Дом М. С. Щепкина в Москве на 1-й Мещанской ул. С фотографии конца ХIX века
Я, конечно, застала в живых только людей, которые могли мне рассказывать главным образом о последних годах жизни прадеда. Постараюсь нарисовать его портрет, каким мне его донесли рассказы и воспоминания близких ему людей.
Щепкин был очень небольшого роста, полный, круглый, но его полнота не мешала ему быть чрезвычайно легким, подвижным и эластичным. До глубокой старости он каждое утро и на ночь проделывал всяческие гимнастические упражнения, чтобы не потерять этой гибкости, и плясал, когда приходилось, в украинских пьесах, как заправский танцор. Голос у него был не сильный, но поставленный так, что самый тихий шепот его со сцены был слышен всему залу. Говорят, его полушепот потрясал больше всякого трагического крика. В пьесе «Матрос» («Матрос» — комедия с пением французских драматургов Т. Соважа и Ж. Габриэля де Люрье. Поставлена в Малом театре в 1835 году), которую Щепкин любил играть, он изображал старого матроса, возвратившегося на родину, где его уже считали умершим. Михаил Семенович в традиционных тогда куплетах, которыми сопровождались мелодрамы и водевили, произносил:
Безумец... ты забыл, что время,
Как шквал, рвет жизни паруса... -
и эти его тихие слова заставляли плакать всех зрителей. У него был прекрасный слух и музыкальность, он даже сам играл с детства на гуслях и очень любил музыку. Лицо его сияло умом и приветливостью, умные глаза, серые с поволокой, до старости оставались живыми, проницательными и блестящими, улыбка была пленительна. От него точно излучалась доброта. Эта доброта распространялась не только на его близких, — каждый обездоленный мог рассчитывать на его поддержку и помощь.
Семья, старики и старушки, сыновья и их товарищи, молодые актрисы, внуки и чужие ребятишки — все это жило у него в доме, работало и веселилось, и центром всего был небольшой, круглый человек — великий М. С. Щепкин.
В доме было шумно и весело. Старики не стесняли молодежь, молодежь любила стариков. Жизнь Щепкина шла размеренно и умеренно. Вставал он рано, летом чуть ли не в шесть часов утра, и с утра повторял свои роли — иногда до ста раз подряд, особенно в последние годы, когда боялся, чтобы память не изменила ему. Потом пил чай и ехал на репетицию. Дома, после раннего обеда, надевал свой темно-коричневый халат в полоску, из-под которого виднелся белый воротник, и в таком виде отдыхал. Если не ложился вздремнуть, то отдыхом его было хождение взад и вперед по комнатам. Он ходил, заложив свои короткие полные руки за спину, лениво и медленно, и время от времени вставлял свое словцо в разговоры домашних. Часто это были украинские фразы, вроде: «Ну, да прости мене, моя мила, що ты мене била!» или: «Ажио на тын взлезла, та усих перелаяла!» Иногда он вступал в какой-нибудь спор молодежи и был самым молодым и ярым, если дело шло о дорогих его сердцу предметах. Рассказы о чьем-либо несчастье вызывали у него слезы — он легко плакал, но слезы его никогда не были пустой чувствительностью: если Щепкин над кем-нибудь плакал, это значило, что он собирается утереть слезы того, над кем плачет.
Часа через два после обеда он уже снимал халат и ехал спозаранку в театр, где не только гримировался и одевался заблаговременно, но ходил еще и по уборным молодежи, наблюдая, чтобы у них все было в порядке. Иногда им от него и доставалось. С. В. Шумский рассказывал, как в какой-то роли он загримировался «под красавца» и Щепкин напал на него: «Мерзкое самолюбие! Смазливая рожа для тебя дороже дела, дороже истины? Ты как должен быть загримирован? Как? — В уродливом теле душевная красота, а ты что изображал?»
«Да помилуйте, Михаил Семеныч…»
«Я-то Михаил Семеныч, а вот ты Купидон Купидоныч!» — кипятился Щепкин и только тогда простил Шумского, когда тот переменил грим.
Его ученики и ученицы не обижались на него, зная, что все его замечания ведут только к их пользе. Они его боготворили. Когда к нему приезжали его ученицы или молодые артистки, установлен был обычай, что всех их — даже кого видел впервые — он целовал. Когда его поддразнивали, он серьезно объяснял:
«Но я ведь и старух всех целую».
Дома у себя, в свободные вечера, он был радушным и оживленным хозяином. Умел слушать, но умел и рассказывать: рассказы его дышали юмором, жизнью и темпераментом. Многие писатели черпали из них сюжеты для своих произведений. Гоголь взял у него тип Петра Петровича Петуха, генерала Бетрищева, рассказ о городничем: «полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит»; Герцен — патетическую историю «Сорока-воровка», из жизни крепостной актрисы; Соллогуб (Владимир Александрович Соллогуб (1814-1882) — писатель) — «Тарантас».
Щепкин умел быть другом. В дружбе своей он не знал страха: он спокойно поехал посетить эмигранта-изгнанника Герцена в Лондон, что само по себе было тогда крамолой. Он отправился навестить опального Тургенева в его деревню. О его отношениях с ссыльным Шевченко я скажу ниже. Не было такого случая, чтобы друг получил от него камень вместо хлеба.
Несмотря на то что Щепкин умел отдавать много души и времени своим друзьям, работал он, как никто, и к ролям своим относился исключительно добросовестно. В пословицу вошла его фраза, легшая, по свидетельству Станиславского, в основу его учения: «Нет маленьких ролей — есть маленькие актеры».
Как величайший мастер, каждую свою роль он разрабатывал и углублял в течение всей своей жизни, к каждому спектаклю готовясь, как к новому, и волнуясь, как в первый раз.
Понятие о его добросовестности может дать случай, рассказанный мне покойным Черневским, бывшим при нем помощником режиссера. Репетировали как-то «Ревизора» для вступающего вновь в пьесу актера. Щепкин, тогда уже глубокий старик, сидел в курилке и ждал своего выхода. У городничего есть в одном из актов пьесы несколько слов, которые он говорит за кулисами. Черневский, на обязанности которого лежало следить за выходами и за репликами, решил не беспокоить отдыхавшего Щепкина и прокричал за него его реплику. Старый артист, до которого долетели слова его роли, сказанные кем-то другим, взволновался. Он подозвал к себе Черневского и строго спросил его:
- Разве ты сегодня играешь городничего?
Смущенный юноша ответил:
- Помилуйте, Михаил Семенович, я не хотел беспокоить вас по пустякам.
- Запомни, — горячо сказал Щепкин: — во-первых, у Гоголя нет пустяков, во-вторых, я здесь именно затем, чтобы беспокоиться.
Когда Щепкин что-нибудь делал, для него не было «маленького дела», как не было маленьких ролей: он отдавался тому, что делал, всей душой и, к счастью, передал это свойство всем Щепкиным. Вот рассказ моего деда, слышанный мною от матери. Как-то Щепкин ждал в Москву Гоголя (Щепкин познакомился с Гоголем в 1832 году в доме С. Т. Аксакова. С тех пор их связала близкая дружба. Щепкин приложил много труда для появления на московской сцене «Ревизора». В «Развязке «Ревизора» Гоголь вывел Щепкина в лице «первого комического актера». «Женитьба» — подарок Гоголя к бенефису Щепкина. Их переписка охватывает целое десятилетие (1836-1847 годы)). Как он любил своего земляка, автора и друга — лишнее говорить. Тогда еще не было железных дорог, точного времени приезда установить было нельзя, и Щепкин, ожидая дорогого гостя, волновался с утра. Ходил от окна к окну, прислушивался к каждому проезжавшему экипажу, места себе не находил. Домашние, чтобы отвлечь его, предложили ему сыграть в его любимую карточную игру безик. Он долго отнекивался, говоря, что ему не до карт, но в конце концов его уговорили, под предлогом, что какой-то из старушек страшно хочется играть. Он сел за карты — и сразу увлекся игрой. Прошло несколько времени — приехал Гоголь. Сын Михаила Семеновича поспешил сообщить радостную весть:
- Батюшка, Николай Васильевич приехал!
- А, приехал? — безучастно отозвался старик, всецело погруженный в карточные комбинации.
Гоголь вошел, подошел к хозяину. Тот, не глядя, про-тянул ему руку и объявил:
- Козырный марьяж!
Гоголь смутился, не зная, чем он провинился перед Михаилом Семеновичем. Но тот кончил роббер (Козырной марьяж, роббер — термины карточной игры), взглянул на Гоголя — и, точно впервые увидав его, кинулся к нему на шею и облил его слезами.
В доме у Щепкина постоянно музицировали. Часто бывал у него капельмейстер Иоганнес, и постоянным гостем был композитор-импровизатор Рудольф, на дочери которого женился дед мой Петр Михайлович.
Общество лучших людей Москвы бывало с радостью з скромном доме Щепкина. Писатели, художники, скульпторы, иностранные артисты, как, например, Рашель (Элиза Рашель (1821-1858) — знаменитая французская трагическая актриса) или Ольридж (Аира Ольридж (ок. 1807-1867) — знаменитый негритянский трагик, уроженец США. Выдающийся исполнитель ролей в пьесах Шекспира. Пьесы Шекспира были запрещены в США, и в 20-х годах Ольридж покинул родину. Наибольший успех он имел в России в роли Отелло). Щепкин говорил всегда, что «учиться надо до конца жизни». Он так и поступал и не боялся признаваться, что кое-чему учится у молодей Рашели или у негра-трагика. Ольридж был очарован игрой Щепкина и подарил ему свой портрет с надписью: «Отцу русской сцены». Ольридж душился очень сильными духами, и ручка кресла, в котором он сидел у Щепкиных, пропахла этими духами. Мать моя в то время была девочкой лет одиннадцати. Ее взяли на «Отелло». Она не понимала слов, но понимала великолепную игру трагика и, зная содержание пьесы, обливалась слезами. Когда он приехал к Щепкиным и ему рассказали, как она реагировала на его игру, он попросил позвать ее. А. П. Щепкина рассказывала: дети все знали, что к дедушке приехал «черный человек», детские носы уткнулись в дверные щели, а глаза с любопытством рассматривали «черного человека». Они остались недовольны: он оказался недостаточно черен. У него лицо было светло-шоколадного цвета, а они ждали черного, как уголь. Но каково же было волнение, когда прибежала бонна и сказала, что дедушка зовет Оленьку в гостиную. Она пошла в большом смятении, а Саша, забыв огорчиться, что ее не позвали, — так она взволновалась за сестру, — припала к дверям и увидала, что маленькая фигурка сестры с испуганным лицом стоит перед гостем, а этот странный человек с ласковой улыбкой, обнажающей ослепительные зубы, почтительно, как у большой, целует у нее руку. Маленькая Дездемона была в экстазе и под страшным секретом объявила сестренке, что «влюблена в Ольриджа». После этого визита долго сохранялся ритуал: Оленька бегала вниз и целовала ручку кресла, в котором сидел Ольридж, а за ней проделывала это и ее шестилетняя сестренка.
Встречи Щепкина с Рашелью и в Париже и в Москве были значительны для обоих, о них сохранились рассказы, а у нас долго существовал портрет Рашели с трогательной надписью, подаренный ею Щепкину. Я его отдала в музей. Рашель была очарована великим стариком. Они, невзирая на то, что не понимали слов друг друга, говорили на одном, общем мировом языке, языке искусства, понятном, как музыка. Недаром Щепкин, едучи за границу, говорил: «Я их и без слов пойму».
Дом Щепкина всегда был переполнен, но старик не терпел невоздержанности и кутежей. Иногда позволял себе бокал шампанского по какому-нибудь торжественному случаю, но пьянство ненавидел и предостерегал от него молодежь. По вечерам он иногда ездил в Английский клуб — тот самый, о котором упоминает Грибоедов (В комедии «Горе от ума») и где для Щепкина сделали исключение: он единственный «неблагородного происхождения» был допущен в члены этого клуба да впоследствии Пров Садовский. Возвращаясь из клуба, где он играл в безик (спокойную игру, без азарта), Щепкин привозил ребятишкам шоколадные фигурки птиц, лошадей, собак, которые продавались в буфете клуба, или грушу, или яблоко, и, проснувшись утром, они находили у себя под подушкой гостинец.
Летом обычно обедали и пили чай в саду, на террасе. Кого только не бывало на этой гостеприимной террасе… Слышались там громоподобные раскаты хохота Кетчера (Николай Христофорович Кетчер (1809-1886) — врач и поэт, друг Белинского, Герцена, Огарева и Щепкина), известного переводчика Шекспира, сопровождавшего каждый свой рассказ шекспировским монологом. Кетчер жил напротив, в маленьком домишке, подаренном ему в складчину друзьями, знавшими его страсть к садоводству. Слышались там сказки «деда-сказочника» Афанасьева, знаменитого собирателя русского фольклора. Или чтение Д. Мина (Дмитрий Егорович Мин (1818-1885) — врач, профессор Московского университета. Известен как поэт и переводчик Данте, Шекспира, Байрона, Шиллера), переводчика Данте и в то же время домашнего доктора Щепкиных, по поводу которого Шевченко говорил: «У Щепкина во всем поэзия, даже домашний доктор — поэт». Или украинские стихи Шевченко и вслед за ними такие горячие речи, что обеспокоенный будочник заглядывал через забор. А то любимец Москвы, «первый любовник и герой», Гамлет и Чацкий — Самарин (Иван Васильевич Самарин (1817-1885) — выдающийся актер Малого театра (с 1837 года), ученик М. С. Щепкина. С 1862 года театральный педагог; учитель Г. Н. Федотовой и Н. А. Никулиной. В числе лучших его ролей: Чацкий и Фамусов («Горе от ума»), Телятев («Бешеные деньги»), Иван Грозный («Василиса Мелентьева»), Петруччио («Укрощение строптивой»)), тогда в расцвете успеха и красоты, повязавшись по-итальянски красным фуляром и говоря на все голоса, устраивал «петрушку» за забором, при стечении даровой публики из соседней детворы.
Любимыми друзьями Щепкина были его земляки: сперва Гоголь, а потом Шевченко. Дружба его с Шевченко стоит того, чтобы отдельно рассказать о ней.
К началу 40-х годов Щепкин переживал тяжелое время в смысле творческом. Он уже успел отпраздновать пышный пир на празднике искусства, сыграв «Горе от ума» и «Ревизора». Как говорится, «отведав сладкого, не захочешь горького», а тот ужасающий репертуар, который держался тогда в драматическом театре, удручал его. С годами всё повышались и его требования к себе и его требования к искусству. А играть ему приходилось «дюсисовскую дрянь» («Дюсисовская дрянь». — Жан Франсуа Дюсис (1733-1816) — французский «драмодел»; на русской сцене шла его переделка «Гамлета»), по его выражению, или «мерзость и мерзость».
Не лучше обстояло и со стихами. Щепкин любил стихи и читал их великолепно. В русской поэзии тогда уже был Пушкин, который озарил ее невиданным блеском, преобразил русское стихосложение, обогатил русский язык. Но вслед за ним появилось множество стихотворцев, принявших его урок чисто механически. Большинство из них теперь забыты всеми, кроме литературоведов, а что уж говорить о разных Менцовых, Южных, Рочах и проч., но тогда они наводняли журналы своими туманными элегиями с «жертвенниками любви», «умирающими голубками» и «кипарисами у гробниц». И вдруг Щепкин, в доме которого следили за всеми литературными новинками, получил маленькую, скромную на вид книжку: «Кобзарь» Т. Шевченко на украинском языке. Свежесть чувства, простота, музыкальность напева живо напомнили Щепкину песни милой ему Украины. Вместе с тем он почувствовал, что Шевченко не подражает народным песням, — наоборот, его стихи должны стать народными песнями. Стихи сразу очаровали Щепкина, и он один из первых угадал в Шевченко будущего великого поэта. Он стал пропагандировать в литературных и профессорских кругах Москвы (в которых был всегда желанным гостем) стихи молодого поэта и читал их постоянно. Особенно хорошо, говорят, читал он «Думы мои, думы мои, лихо мени з вами» — одно из первых стихотворений Шевченко.
Когда Щепкин узнал, что Шевченко, подобно ему, из крепостного звания и только каких-нибудь два — три года назад его выкупили на волю, он всецело понял ту боль и тоску, что слышались в песнях поэта, и горячо захотел с ним познакомиться. В первый же приезд Шевченко в Москву земляки, с которыми Щепкин никогда не терял связи, привели поэта к Щепкину, и начало их знакомства было и началом дружбы. Это было в 1843 году. Шевченко сразу подпал под обаяние Щепкина. Щепкину было тогда пятьдесят пять лет, Шевченко — двадцать девять. Пылкий, неуравновешенный поэт поддался благотворному влиянию светлой природы Щепкина. Он быстро стал его звать «батьку» — и это не было пустым словом: Щепкин полюбил его, как сына. Они пользовались каждой возможностью встречи: ехал ли Шевченко через Москву на Украину, приезжал ли Щепкин на гастроли в Киев. У Шевченко скоро не стало секретов от своего «великого старого друга». Он рассказал ему всю свою жизнь…
К этому периоду их дружбы относится стихотворение Шевченко «Пустка», посвященное Щепкину:
Зачаруй меня, волшебник, Друг мой седоусый!
В юности Шевченко учился живописи в петербургской Академии художеств. Попутно с любовью к живописи у Шевченко явилась потребность выражать свои мысли и чувства в стихах. Он уже с детства, в деревне, запрятавшись в бурьян, пел свои песни, обливая их слезами. Он долго не верил, что из него выйдет поэт, и друзья уговаривали его не бросать живописи. Но в 1840 году он решился издать «Кобзарь», а спустя год вышла его поэма «Гайдамаки», сразу выдвинувшая его в ряды лучших поэтов. Окончив академию, Шевченко уехал на родную Украину. Картина его угнетенной родины заставила поэта всецело дать волю своим революционным настроениям. Он быстро вырос как поэт-революционер в огромную силу. Это кончилось, как и надо было ожидать, пожизненной ссылкой рядовым в Оренбургский край, и — что было для поэта ужаснее ссылки — Николай I на приговоре написал своей рукой: «Под строжайший надзор с запрещением писать и рисовать».
Когда весть об этом достигла Москвы, Щепкин был как громом поражен. Он знал, что с долей крепостного могла сравниться только участь солдата.
Никакие хлопоты не помогли. Шевченко протомился в ссылке десять лет.
При каждой редкой оказии друзья помогали ему. Щепкин был одним из них. Дружба их не охладевала за эти десять лет.
Николай I умер. Александр II сперва не желал прощать Шевченко, «оскорблявшего его родителей», но потом ему пришлось уступить общественному мнению: Шевченко подпал под общую амнистию и получил дозволение выехать в Нижний. Одним из первых, о ком он справлялся в письме к Максимовичу, был Щепкин: «Жив ли мой старый друже, с душой молодой, как у ребенка?..» И, узнав, что жив, написал ему из Нижнего (от 12 ноября 1857 года):
«Друже мой давний, друже мой единый! Из далекой киргизской пустыни, из тяжкой неволи, приветствовал я тебя, голубь мой сизый, щирыми сердечными поклонами. Не знаю, доходили ли они до тебя, до твоего широкого великого сердца? Да что из того, если и доходили? Как бы то нам увидеться, как бы нам хоть часок один посмотреть друг на друга, хоть часок поговорить с тобой, друже мой единый? Я ожил бы, я напоил бы свое сердце твоими тихими речами, как животворной водой!»
Достойно внимания, что этот образ речи Щепкина — животворная вода — повторяется у него: первый раз он встречается тринадцать лет назад в его стихах «Пустка». В упомянутом письме он мечтает о том, как им повидаться, но прибавляет: «Я теперь в Нижнем на воле — на такой воле, как собака на привязи…» — и спрашивает, нет ли у Щепкина под Москвой какого-нибудь уголка, где им можно было бы встретиться. Щепкин немедленно отвечает ему и зовет его на дачу своего сына. Но, узнав, что Шевченко не разрешают ехать и под Москву, Щепкин решил поехать к нему в Нижний. Артисту было тогда 70 лет. Поездка в Нижний лошадьми — тогда еще не было железнодорожного пути из Москвы в Нижний — в мороз и вьюгу была подвигом. Но Щепкин не испугался этого. Он вообще не знал страха — ни физического, ни нравственного. И теперь он, не думая ни о чем, собирался к своему другу.
Когда старик приехал, друзья бросились друг другу в объятия, и оба разрыдались так, что долго не могли вымолвить ни слова.
Щепкин прожил у Шевченко шесть дней. Эти дни остались в памяти поэта как великая радость. В письме к А. И. Толстой (Анастасия Ивановна Толстая — жена известного художника и скульптора-медальера Федора Толстого, друга Щепкина) он писал: «Какая свежая поэтическая натура. Великий артист и великий человек. И с гордостью говорю: самый нежный, самый искренний мой друг. Я бесконечно счастлив. Проводив Михаила Семеновича, я долго не мог прийти в себя от этого переполненного счастья…»
Шевченко записал в своем «Дневнике» после отъезда Щепкина: «В 12 часов ночи уехал Михаил Семенович. Шесть дней. Шесть дней полной радостно-торжественной жизни. И чем я заплачу тебе за это, мой старый, мой единый друже? За эти радостные, сладкие слезы?.. Любовью. Но я люблю тебя давно, да и кто, зная тебя, не любит?.. Чем же?..»
Зная пылкую натуру Шевченко, Щепкин боялся за своего друга и вскоре после своего отъезда писал ему: «Не вытерплю, скажу: ты, кажуть, дуже кутнув!., никакая пощечина меня так не оскорбила. Не щадишь ты ни себя, ни друзей своих… Не набрасывай этого на свою натуру и характер: я этого не допускаю: человек только тем и отличается от животных, что у него есть воля». Шевченко обыкновенно очень нетерпимо относился к таким упрекам, вспоминая слова Сальери о Моцарте как о «гуляке праздном»… Но к упреку старика он отнесся иначе. Он оправдывается, что слухи неверны, и прибавляет: «А тебе — великое-превеликое спасибо за щирую любовь твою, мой голубь сизый, мой друг единый. Я аж заплакал на старости лет, как прочитал письмо твое, полное самой чистой, неподкупной любви…»
Шевченко наконец вырвался из Нижнего благодаря хлопотам президента Академии художеств. Поздно вечером приехал он в Москву, взял в гостинице рублевый номер, но уже в семь часов утра отправился отыскивать своего друга к «Старому Пимену» («Старый Пимен» — название церкви в Старо-Пименовском переулке), где тот тогда жил. Шевченко приехал совсем больным, и пришлось ему по крайней мере на неделю засесть дома. «Заточение и пост», которыми он был очень недоволен, скрашивались дружескими беседами. Лечил его домашний доктор Щепкиных Д. Мин, а Щепкин ухаживал за ним, как за ребенком, приглашал для него певицу, чтобы та пела его любимые украинские песни. В эти дни невольного заточения Шевченко рисовал портрет Щепкина. Постепенно больной стал поправляться и начал выходить из дома. Тут Щепкин вызвался показать ему Москву. В то время «великим постом» спектаклей в театрах не было, и он был свободен. С утра они выходили из дома. Две характерные фигуры: маленький, круглый, светло улыбающийся Щепкин, которого почти все прохожие узнавали и приветствовали (даже извозчики, величавшие его по имени-отчеству) кто поклоном, кто улыбкой, и суровый с густыми бровями Шевченко в смушковой шапке и смазных сапогах. Невзирая на воду и грязь, они обходили пол-Москвы. Шевченко любовался Кремлем, но порицал за неудачную архитектуру храм Спасителя, который, по его словам, «точно толстая купчиха в золотом повойнике остановился среди Москвы белокаменной». По пути заходили к друзьям и знакомым. Всюду радостно принимали их, не знали, чем угостить, чем одарить. Якушкин подарил Шевченко портреты Новикова (Николай Иванович Новиков (1744-1818) — русский писатель и общественный деятель, издатель сатирических журналов, один из крупнейших просветителей XVIII века) и декабриста Волконского, семья Станкевичей — стихотворения Тютчева, Кетчер — все свои издания. У артиста Шуйского их угощали сливянкой и вестфальской ветчиной, у Аксакова — украинскими песнями. Обедали у Николая Михайловича Щепкина, сына Михаила Семеновича, издателя и крупного общественного деятеля. Там Шевченко встретился с «молодыми литературными знаменитостями» того времени. Шевченко встретили, как родного. «И за всю эту великую радость я обязан моему великому другу Михаилу Семеновичу», — записывает он в свой дневник 24 марта 1858 года.
Так пролетало время в Москве. Это были одни из немногих вполне счастливых страниц жизни Шевченко.
В мае Щепкин приезжал в Петербург на гастроли. В течение этих дней он читал у Толстых по просьбе Шевченко «Скупого рыцаря». По словам Шевченко, читал он так, что «слушатели видели перед собой юношу пламенного, а не семидесятилетнего старца… Гениальный актер — и удивительный старик!»
Эти годы и для Щепкина были последними счастливыми годами.
На памятнике Щепкину простая надпись: «Артисту и человеку». О нем как об артисте написано много — его значение как основоположника реализма на сцене известно всем. Но, кроме того, он был большим человеком, близким всему театральному миру, родным по духу каждому искренне любящему искусство. Щепкин оставил нам живое слово, живой пример того, каким должен стремиться стать каждый артист.
Искусство и родной театр он ставил превыше всего на свете и дело свое истинно любил больше себя. Вот несколько красноречивых отрывков из его писем:
«Положение театра нашего до сих пор в виду имеется, а мало лучшего, хотя для меня, собственно, очень хорошо… но ты знаешь, что в отношении к театру я не эгоист…. Мне ужасно грустно, я нынешнюю ночь, как ребенок, проплакал, и со всем тем повторяю тебе, что мне лично очень хорошо».
«Жаль, очень жаль, что русский театр не может улучшиться от одних желаний, собственного старания и душевной любви, ибо, признаюсь, театр у меня берет преимущество над семейными делами, и при всем том видеть оный слабеющим день ото дня, клянусь, это для меня хуже холеры…» (письма к Сосницкому (Иван Иванович Сосницкий (1794-1871) — известный актер Александрийского театра (ныне театр имени А. С. Пушкина), ученик «первого русского актера» И. А. Дмитревского, один из любимых актеров А. С. Пушкина. В «Горе от ума» играл последовательно Чацкого, Загорецкого, Фамусова и Репетилова. Сохранилась большая переписка его со Щепкиным)).
«Душа требует деятельности, потому что репертуар нисколько не изменился, а все то же, мерзость и мерзость, и вот чем на старости я должен упитывать мою драматическую жажду… Нам дали все, т. е. артистам русским — деньги, права, пенсионы, и только не дали свободы действовать, и из артистов сделались мы поденщиками. Нет, хуже: поденщик свободен выбрать себе работу, а артист — играй, играй все, что повелит мудрое начальство…»
«У меня было в жизни два владыки: сцена и семейство. Первому я отдал все, отдал добросовестно, безукоризненно; искусство на меня, собственно, не будет жаловаться; я действовал неутомимо, по крайнему моему разумению, и я перед ним прав» (письма к Гоголю).
Это он писал в 1847 году. А вот письмо к сыну Николаю Михайловичу от 1848 года:
«Из артиста делают поденщика; репертуар преотвратительный — не над чем отдохнуть душой, а вследствие этого память тупеет, воображение стынет, звуков недостает… Все это вместе разрушает меня, уничтожает меня… Мне совестно самого себя, совестно выходить перед публику, а она, голубушка, так же милостива ко мне — не видит, что к ней на сцену выходит не артист уже, одаренный вдохновением, посвятивший всего себя своему искусству, но поденщик, неуклонно выполняющий и зарабатывающий свою задельную плату. Нет, ей все равно! Выходит туловище, которое носит название Щепкина, — и она в восторге. Грустно, страшно грустно! Знаешь ли, мне бы легче было, если бы меня иногда ошикали — даже это меня бы порадовало за будущий русский театр; я видел бы, что публика умнеет, что ей одной фамилии недостаточно, а нужно дело». Замечательные слова, показывающие, что он истинно любил дело больше себя.
Вот что отмечает его современник С. Т. Аксаков: «Жить для Щепкина — значило играть; играть — значило жить. Сцена сделалась для Щепкина даже целебным средством в болезнях духа и тела… искусство, оживляя его нервы, чудотворно врачевало его тело. Много раз и многие были тому свидетелями, что Щепкин выходил на сцену больной и сходил с нее совершенно здоровый…»
О характере его игры он пишет: «Роли Щепкина никогда не лежали без движения, не сдавались в архив, а совершенствовались постепенно и постоянно. Никогда Щепкин не жертвовал истиною игры для эффекта, для лишних рукоплесканий, никогда не выставлял своей роли напоказ, ко вреду играющих с ним актеров, ко вреду цельности и ладу всей пьесы: напротив, он сдерживал свой жар и силу его выражения, если другие лица не могли отвечать ему с той же силой; чтобы не задавить других лиц в пьесе, он давил себя и охотно жертвовал самолюбием, если характер играемого лица не искажался от таких пожертвований. Надобно признаться, что редко встречается в актерах такое самоотвержение».
Интересно сопоставить с этим высказыванием письмо самого Щепкина к Анненкову (Павел Васильевич Анненков (1813-1887) — литератор; первый биограф и комментатор произведений А. С. Пушкина. Переписывался со Щепкиным), в котором он рассказывает ему, как «недавно сам дал себе урок». Вот его содержание. В «Горе от ума» Самарин так удачно выражал все желчные слова на пошлость общества, что Щепкин, в лице Фамусова, одушевился и так усвоил себе мысли Фамусова, что каждое выражение Чацкого убеждало его в сумасшествии Чацкого, и Щепкин, предавшись этой мысли, нередко улыбался, глядя на Чацкого, и наконец едва удержался от смеха. Все это было так естественно, что публика, увлеченная, разразилась общим смехом, и Щепкин увидал, что сцена от этого пострадала. Он увидал, что это была ошибка: «Я должен с осторожностью предаваться чувству, а особливо в сцене, где Фамусов не на первом плане. Мы с дочерью составляли обстановку, а все дело было в Чацком». И Щепкин обвинял себя за несдержанность. Это писал человек шестидесяти пяти лет, первый артист московской сцены.
Щепкин принес на сцену живую жизнь, но вместе с этой «жизнью на сцене» он требовал от себя и от других тончайшего технического мастерства.
«Действительная жизнь и волнующие страсти, при всей своей верности, должны в искусстве проявляться просветленными, и действительное чувство настолько должно быть допущено, насколько требует идея автора. Как бы ни было верно чувство, но ежели оно перешло границы общей идеи, то нет гармонии, которая есть общий закон всех искусств… Естественность и истинное чувство необходимы в искусстве, но настолько, насколько допускает общая идея. В этом-то и состоит все искусство, чтоб уловить эту черту и устоять на ней».
Сочетание высокого мастерства с настоящим чувством и переживанием, приведенными из безотчетного порыва в гармонический порядок, и составляло тайну великого искусства его и его учеников. Великая артистка Малого театра М. Н. Ермолова (См. примечание на стр. 39), продолжившая вслед за Щепкиным славу Малого театра, про которую сложилось мнение, что «она играет одним вдохновением», была в то же время величайшим мастером сцены, и, когда А. А. Бахрушин (Алексей Александрович Бахрушин (1865-1929) — известный московский театрал и коллекционер. Основатель крупнейшего в мире московского Театрального музея, носящего ныне его имя) сказал ей, имея в виду ее игру, что она «истинная дочь Мочалова», она сказала:
«Ну, какая же его дочь? Разве приемная, но только прошу не забывать притом, что я в то же время внучатная племянница Щепкина и долго жила в его доме».
Этот шутливый ответ ясно показывает, как высоко ценила она переданную ей ее наставницей и советчицей Медведевой щепкинскую традицию.
Высказывания Щепкина о его взглядах на искусство актера могут и сейчас быть заветами для любого актера:
«Помни, любезный друг, что сцена не любит мертвечины — ей подавай живого человека, и живого не только телом, а чтобы он жил головой и сердцем. Делая шаг на сцену, оставь за порогом все твои личные заботы и попечения: забудь, что ты был, и помни только, что ты теперь. Никогда не учи роли, не прочитав внимательно всей пьесы. В действительной жизни, если хотят хорошо узнать какого-нибудь человека, то расспрашивают на месте его жительства об его образе жизни и привычках, об его друзьях и знакомых, — так точно должно поступать и в нашем деле. Ты получил роль и, чтоб узнать, что это за птица, должен спросить у пьесы, и она непременно даст тебе удовлетворительный ответ. Читая роль, всеми силами старайся заставить себя думать и чувствовать так, как думает и чувствует тот, кого ты должен представлять, старайся, так сказать, разжевать и проглотить всю роль, чтобы она вошла тебе в плоть и кровь. Достигнешь этого — и у тебя сами родятся истинные звуки голоса, и верные жесты, а без этого, как ты ни фокусничай, каких пружин ни подводи, — все будет дело дрянь. Публики не надуешь: она сейчас увидит, что ты ее морочишь и совсем не чувствуешь того, что говоришь. Помни, что на сцене нет совершенного молчания, кроме исключительных случаев, когда этого требует сама пьеса. Когда тебе говорят — ты слушаешь, но не молчишь. Нет: на каждое услышанное слово ты должен отвечать своим взглядом, каждой чертой лица, всем твоим существом. У тебя тут должна быть немая игра, которая бывает красноречивее самых слов, и сохрани тебя бог взглянуть в это время без причины в сторону или посмотреть на какой-нибудь посторонний предмет, — тогда все пропало. Этот взгляд в одну минуту убьет в тебе живого человека, вычеркнет тебя из действующих лиц пьесы, и тебя нужно будет сейчас же как ненужную дрянь выбросить за окно».
В 1859 году умерла его «Алеша», верная спутница Щепкина в течение сорока семи лет. Старик не оправился от этого удара, словно ее смерть унесла его силы. Он с трудом играл, с трудом писал, с трудом жил. В 1861 году умер Шевченко. Щепкин перенес и эту смерть, как все потери последних лет, с какой-то покорностью: он знал, что ему недолго жить. Он умер через два года — в 1863 году. Весной этого года он как-то вышел со своей старой подругой М. С. Мочаловой в сад, где у него была прибита на террасе специальная дощечка для корма птиц. Кроша им хлеб, он сказал ей:
- Милая моя трагедия, смотри, как славно распускаются деревья… А вот когда с них осыпется лист, меня уже не будет…
И, уезжая в гастрольную поездку в Ялту, которую предпринял для того, чтоб подработать дополнительно на свою огромную семью, больной, усталый, он сказал дочери Вере Михайловне, жившей при нем:
- Да, Верочка… будущей весны я уже не увижу. — И слезы проступили у него на глазах.
Предчувствия его не обманули. Он умер осенью в Ялте. Умирал одиноко, в гостинице, под звуки доносившейся до него бальной музыки. Я слышала мнение: «Как ужасно — умирал под звуки веселой музыки». Но мне хочется думать, что эта музыка навевала ему в последние часы только светлые мысли: мудрый старик любил радоваться чужой радости.
С Щепкиным был его слуга Александр. Он рассказывал потом, что Щепкин пролежал почти сутки в забытьи, но вдруг вскочил и поспешно стал говорить: «Одеваться, скорее одеваться!» — «Куда вы, Михаил Семенович, лягте, что вы!» — стал его удерживать Александр. «Как — куда? — воскликнул Щепкин. — К Гоголю!» — «К какому Гоголю?» — «Как — к какому? К Николаю Васильевичу».- «Что вы, господь с вами, успокойтесь, лягте: Николай Васильевич давно умер». — «Умер? — спросил Щепкин. — Умер! Вот что!» Опустил голову, отвернулся лицом к стене — и заснул навсегда.