сферы, которую мы называем искусством, едва ли можно вывести из одной единственной «причины», пусть даже и имеющей такое центральное для всего общества значение, какое имеет рыночный механизм.
–
В отличие от рассмотренных до сих пор авторов, Бредекамп пытается доказать, «что понятие и представление о „свободном" (автономном) искусстве изначально сопряжены с классовой спецификой, что двор и крупная буржуазия покровительствуют искусству как свидетельству их господства» (Autonomie der Kunst, S. 92). Для него автономия является «мнимой реальностью», поскольку эстетическая привлекательность используется как средство господства. В качестве положительной ценности он противопоставляет ей зависимое искусство. Он пытается доказать, что в XV веке низшие слои придерживались форм «треченто» в силу не эмоционального консерватизма, «а своей способности осознать и отвергнуть как сопряженный с идеологией высших классов процесс, в ходе которого искусство обособляется от культа и начинает претендовать на автономию» (Autonomie derKunst, S. 128). Равным образом иконоборчество плебейских и мелкобуржуазных сектантских движений он интерпретирует как радикальный протест против обособления чувственной привлекательности, поскольку Савонарола вполне признавал искусство, ориентированное на моральное поучение. В этом типе толкования проблематично в первую очередь приравнивание познания интерпретатора к опыту переживающего. У интерпретатора есть несомненное право выносить какие-либо суждения исходя из своей позиции; на основании собственного социального опыта он может склоняться к мнению, что эстетический консерватизм низших слоев содержит момент истины; но он не может просто так приписать это свое усмотрение в качестве опыта мелкобуржуазным и плебейским слоям XV века в Италии. Именно это Бредекамп и делает, что еще раз отчетливо видно в конце его работы, где он характеризует аскетично-религиозное искусство как «исходную форму „пристрастности"» и присваивает ему в качестве положительных атрибутов «разоблачение в искусстве ауры господства, тенденцию к массовой воспринимаемости... и пренебрежение эстетической привлекательностью в пользу дидактико-политической ясности» (Autonomie derKunst, S. 169). Тем самым Бредекамп невольно подтверждает традиционную точку зрения, согласно которой ангажированное искусство не является «настоящим». Решающее значение имеет, однако, тот факт, что в силу своей солидарности с морализаторским искусством Бредекамп слишком недооценивает освободительный аспект выведения эстетической привлекательности из религиозного контекста. Если требуется уяснить противоречивость процесса автономизации искусства, то следует учитывать расхождение генезиса и значимости. Пусть произведения, в которых эстетическое впервые обнаруживается в качестве особого объекта удовольствия, и связаны в своем генезисе с аурой господства, однако это не отменяет того факта, что в ходе последующего исторического развития они не только делают возможным определенный тип удовольствия (эстетического), но и способствуют созданию той области, которую мы называем искусством. Другими словами, критическая наука не может просто закрыть глаза на часть общественной реальности (здесь — автономию искусства) и ограничиться некоторыми дихотомиями (аура господства против массовой воспринимаемости, эстетическая привлекательность против дидактико-политической ясности); она должна отвечать диалектике искусства, которую Беньямин резюмировал в следующем предложении: «Не бывает документа культуры, который не был бы в то же время документом варварства».7 Беньямин не пытается здесь осуждать культуру — такая мысль совершенно чужда его идее спасительной критики, — он скорее говорит о том, что за культуру всегда платили своим страданием те, кто был из нее исключен. (Греческая культура, как известно, была культурой рабовладельческого общества.) Да, красота произведений не оправдывает страданий, за счет которых они возникли; но это не значит, что следует отрицать произведение — единственное свидетельство этого страдания. Хотя и нужно выявлять в великих произведениях подавляющее начало (ауру господства), не стоит их к нему сводить. Попытки устранить противоречивость в развитии искусства, противопоставляя морализаторское искусство «автономному», неудачны в том отношении, что упускают освободительный аспект в «автономном» искусстве, равно как регрессивный — в морализаторском. По сравнению с такой недиалектической точкой зрения правы оказываются Хоркхаймер и Адорно, когда в «Диалектике Просвещения» настаивают на том, что процесс цивилизации неотделим от подавления.
–
Различные новейшие подходы к объяснению генезиса автономии искусства не были сопоставлены здесь вовсе не для того, чтобы отвратить от попыток такого рода. Напротив, они кажутся мне в высшей степени важными. Конечно, подобное сопоставление ясно демонстрирует опасность историко-философской спекуляции. Науке, называющей себя материалистической, следует этого опасаться в первую очередь. Я не призываю слепо отдаваться на волю «материалу», а скорее выступаю в защиту теоретически обоснованного эмпиризма. За этой формулой стоят исследовательские проблемы, которые, насколько мне известно, еще не обрели в материалистической науке о культуре ни формулировки, ни тем более решения. Как операцио- нализировать определенные теоретические вопросы, чтобы исследование исторического материала дало результаты, еще не зафиксированные на теоретическом уровне? Пока этот вопрос не поставлен, науки о культуре рискуют колебаться между дурным обобщением и дурной конкретикой. Применительно к проблеме автономии следовало бы задаться вопросом, связаны ли (и если да, то каким образом) два ее момента: обособление искусства от жизненной практики и сокрытие исторических условий этого процесса, как, например, в культе гения. Обособление эстетического от жизненной практики легче всего проследить на развитии эстетических представлений — тогда предпринятое в эпоху Возрождения соединение искусства с наукой толковалось бы как первая стадия эмансипации искусства от ритуала. В освобождении искусства от непосредственной связи с сакральным можно было бы видеть центр того длящегося веками и потому столь трудно анализируемого процесса, который мы обозначаем как автономизацию искусства. Разумеется, на отделение искусства от церковного ритуала нельзя смотреть как на линейное развитие — оно, наоборот, противоречиво. (Хаузер неоднократно подчеркивает, что торговая буржуазия в Италии XV века все еще удовлетворяет свою потребность в репрезентации, финансируя создание сакральных произведений.) Но даже в рамках внешне еще сакрального искусства прогрессирует эмансипация эстетического. Еще контрреформаторы, использующие искусство как средство воздействия, парадоксальным образом способствуют его освобождению. Пусть барочное искусство и производит исключительное впечатление, с религиозным объектом оно связано уже довольно слабо. Своим воздействием это искусство обязано не сюжету, а богатству форм и красок. Так искусство, которое контрреформаторы хотели сделать средством церковной пропаганды, начинает отходить от сакрального предназначения, поскольку у художников развивается обостренное чувство воздействия красок и форм.8 Процесс эмансипации эстетического противоречив еще и в другом смысле. Как мы видели, он знаменует не только возникновение области восприятия действительности, свободной от давления целерационального, но вместе с тем и идеологизацию этой области (представление о гениальности и прочее). Что же касается, наконец, генезиса этого процесса, то тут, безусловно, следует отталкиваться от его связи со становлением буржуазного общества. Очевидно, что для доказательства этой связи предстоит еще многое сделать. Здесь понадобится развить исходные идеи марбургских социологов искусства.
2. Автономия искусства в эстетике Канта и Шиллера
Ранее мы коснулись предыстории образования автономии искусства на примере изобразительного искусства Возрождения; лишь в XVIII веке с развитием буржуазного общества и приходом экономически окрепшей буржуазии к политической власти возникает систематическая эстетика как философская дисциплина, в которой создается новое понятие автономного искусства. В философской эстетике результат длящегося веками процесса был доведен до своего понятия. Вместе с «современным, вошедшим в обиход лишь в конце XVIII века понятием искусства как общего обозначения поэзии, музыки, сценического, изобразительного, архитектурного искусства»9 художественная деятельность начинает считаться отличной от всех других видов деятельности. «Различные искусства были избавлены от связи с жизнью и осознаны в их целостности... и это целое как сфера бесцельного творчества и незаинтересованного удовольствия было противопоставлено жизни общества, рациональная организация которого в строгом соответствии с определимыми целями казалась делом будущего».10 Лишь с учреждением эстетики как самостоятельной области философского знания возникло понятие искусства, приведшее к тому, что художественное творчество выпало из жизненной целостности социальной деятельности и стало по отношению к ним абстрактным. Если со времен эллинизма и особенно Горация единство delectare и prodesse было не только общим местом существующих поэтик, но и основным принципом художественного самосознания, то построение сферы искусства, свободной от целей, приводит к тому, что в теории prodesse начинает пониматься как внеэстетический фактор, а в критике дидактическая направленность работ осуждается как нехудожественная.
В «Критике способности суждения» 1790 года Кант рассуждает о субъективной стороне выведения искусства из его связи с жизненной практикой.11 Кант исследует не произведение искусства, а эстетическое суждение (суждение вкуса). Находящееся между сферой чувств и сферой разума, между «интересом, связанным со склонностью к приятному» (Критика, § 5, с. 47) и интересом практического разума к реализации нравственного закона, это суждение определяется как незаинтересованное. «Благоволение, которое определяет суждение вкуса, лишено всякого интереса» (Критика, § 2, с. 41); при этом интерес определяется через «отношение к способности желания» (Там же). Если способность желать является тем свойством человека, которое на стороне субъекта создает условия для общества, основанного на принципе максимальной выгоды, то основное положение Канта описывает и свободу искусства от ограничений возникающего буржуазно-капиталистического общества. Эстетическое мыслится как область, не подпадающая под господствующий во всех сферах жизни принцип максимизации выгоды. Кант еще не выдвигает этот момент на первый план; напротив, он уточняет мысль (выведение эстетической области из всех связей с жизненной практикой), подчеркивая всеобщность эстетического суждения по отношению к партикулярности того суждения, которому буржуазный критик общества подвергает феодальный образ жизни. «Если кто-нибудь спросит меня, нахожу ли я дворец, который находится передо мной, прекрасным, то я могу, конечно, сказать, что не люблю вещи, созданные только для того, чтобы на них глазели; могу ответить, как тот ирокезский вождь, которому в Париже больше всего понравились харчевни; могу сверх того высказать вполне в духе Руссо свое порицание тщеславию аристократов, не жалеющих пота народа для создания вещей, без которых легко можно обойтись... Все это можно допустить и одобрить; только не об этом здесь речь. Ведь знать хотят лишь следующее: сопутствует ли моему представлению о предмете благоволение, как бы я ни был равнодушен к существованию предмета этого представления» (Критика, § 2, с. 41—42).
Цитата иллюстрирует, что Кант понимает под незаинтересованностью. Как интерес «ирокезского вождя», направленный на непосредственное удовлетворение потребностей, так и практический разумный интерес критика общества в духе Руссо находятся вне той области, которую Кант выделяет как предмет эстетического суждения. Более того, очевидно, что, требуя универсальности для эстетического суждения, Кант не считается с частными интересами своего класса. Буржуазный теоретик претендует на непредвзятость еще и в отношении продуктов классового врага. Буржуазным в кантовской аргументации является как раз требование общезначимости эстетического суждения. Для буржуазии, которая борется с феодальной аристократией как сословием, представляющим частные интересы, характерен пафос всеобщности.12
Кант объявляет эстетическое независимым не только от сферы чувственного и нравственного (прекрасное не есть ни приятное, ни нравственно-доброе), но и от сферы теоретического. Логическое своеобразие эстетического суждения заключается в том, что хотя оно и притязает на общезначимость, это «все-таки не логическая всеобщность на основе понятий» (Критика, § 31, с. 121), «так как в противном случае необходимого всеобщего одобрения можно было бы добиться посредством доказательств» (Критика, § 35, с. 127). Таким образом, для Канта всеобщность эстетического суждения укоренена в соответствии представления субъективным и общезначимым условиям применения способности суждения (Критика, § 38, с. 130), а конкретно — в согласованности воображения и рассудка (Критика, § 35, с. 127).
В философской системе Канта способность суждения занимает центральное место; ее задача состоит в посредничестве между теоретическим познанием (природой) и практическим познанием (свободой). Она предоставляет «понятие целесообразности природы», которое не только позволяет подняться от особенного к общему, но и допускает практическое вмешательство в действительность, потому что только природа, мыслимая целесообразной в своей многогранности, может опознаваться как единство и стать объектом практической деятельности.
Кант отводил эстетическому особое положение между чувственностью и разумом и определял суждение вкуса как свободное и незаинтересованное. Исходя из этих размышлений Канта, Шиллер пытается определить нечто вроде общественной функции эстетического. Попытка эта кажется парадоксальной, ведь Кант настаивал на незаинтересованности эстетического суждения, тем самым подразумевая, как может показаться, нефункциональность искусства. Шиллер же пытается доказать, что искусство именно за счет своей автономии, своей свободы от непосредственных целей способно справиться с задачей, которую никак иначе не решить, — задачей поддержки гуманности. Отправной точкой его наблюдений служит анализ того, что под впечатлением от эпохи террора Великой французской революции он называет «драмой нынешнего времени»; «В низших и более многочисленных классах мы встречаемся с грубыми и беззаконными инстинктами, которые, будучи разнузданы ослаблением оков гражданского порядка, спешат с неукротимой яростью к животному удовлетворению... В разложении государства заключено его оправдание. Разнузданное общество, вместо того чтобы стремиться вверх к органической жизни, катится обратно в царство стихийных сил. С другой стороны, цивилизованные классы представляют нам еще более отвратительное зрелище расслабления и порчи характера, которые возмутительны тем более, что источником их является сама культура... Просвещение рассудка, которым не без основания хвалятся высшие сословия, в общем столь мало облагораживает помыслы, что скорее оправдывает развращенность своими учениями».13 На уровне приведенного здесь анализа проблема кажется неразрешимой. Не только «низшие и более многочисленные классы» в своих действиях зависят от собственных инстинктов, но и «цивилизованные классы» вовсе не воспитаны «просвещением рассудка» к нравственным поступкам. Стало быть, согласно шиллеровскому анализу, нельзя полагаться ни на добрую природу человека, ни на способность его рассудка к обучению.
Решающим в подходе Шиллера является то, что результаты своего анализа он интерпретирует не антропологически (в смысле окончательно закрепленной природы человека), но исторический- как результат исторического процесса. Развитие культуры, утверждает Шиллер, разрушило греческое единство чувств и разума. «Мы не только видим отдельных субъектов, но и целые классы людей, в коих развита только часть их способностей, а другие способности, словно в захиревших растениях, можно найти лишь в виде слабого намека... Вечно прикованный к отдельному малому обломку целого, человек сам становится обломком; слыша вечно однообразный шум колеса, которое он приводит в движение, человек не способен развить гармонию своего существа, и, вместо того чтобы выразить человечность своей природы, он становится лишь отпечатком своего занятия, своей науки» (Об эстет, воспит., 6-е письмо, с. 264-266). Разграничение родов деятельности «потребовало более строгого разделения сословий и занятий» (Там же, с. 265); или, в терминах социальных наук, разделение труда обусловливает классовое общество. По Шиллеру, последнее нельзя упразднить политической революцией, ведь революцию делают люди, которые, будучи сформированы обществом, основанным на разделении труда, не могли воспитать в себе гуманность. Апория, возникшая на первой стадии шиллеровского анализа в виде неразрешимого противоречия чувственности и рассудка, возвращается на второй стадии. И хотя теперь противоречие уже не вечное, но историческое, оно не кажется менее неразрешимым, потому что для всякого изменения общества в сторону одновременно разумного и гуманного необходимы люди, которые могли бы развиваться в таком обществе.
Именно в этом пункте своей аргументации Шиллер вводит искусство, задачу которого видит ни больше ни меньше в том, чтобы воссоединить оторванные друг от друга «половинки» человека. То есть уже в основанном на разделении труда обществе искусство должно позволить сформировать всю целостность человеческих задатков, развить которые отдельному человеку в рамках своей сферы деятельности невозможно. «Неужели же, однако, назначение человека состоит в том, чтобы ради известной цели пренебречь самим собою? Неужели же природа ради своих целей отнимает у нас совершенство, которое предписывается нам целями разума? Итак, неверно, что развитие отдельных сил должно влечь за собой пожертвование целостностью; или же, сколько бы законы природы к этому ни стремились, все же в нашей власти при помощи искусства еще более высокого должно находиться восстановление этой, уничтоженной искусством, целостности нашей природы» (Об эстет. воспит., 6-е письмо, с. 270). Этот фрагмент столь сложен потому, что сами понятия здесь не являются жесткими, так что и диалектика мышления оборачивает их в собственную противоположность. Цель означает прежде всего ограниченную задачу, поставленную перед отдельным человеком, затем заложенную в историческом развитии («природе») телеологию (разграничение способностей человека) и, наконец, поставленную разумом цель всестороннего развития человека. Аналогичное происходит с понятием природы, которое подразумевает, с одной стороны, закон развития, с другой — человека как телесно-душевную целостность. В конечном итоге и об искусстве говорится в двояком значении: сперва оно предстает как наука и техника, затем — в современном смысле слова — как выделенная из жизненной практики сфера («высокое искусство»). Мысль Шиллера заключается в том, что, отказываясь от всякого непосредственного вмешательства в действительность, искусство обретает способность восстановить целостность человека. Шиллер, который не видит в своей эпохе возможности для построения общества, позволяющего раскрыть всю совокупность задатков каждого отдельного человека, все же не отказывается от этой цели. Как бы то ни было, создание разумного общества ставится в зависимость от гуманности, которая достигается преимущественно через искусство.
Мы не преследуем цели детально проследить за ходом шиллеровской мысли, рассмотреть его определение инстинкта игры, отождествляемого им с художественной деятельностью, как синтеза чувственного инстинкта и инстинкта формы, или его попытку обрести в спекулятивной истории освобождение из плена чувственности через опыт прекрасного. В нашем контексте необходимо отметить центральную роль, которую Шиллер отводит искусству в обществе именно потому, что оно отделилось от всех связей с жизненной практикой.
Подведем итог. Автономия искусства — категория буржуазного общества. Она позволяет описать исторически сложившееся обособление искусства от жизненной практики, то есть описать тот факт, что у представителей классов, хотя бы иногда освобожденных от необходимости непосредственно преодолевать жизненные трудности, смогла развиться чувственность, не скованная целерациональностью. Здесь в разговоре об автономном произведении искусства наступает момент истины. Однако эта категория не в состоянии описать тот факт, что обособление искусства от жизненной практики представляет собой исторический процесс, то есть что оно социально обусловлено. Именно в этом заключается не-истина этой категории, момент искажения, свойственный каждой идеологии, если использовать это понятие в смысле идеологической критики раннего Маркса. Категория автономии не позволяет осознать ее предмет как исторически развившийся. Относительная изолированность произведения искусства от жизненной практики тем самым преобразуется в (ложное) представление об абсолютной независимости произведения искусства от общества. Таким образом, автономия в строгом смысле слова есть идеологическая категория, связывающая момент истины (изолированность искусства от жизненной практики) и момент не-истины (гипостазирование этой исторически сложившейся совокупности фактов в «сущность» искусства).
3. Отрицание автономии искусства в авангарде
До сих пор научные дискуссии о категории автономии страдали от неопределенности вспомогательных категорий, образующих единство понятия автономного произведения искусства. А так как развитие отдельных подкатегорий протекает далеко не синхронно, то иногда автономным кажется уже придворное искусство, а в других случаях — только буржуазное. Чтобы доказать, что противоречия между различными интерпретациями коренятся в природе самого предмета, очертим историческую типологию. Она не случайно сведена к трем элементам (назначение, производство, рецепция) — нам важно наглядно продемонстрировать неравномерность развития отдельных категорий.
A. Сакральное искусство (например, искусство Высокого Средневековья) служит объектом культа. Оно целиком включено в общественный институт религии. Оно производится коллективным ремесленным методом. Рецепция также институционализирована в качестве коллективной.14
B. Придворное искусство (например, искусство при дворе Людовика XIV) также имеет четко определенное назначение — в качестве репрезентативного объекта оно служит прославлению монарха и саморепрезентации придворного общества. Придворное искусство является частью жизненной практики двора точно так же, как сакральное искусство — частью жизненной практики верующих. Тем не менее освобождение от связи с сакральнымЯ- первый шаг на пути к эмансипации искусства. (Эмансипация используется здесь как описательное понятие, обозначающее выделение искусства в особую социальную подсистему.) Отличие от сакрального искусства особенно заметно в области производства: художник производит как индивид и начинает сознавать уникальность своей деятель» ности. Рецепция же остается коллективной; однако содержа» ние коллективного действия составляет уже не сакральность, а светское общение.
С. Буржуазное искусство обладает репрезентативной функцией лишь в той мере, в какой буржуазия перенимает аристократические представления о ценностях; в качестве истинно буржуазного искусство есть объективация самосознания своего класса. Производство и рецепция артикулированного в искусстве самосознания больше не связаны с жизненной практикой. Хабермас называет это удовлетворением остаточных потребностей, то есть потребностей, вытесненных из жизненной практики буржуазного общества. Не только производство, но и рецепция осуществляется теперь индивидуально. Уединенное погружение в произведение искусства — адекватный способ присвоения форм, отсутствующих в жизненной практике буржуа, даже если он еще притязает на истолкование этой практики. Наконец, эстетизм, в котором буржуазное искусство достигает стадии самокритики, устраняет и это притязание. Изолированность от жизненной практики, с самого начала определявшая функционирование искусства в буржуазном обществе, становится теперь его содержанием.
Приведенную типологию можно представить в виде следующей схемы. (Жирные вертикальные линии обозначают коренной перелом в развитии, пунктирные линии — менее значительную перемену.)
Сакральное искусство | Придворное искусство | Буржуазное искусство | |
Назначение | Объект культа | Объект репрезентации | Изображение буржуазного самосознания |
Производство | Коллективное ремесленное | Индивидуальное | Индивидуальное |
Рецепция | Коллективная (сакральность) | Коллективная (общение) | Индивидуальная |
Схема позволяет увидеть неравномерность развития отдельных категорий. Характерный для искусства в буржуазном обществе индивидуальный способ производства возникает уже в рамках придворного меценатства. Но придворное искусство по-прежнему включено в жизненную практику, хотя репрезентативная функция, по сравнению с культовой, представляет собой определенный шаг к ослаблению притязаний искусства на непосредственное социальное применение. Рецепция придворного искусства также носит коллективный характер, пусть даже содержание коллективного действия изменилось. В области рецепции значительные изменения приходят лишь с буржуазным искусством: оно воспринимается отдельными индивидами. Роман является тем литературным жанром, в котором новый тип рецепции обретает соответствующую себе форму.15 Что касается назначения, то коренной перелом происходит также с появлением буржуазного искусства. Сакральное и придворное искусство, каждое по-своему, включены в жизненную практику реципиента. Будучи объектом культа или репрезентации, произведение искусства обладает функциональным назначением. На буржуазное искусство это правило в той же мере уже не распространяется; изображение буржуазного самосознания осуществляется в области, лежащей за пределами жизненной практики. Буржуа, в своей жизненной практике сведенный к частной функции (целерациональной деятельности), познает себя в искусстве как «человека»; здесь он может ра<