Новый взгляд на экзистенциализм.

...Экзистенциалисты утверждают,

Что в совершенном горе пребывают,

Но продолжают все-таки писать.

— У.Х. Оден

Когда я связалась с Адрианом Гудлавом, я вошла в мир, жизнь которого определялась его, Адриана, правилами, — хотя он, разумеется, делал вид, что живет безо всяких правил. Скажем, на расспросы о том, что мы будем делать завтра, было наложено строгое табу. Экзистенциалистам не полагалось произнесть слово «завтра». Оно было изъято из нашего лексикона. Нам нельзя было говорить о будущем или вести себя так, как будто будущее существует. Будущего не существовало. Существовало лишь наше путешествие, наши остановки в пути и отели. Существовали только наши беседы и взгляд перед собой, за лобовое стекло, которое Адриан называл ветровым. За спиной у каждого из нас оставалось лишь прошлое, к которому мы обращались все настойчивее и настойчивее, чтобы убить время и как-то развлечь друг друга (точно так же, как родители стараются развлечь во время долгой автомобильной поездки заскучавшего ребенка, придумывая географические игры и угадайки типа «Скажи название песни». Мы рассказывали друг другу длинные истории — каждый о своем прошлом, приукрашивая и драматизируя события, как делают романисты. Конечно, мы притворялись, что говорим правду, всю правду и ничего, кроме правды, но ни один человек (как писал Генри Миллер) не способен все время говорить только правду. И даже наши самые, на первый взгляд, откровенные автобиографические подробности были обработаны — были, иначе говоря, беллетризованы. Говоря о прошлом, мы задумывались о будущем. Порой мне казалось, что я похожа на Шехерезаду, забавляющую падишаха рассказами о придуманных заговорах, чтобы настоящий заговор настиг его внезапно. Каждый из нас мог (теоретически) в любой момент сдаться, но я боялась, что Адриан скорее, чем я, может так поступить, и постоянно развлекать его было моей задачей. Когда дело подойдет к развязке и я на веки вечные расстанусь с этим человеком, тогда более, чем когда бы то ни было, я осознаю, насколько несвободна. Мои природные импульсы придется подавить. И весь этот возмутительный бунт предстанет как свидетельство моей тайной рабской покорности.

Лишь тогда, когда тебе запрещено говорить о будущем, ты внезапно понимаешь, как властно будущее присутствует в настоящем, как много сиюминутной жизни проводится в придумывании планов и попытках определить будущее. И совершенно не имеет значения, что будущее не поддается контролю. Сама мысль о будущем — это величайшее развлечение, наслаждение и способ убить время. Уберите это, оставьте себе только прошлое — и лобовое стекло облепят мертвые насекомые.

Адриан устанавливал правила, а еще он имел обыкновение часто их менять в угоду своим настроениям. В этом он напоминал мне мою старшую сестру Рэнди в детстве. Она научила меня играть в кости, когда мне было семь лет (а ей двенадцать), но каждую минуту меняла правила в зависимости от того, проигрывала она или выигрывала. Поспорив с ней минут десять, я вынуждена была в результате отдать ей все содержимое долгое время наполняемой хрюшки-копилки, а она (разбив копилку) разбогатела, как Сай Мастерсон. Как бы ни была милостива ко мне Госпожа Удача, я всегда оказывалась в дураках.

— Два очка — я выиграла! — вопила моя сестра.

— Ты?

Я собирала свои долларовые накопления, как муравей, а она транжирила свои, как стрекоза. И всегда она оказывалась в выигрыше, а я — банкротом. Таковы преимущества первородства. Мне всегда доставались вторые роли. Кстати, Адриан родился в том же году, что и Рэнди (в 1937), и у него тоже был младший брат, над которым он все время издевался. Мы стремительно связывали нити этого старого гобелена поведения, пробираясь по лабиринтам старушки Европы.

Нам довелось познакомиться с крошечными австрийскими пансионатами, с белыми кружевными занавесками в гостиной, с подоконником, уставленным кактусами, с краснощекой хозяйкой (которая обязательно спрашивала, сколько у нас детей — как будто бы она забыла, что мы уже отвечали ей на этот вопрос сколько-то километров назад), с огромной, поистине королевской постелью с матрасом, разделенным на три части по горизонтали (причем границы матраса проходили как раз по стратегически важным частям тела — вроде груди или гениталий, так что в середине ночи непременно проснешься от того, что один сосок или яичко застряло между частью 1 и частью 2, или между частью 2 и частью 3).

Нам довелось познакомиться с австрийскими перинами, заливавшими нас потом в начале ночи, а затем сползавшими на пол, как бы в результате злого колдовства, как раз тогда, когда тебя настигал глубокий сон; их приходилось натягивать обратно и в довершение всего пробуждаться от того, чтобы губы и глаза чудовищно распухали от тонн вековой пыли и других зловещих аллергенов, накопившихся в перине.

Нам довелось познакомиться с пансионскими завтраками, состоявшими из холодных твердых булочек, баночек абрикосового джема в фабричной упаковке, крошечных завитков масла и громадных, подошедших бы и Гаргантюа, чашек кофе с молоком, в котором плавали отвратительные пенки.

Нам довелось познакомиться с убогого вида кемпингами, со специфическим запахом мочи, длинными рядами умывальников, затхлым рассадником комаров, называемым «бассейном» (где Адриан обязательно купался) и веселыми гражданами Германии, которые искрометно острили по поводу адриановой английской надувной палатки (в которой ночи напролет горела синяя лампочка дневного света) и расспрашивали нас о нашей жизни, как наиискушеннейшие в своем деле шпионы.

Нам довелось познакомиться с кафе-автоматами на немецких «автобанах», где продавались сосиски, с их подносами, застеленными засаленными бумажками с рекламой пива, с их зловонными платными туалетами, их торговыми автоматами, выплевывавшими мыло, полотенца и презервативы. Нам довелось познакомиться с немецкими пивными парками, с их вонючими столиками и грудастыми официантками средних лет в плотно облегающих платьях с широкими юбками, и с пьяными водителями грузовиков, выкрикивавшими обидные замечания в мой адрес, когда я нетвердой походкой направлялась в туалет.

Обычно мы начинали пить еще с утра, проносясь по «автобану» в машине с правым рулем, везде делая неправильные повороты. Нас обгоняли «фольксвагены» на скорости 80 миль в час, «БМВ», агрессивно мигающие фарами на скорости 110 миль в час, «мерседес-бенцы». Каждый немец считал своим долгом, заметив наши английские номера, обойти нас. Адриан вел машину, как маньяк, делая обгон не с той стороны, вихляясь туда-сюда по дорожке для грузового транспорта, чем приводил немцев в бешенство. Одна моя половина дрожала от страха, а другая стремилась к этому. Мы ходили по краю. Мы как будто бы погибали в ужасной катастрофе, стиравшей воспоминание о наших лицах и наших грехах. Но единственное, в чем я была уверена: мне не скучно.

Как все, кто озабочен проблемой смерти, кто ненавидит авиаперелеты, кто изучает в зеркале едва наметившиеся морщинки и панически боится своих дней рождения, кто страшится умереть от рака, или от инсульта, или от апоплексического удара, я на самом деле была тайно влюблена в смерть. Я могла испытывать чудовищные страдания во время чартерного перелета Нью-Йорк — Вашингтон, но за рулем спортивной машины я без колебаний выжму 110 миль в час, наслаждаясь каждой минутой опасности. Волнение, вызванное сознанием того, что ты сама себя можешь отправить на тот свет, — ощущение еще более сильное, чем оргазм. Должно быть, так чувствовали себя камикадзе, вершившие над собой обряд жертвоприношения вместо того, чтобы лежать в теплой постельке где-нибудь в Хиросиме и Нагасаки и дождаться сюрприза в одно «прекрасное» утро.

Мы много пили еще по одной причине: меня терзали частые депрессии. Я балансировала между приливами энтузиазма и депрессией (ненавидя себя за то, что я сделала, впадая в отчаяние от одиночества рядом с человеком, который меня не любит, с ужасом заглядывая в будущее, о котором нельзя было даже упоминать). Так что мы пили, хихикали и гримасничали, и отчаяние отступало. Оно не улетучивалось совсем, конечно же, но его становилось легче переносить. Все равно что напиться в самолете, чтобы приглушить страх перед полетом. Ты все еще убежден в надвигающейся гибели и думаешь так каждый раз, когда рокот моторов немножко меняется, но тебе уже наплевать, случится это или нет. Ты превращаешься в мысль о себе самом. Ты представляешь себе, как паришь среди кучевых облаков в голубом океане лучших воспоминаний детства.

Нам довелось познакомиться с французскими стоянками для грузовиков, с итальянскими автоматами «эспрессо», готовящими исключительно крепкий кофе. Нам довелось познакомиться с прелестями эльзасского пива и ящиками груш, купленных на придорожных фермах. Мы поняли, что пересекли границу Франции, когда фары машин замигали горчично-желтым вместо белого цвета и хлеб стал вкуснее.

Нам довелось познакомиться с самой уродливой частью Франции, у границы с Германией, где дороги совершенно разбиты снующими туда и обратно кавалькадами машин, а французы отказываются их ремонтировать, ссылаясь на то, что немцы и так доберутся до Парижа, и чем медленнее, тем лучше.

Нам довелось познакомиться с бесчисленными дешевыми постоялыми дворами с тусклыми лампочками и усиженными мухами биде (в которые мы писали, потому что брезговали входить в тесный заплеванный туалет в холле, где свет зажигался только ценой ободранных ногтей).

Нам довелось познакомиться с еще более шикарным типом кемпинга с сортиром на улице и баром с музыкальным автоматом, оравшим песни «Битлз». Но чаще всего (а это был август, и все бюргеры Европы, словно сговорившись, бросились в автопутешествия со своими двумя с половиной детьми — как утверждает статистика) самые приличные кемпинги оказывались переполненными, и нам приходилось ставить палатку у дороги (и бегать облегчаться в кусты, где колючая трава щекотала задницу, а слепни, жужжащие в опасной близости от заднего прохода, норовили тут же облепить свежие какашки).

Нам довелось познакомиться с «Аутострада дель Соле», с ее фантасмагорическими грилями «павезе» и видами, достойными Феллини: леденцы в красочных обертках, горы игрушек, бочонки «пантеоне», обвязанные бантиками, баночки с джемом и коробочки с карамелями.

Нам довелось познакомиться с итальянскими сумасшедшими, гонявшими со скоростью девяносто миль в час на своих фиатах «чинточенто» и останавливавшимися всякий раз при виде статуи Христа у дороги, чтобы осенить себя крестным знамением и бросить пару лир в коробку для пожертвований.

Нам довелось познакомиться с дюжиной аэропортов и аэропортиков в Германии, Франции и Италии. Дело в том, что иногда, когда кончался второй ящик пива и подымала свою уродливую голову моя всепоглощающая депрессия (вкупе со вторичными симптомами в виде головной боли и утомления), я впадала в панику и требовала, чтобы Адриан отвез меня в ближайший аэропорт. Он никогда не говорил «нет». Он только замолкал и начинал вести себя так, как будто бы я его сильно разочаровала. Но никогда он напрямую не перечил моим желаниям. Мы мчались в ближайший «флюгхафен» или «аэропорто», по дороге умудрялись заблудиться, по пятьсот раз спрашивал, как туда проехать. Когда мы попадали в нужное место, обязательно выяснялось, что следующий самолет будет не раньше, чем через два дня, или что на него нет билетов[47], или что он улетел две минуты назад. А потом мы шли в бар, брали еще пива, и Адриан целовал меня, и шутил со мной, и сладострастно хватал меня за задницу, и говорил о нашем безумном приключении. И мы снова возвращались в машину в преотличном настроении. В конце концов, я не совсем была уверена, что мне есть куда еще отправиться.

Наше путешествие едва ли было приятной увеселительной прогулкой. И когда мы петляли, и кружили, и блуждали, это происходило из-за того, что наш маршрут определялся не дорожными знаками или завлекательными трехзвездочными отелями, а головокружительной сменой настроений — моих и — в меньшей степени — Адриана. Мы перескакивали от депрессии к депрессии, петляя вокруг пьяных пикников. Наш маршрут не подчинялся никаким законам географии, но это я поняла некоторое время спустя, когда записывала название тех мест, которые мы посетили. Мы заехали в Зальцбург и пробыли там достаточно долго, так что успели посетить моцартовский Gebrutshaus, объесться Leberknodel и всласть выспаться. А потом мы двинулись в Мюнхен. Мы скитались на всем пространстве от Мюнхена до Альп, заезжая в разные замки, воздвигнутые королем Людвигом Баварским Безумным, карабкаясь по горному серпантину в Шлосс Неушванстайн, штурмуя замок вместе с армадой картофелеподобных домохозяек в ортопедической обуви, работавших локтями позади нас и производящих цокающие звуки посредством своих медоточивых уст, высовывавших нам вслед язык в неистовой гордости за свое славное национальное наследие в виде Вагнера, Фольксвагена и свиных окороков.

Я помню окрестности Неушванстайна с почти кошмарной ясностью: Альпы, словно сошедшие с открытки, облака, зацепившиеся за зубцы гор, ревматические пальцы древних снежных изваяний, безмолвные рога пиков, упирающиеся в голубое небо с плывущими по нему облаками, бархатистые зеленые долины (по которым катаются зимой начинающие лыжники) и коричневые крыши замков, и белые домики, похожие на игрушки, разбросанные ребенком.

Самый знаменитый немецкий замок находится вовсе не в Швецингене или Шпейере, не в Гейдельберге или Гамбурге, не в Баден-Бадене или Ротенбурге, не в Берхтесгадене или Берлине, не в Байрау или Бамберге, не в Карлсруэ или Кранихштейне, не в Эллигеле или Эльце,— а в Диснейленде, штат Калифорния. Забавно, насколько похожи в душе были Уолт Дисней и король Людвиг Баварский Безумный. Людвигов Неушавнстайн — это созданная в XIX веке имитация средневековой постройки, которая на деле никогда не существовала. Диснеевский замок — это имитация этой имитации.

Я была в некотором роде зачарована Людвиговым оштукатуренным гротом с центральным отоплением, проведенным между спальней и кабинетом, его оштукатуренными сталактитами и сталагмитами, освещенными зеленоватыми неоновыми светильниками, надгробием Зигфрида и Тангейзера с изображениями жирных белобрысых богинь с грудями гладкими, как эпоксидная смола, и воинов с белобрысыми бородами, пробирающихся по лесистым долинам и мшистым скалам. Я была очарована портретом Людвига с глазами параноика. И везде в Шлоссе бросалось в глаза все самое слащавое, сентиментальное и тошнотворное, что только есть в немецкой культуре — особенно эта показная самовлюбленная убежденность в исключительной духовности их «расы»: «мы люди духа (geistig), мы глубоко чувствуем, мы любим музыку, мы любим звук марширующих сапог...»

Потрясающи купидоны и голуби, вьющиеся вокруг Тангейзера, который взбирается на серую оштукатуренную скалу, облокотившись нарисованным атласным локтем на тщательно выписанную драпировку, которая ниспадает с жирных бедер Венеры. Потрясающи, особенно в этом замке, живописные полотна. И вся эта страна, напоминающая Диснейленд, не оставляет никакого простора воображению. Каждый лист тщательно выписан и оттенен; каждая грудь преподносит тебе свой как бы настоящий сосок, глядящий на тебя, как глаз идиота; каждое перо купидонова крыла вот-вот затрепещет на сквозняке. Никакого простора для воображения — и от этого звереешь.

После Мюнхена и его окрестностей мы отправились на север, до самого Гейдельберга (останавливаясь, петляя и кружа по дороге), а потом поехали по автобану в Базель (швейцарский шоколад, швейцарский, немецкий и мрачный собор из камня, с видом на Рейн), а затем — в Страсбург (колыбель паштета из гусиной печенки). Беспорядочно вихляя, мы пробирались по дорогам, ведущим, более или менее, к Парижу, а потом — через юг Франции — в Италию (по Ривьере), до Флоренции, а затем снова на север до Вероны и Венеции, через Альпы, через Тичино и назад в Австрию, Германию, потом снова во Францию, и наконец — в Париж, в последний раз, где я осознала, что происходит (или часть происходящего), но и это не сделало меня свободнее (пока).

Описание этого маршрута звучит совершенно невероятно, и еще более невероятен сам маршрут, когда понимаешь, что все путешествие заняло всего две с половиной недели. Мы почти ничего не посмотрели. Большую часть времени мы провели за рулем и в трепе. И трахаясь. Адриан демонстрировал полную импотенцию, когда мы были наедине, но становился неутомимо страстным в публичных местах: в пляжных кабинках, на автостоянках, в аэропортах, на развалинах монастырей и храмов. Если во время сношения не приходилось нарушать по крайней мере два табу, то сам по себе половой акт совершенно не интересовал его. Он заводился от возможности, образно говоря, вступить в кровосмесительную связь с собственной матушкой под крышей церкви. Благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего, et cetera.

Мы говорили. Мы говорили. Мы говорили. Выездной сеанс психоанализа. Воспоминания о прошлом. Чтобы убить время, мы составляли списки: мои бывшие любовники, его бывшие любовницы, различные варианты сношений (групповые, по любви, греховные и т. д.), места, где нам приходилось в жизни трахаться (в туалете «Боинга 707», в пустой еврейской молельне на борту «Куин Элизабет», на развалинах иоркширского аббатства, в шлюпках, на кладбище...) Должна признать, что некоторые из этих актов я сама придумала, но главной целью всех рассказов было развлечение, а не выяснение истины. Наверняка никому в голову не придет, что я когда-нибудь говорила ему полную правду.

Адриан, как любой другой психиатр, с которым я была знакома или спала, умирал от желания найти в моем прошлом какую-нибудь модель. Лучше всего — закономерную модель, саморазрушающую — хоть какую-нибудь! И конечно, я старалась ему угодить. Это было нетрудно. Когда дело касается мужчин, мне всегда не хватает такой простой черты характера, как осторожность — можно назвать это здравым смыслом. Встретив какого-нибудь идиота, от которого любая уважающая себя женщина сбежала бы куда глаза глядят, я умудряюсь находить что-то привлекательное в его сомнительных достоинствах, что-нибудь симпатичное в его заморочках. Адриану нравилось слушать такие рассказы. Конечно, он заранее исключил себя из компании этих моих знакомых невротиков. Он ни в коем случае не допускал, что может стать элементом модели.

— Я — единственный из твоих знакомых мужчин, который не относится ни к одной категории, — торжествующе говорил он. А потом призывал меня категоризировать других. И я подчинялась. Да, я знала, что превращаю свою жизнь в ритуал танца и песни, в переиздаваемый роман, в сказку про белого бычка, в дурацкую шутку... Я думала обо всех этих томлениях, боли, письмах (отправленных и неотправленных), о приступах слез, о телефонных разговорах, о страдании, о попытке представить все это в разумном свете, о психоанализе, вплетенном в живое тело наших отношений с каждым из этих мужчин, наших отношений, наших отнесений друг к другу, нашей отнесенности друг к другу. Я знала, что форма, в которой я их описала — фальсификация их сложности, их гуманности, их стыдливости. Жизнь не происходит по заранее написанному сценарию. Она гораздо интереснее и разнообразнее, чем можно сказать о ней на общепринятом языке. Возможность описать ее банальными словами не узаконивает и не расставляет ее события по местам, в действительности она беспорядочна и не укладывается ни в какую схему. Даже те писатели, которые ценят прекрасную анархию жизни и пытаются описать ее в своих книгах, невольно представляют ее другой, более закономерной и обусловленной, чем она есть на самом деле, и в результате опускаются до обыкновенной лжи. Потому что ни один писатель не способен сказать о жизни правду. Жизнь в сто раз богаче и интереснее, чем любая книга. И ни один писатель не способен написать правду о живых людях, которые гораздо богаче и интереснее, чем любой придуманный персонаж.

— Ладно, кончай философствовать об этом дурацком писательстве и расскажи-ка лучше про своего первого мужа, — сказал Адриан.

— Хорошо, хорошо.

Безумец.

У всех влюбленных, как у сумасшедших,

Кипят мозги, воображенье их

Всегда сильней холодного рассудка.

Безумные, любовники, поэты —

Все из фантазий созданы одних.

Безумец видит больше чертовщины,

Чем есть в аду. Безумец же влюбленный

В цыганке видит красоту Елены.

Поэта вздор в возвышенном безумье

Блуждает между небом и землей.

Когда творим воображенье формы

Неведомых вещей, перо поэта,

Их воплотив, воздушному «ничто»

Дает и обиталище и имя.[48]

— «Сон в летнюю ночь»

Шекспир

Вообразите себе нечто среднее между Питером Лорре, Альфредом Дрейком и Хэмпфри Боггартом (так считали мы с Пией). Это Брайан. Временами он напоминал Эдварда Г. Робинсона в роли юного Цезаря, — невысокого роста, темный, с густой каштановой бородкой. Он любил говорить резкими, отрывистыми фразами, подражая киногероям нашей юности. Он был, как он сам себя называл, «киноголиком», и даже учась в колледже, умудрялся бывать в кино два-три раза в день, предпочитая ходить в кинотеатры, которые он сам называл «рвотные дома» — полуразвалившиеся киношки на 42-й улице, куда бродяги ходили поспать, а лица с сексуальными отклонениями (как их называла мама Брайана) — перепихнуться. Билеты там стоили в три раза дешевле, там шли фильмы про войну, вестерны и эпохальные полотна из жизни Римской Империи периода упадка.

Несмотря на свою склонность к плохим фильмам и подражание Эдварду Г. Робинсону, Брайан был настоящим гением, гением чистой воды с коэффициентом умственного развития аж 220. Он приехал в университет с перекрывающим все рекорды списком побед на ученических олимпиадах, с полным арсеналом наград, заслуг, трофеев и знаков отличия изо всех школ Калифорнии, в которых он обучался, а также со впечатляющей историей психических срывов, начавшихся, когда ему было шестнадцать. О последнем мне не было известно вплоть до того, как мы поженились и его опять положили в психушку. Этот недосмотр я отнесла не столько на счет скрытности с его стороны, сколько на счет того, что он никогда не считал себя сумасшедшим. Это мир был безумен, а он — нет. В этом я с ним почти соглашалась до того момента, как он попытался выброситься из окна, прихватив с собой меня.

Я влюбилась в него с первого взгляда — он был так неотразим и казался таким пиротехником слова! У него была потрясающая мимика, он был очаровательным говоруном, был рассказчиком от Бога, какие остались, должно быть, только в ирландских кабаках и пьесах Дж.М. Синга. Он никогда не лез за словом в карман, он был плейбоем мира вестернов (прямо из Лос-Анджелеса). Я всегда придавала большое значение словам и частенько промахивалась, слепо веря больше в слова, чем в поступки. Мое сердце (и мое лоно) можно было завоевать остроумной фразой, метким словечком, милым стишком или сногсшибательным сравнением. Приходилось ли вам когда-нибудь слышать американскую песенку под названием «Детка, позволь мне положить что-нибудь в твою коробочку...»? Она на короткое время возникла на радио, пока ее не запретили навсегда. Там пелось что-то вроде:

Детка, позволь мне положить что-нибудь

в твою коробочку...

Детка, позволь мне сыграть на твоем

пианино...

Ну, а в моем варианте это звучало бы:

Детка, позволь мне трахнуть тебя сравнением,

Детка, позволь мне переспать с тобой

в паузе между разговором...

Без сомнения, я была сражена умом Брайана. Вы не представляете, какими были тогда другие умники в Колумбийском университете: фланелевые рубашечки с дюжиной испачканных пастой шариковых ручек в нагрудном кармашке, очки в ярких оправах с толстыми стеклами, грязные уши, прыщи на шее, обвисшие на коленках брюки, жирные волосы и (иногда) вязаные вручную ермолки, прицепленные одинокой английской булавкой. Эти мальчики приезжали из Бронкса на метро, от своих мамочек, от супа с клецками из мацы, в аудитории Мозеса Хадаса и Гилберта Хайета, где изучали литературу и философию, получали пятерки, но так и не избавлялись от неуклюжести, от школьной агрессивности, от полного отсутствия какой бы то ни было привлекательности.

Брайан тоже учился на одни пятерки, но обладал тем, чего не хватало всем остальным — у него был свой стиль. Казалось, он вообще ничего специально не учил. Когда ему нужно было написать доклад на десять страниц, он доставал десять листочков бумаги из конверта, печатал доклад за один присест и получал за него пятерку. Очень часто он писал такие работы утром, в тот же день, когда их нужно было сдавать. Он знал обо всем. В его голове хранились сведения не только из истории Средних Веков и Рима, информация о философах Возрождения и первых отцах церкви, не только о принятии сана и вступлении в должность, не только об отчетах казначейства за финансовый год и августианском направлении в политике, не только о Ричарде Львиное Сердце и Роланде, не только о Дюке и Нормандии, не только об Абеляре и Альвине, Александре Македонском и Альфреде Великом, не только о Буркхардте и «Беовульфе», Аверроэсе и Авиньоне, голиардической поэзии и григорианской реформе, Генри-Льве и Гераклите, происхождении ереси и работах Томаса Гоббса, Юлиане-отступнике и Жакопоне де Тоди, Песни о Нибелунгах и истории номинализма, — но так же и выдержке вина и ресторанах, названиях всех деревьев в Централ-Парке; он знал названия птиц, цветов, даты рождения детей Шекспира, точное место, где утонул Шелли, хронологию фильмов Чарли Чаплина, подробное анатомическое строение коров (и соответственно, как выбирать мясо в супермаркете), стихи всех песенок Гилберта и Салливана, Кешелевский список всех произведений Моцарта, имена олимпийских чемпионов во всех видах спорта за последние двадцать лет, игровые способности ведущих американских бейсболистов, персонажей романов Диккенса, дату первой трансляции мультфильма про Микки Мауса, даты создания и устройство автомобилей старых марок, а также сколько их осталось в мире и кому они принадлежат (его любимыми были «бугатти» и «испано-суиза»), виды оружия XVI века (и чем оно отличается от оружия XVIII века), как размножаются лягушки и оплодотворяются хвойные растения, все сексуальные позы Камасутры, названия средневековых орудий пытки, и так далее, и тому подобное, ad infinitum[49].

Не изображаю ли я его слишком неотразимым? Некоторые считали его таковым. Но все находили его забавным. Он был прирожденным клоуном, героем водевиля, записным говоруном. Казалось, он всегда так и лучится энергией. За день он успевал сделать столько, сколько другие не сделали бы и за десять, и всегда казалось, что он вон из кожи лезет. Естественно, в моих глазах это выглядело привлекательным — с моим «гулом-голодом», с моим неутолимым аппетитом к любым переживаниям. Мы встретились, когда я была на первом, а он на втором курсе, и с тех пор почти не разлучались. Да, конечно, за мной сохранялась свобода встречаться время от времени с другими, но он полагал, что я должна быть так переполнена его существованием, его присутствием, его разговорами, его подарками, его помощью в напечатании моих курсовых, его помощью в библиотечной картотеке, его письмами, звонками, цветами, стихами, посвященными мне, — что другие парни неизбежно будут казаться жалким его подобием.

В те дни столпотворения Шутов и Интеллектуалов, Проповедников Братства и Независимости, Брайан не подпадал ни под одну категорию и одновремено подпадал под все. Он был оригиналом, героем, кладезем знаний по любому предмету, кроме, пожалуй, секса, где его сведения были скорее теоретическими, чем практическими. Мы потеряли девственность одновременно и вместе. Или почти вместе. Я говорю «почти», потому что мне представляется сомнительным сохранение девственности после многих лет напряженной дрочки пальцем и регулярных мастурбаций, а Брайан в шестнадцать лет посетил публичный дом в Тиджуане — таков был подарок его отца на день рождения. Его папаша завез в публичный дом всю компанию зеленых юнцов — гостей Брайана, чтобы продолжить молодежный вечер таким оригинальным способом.

Как рассказывал Брайан, он потерпел полное фиаско. Шлюха все время твердила: «Давай, давай, быстрее!», и у Брайана не встал член, и тогда его отец (Эдипова историйка) вздрючил ее первым. При этом дружки Брайана все время ломились в дверь. Ничего общего с обрядом инициации это не имело: введение, как пишут в книгах по технике секса, произошло не полностью. Так что, надо думать, мы все-таки потеряли невинность вместе. Мне было семнадцать лет (и я была все еще «находка для шпиона», как оригинально заметил Брайан), а ему — девятнадцать. Наше знакомство продолжалось два месяца, и это были два месяца насилия над нашими инстинктами в Парке Риверсайда, под столами библиотеки классики, где мы «вместе занимались» (под неусыпным наблюдением подслеповатых глаз Софокла, Перикла и Юлия Цезаря), на кушетке в гостиной моих родителей, в хранилище Батлер-библиотеки (где, как я с ужасом узнала позже, сношались некоторые студенты-богохульники). Наконец, мы оказали друг другу «крайнюю любезность» (если воспользоваться очаровательным выражением XVIII века) в квартире Брайана на Риверсайд-Драйв, где тараканы, или, может, это были жуки-плавунцы, были размером с мой кулак (или его пенис), а два брайановых соседа по комнате барабанили в дверь под предлогом того, что им срочно понадобился номер «Санди Таймс», «если мы уже закончили».

Комната Брайана — одна из шести в этом неряшливом подвале — имела общую стену с бойлером. И это был единственный источник тепла. Одна из стен была раскалена, другая — холоднее, чем ведьмина сиська (выражение Брайана). Температуру можно было отрегулировать одним способом — открыв окно (выходившее на что-то вроде зацементированного оврага, расположенного ниже тротуара) и напустив холодного воздуха. Поскольку ветер дул с реки, он был достаточно прохладен, чтобы одолеть жар бойлера — но не наш пыл.

Мы впервые насладились друг другом в романтической обстановке. Под нами визжали пружины кровати б/у, которую Брайан — весь трепеща от предчувствий — приобрел двумя неделями раньше у пуэрториканского старьевщика на Коламбус-Авеню.

В конце концов, само собой, мне пришлось его обольстить. Я голову даю на отсечение, что с тех пор, как произошло грехопадение, так было с каждым. Потом я плакала и чувствовала себя виноватой, и Брайан успокаивал меня, как мужчины обычно успокаивают девственниц, которые век за веком этих мужчин соблазняют. Мы лежали при свете свечи (романтически настроенный, а может, обладавший врожденной потребностью символизировать происходящее, Брайан зажег тоненькую свечку на ночном столике, прежде чем мы раздели друг друга) и слушали вопли бездомных котов в цементном колодце под закопченным окном. Иногда какая-нибудь кошка вскакивала на доверху забитый мусором контейнер и сбрасывала на землю пустую жестянку из-под пива, и звук катящейся по тротуару банки эхом отдавался в комнате.

Вначале наш роман был таким милым и духовным, юношеским. (Это уже потом мы стали больше специализироваться по диалогам а-ля пьесы Стринберга). В постели мы читали друг другу стихи, обсуждали разницу между жизнью и искусством, гадали, стал бы Йейтс великим поэтом, если бы Мод Гонне вышла за него замуж. Весна застала нас за изучением курса по Шекспиру, что, как я предполагаю, происходит со всеми юными влюбленными. Одним ясным, но холодноватым апрельским днем мы вслух читали друг другу «Зимнюю сказку», сидя на скамейке Риверсайд-Парка.

Поля расцветают — юххей, юххей! —

Красотки, спешите ко мне!

И воздух теплей, душа веселей —

Мы рады зеленой весне.

Малиновка свищет — юххей, юххей! —

Кричат «тира-лира» дрозды.

Мне любо их слушать с подружкой моей,

Забравшись подальше в кусты.

Брайан с увлечением отвечал моей Утрате за Флоризеля, когда целый выводок уличных мальчишек — черных и пуэрториканцев, восьми-девяти лет, привлеченных нашим чтением, расселся на скамейке и траве вокруг нас, как будто приготовившись смотреть спектакль.

Один из детишек сел прямо у моих ног и уставился на меня с обожанием. Я оцепенела. Так вот какова сила поэзии — языка, понятного во всей Вселенной. Что-то такое есть в Шекспире, что смогло привлечь даже самое наивное, самое неразвитое ухо! Все мои убеждения казались мне неопровержимыми, и я начала читать, преисполненная новым вдохновением:

И что же? Ведь природу улучшают

Тем, что самой природою дано.

Искусство тоже детище природы.

Когда мы к ветви дикой прививаем

Початок нежный, чтобы род улучшить,

Над естеством наш разум торжествует,

Но с помощью того же естества.

(Шекспир как будто призвал к братанию всех рас!)

Дети через несколько страниц начали проявлять нетерпение, а потом стало слишком холодно сидеть на одном месте, так что мы сложили вещи и вслед за ними быстро ушли.

— Здорово было, да? — спросила я, когда мы выходили из парка. Брайан захохотал.

— Vox populi[50] — главным образом хрюканье, — изрек он.

Это была одна из его любимых максим, не знаю, откуда он ее взял. Позже я обнаружила, что из сумочки, которая лежала на скамейке открытой, пока мы читали, исчез бумажник. Я не уверена, что его украли детишки или что я потеряла его раньше и не заметила. На мгновение в мою голову закралась сумасшедшая мысль, что Брайан мог незаметно взять у меня этот кошелек, чтобы доказать свое положение о «гласе народа». Брайан был, как и моя мать, скептиком. До того момента, как он решил, что он — Иисус Христос и несет с собой свет убежденности и веры.

Каковы были первые признаки его безумия? Трудно сказать. Его давняя приятельница по колледжу рассказывала мне, что с самого начала поняла: с Брайаном происходит что-то странное и «связываться с ним опасно». Но мне-то нравилась как раз эта странность Брайана. Он был эксцентричен, ни на кого не похож, смотрел на мир глазами поэта (хотя поэтического таланта в нем самом не было). Он видел Вселенную одухотворенной, обитаемой духами. С ним говорили фрукты. Когда он чистил яблоко, он видел, что оно плачет, чревовещая. Он считал, что и мандарины, и апельсины, и даже бананы способны чревовещать. Он говорил, что они умеют петь и говорить, и даже декламировать стихи.

Он умел изменять свой голос и лицо, смотря по настроению. Иногда он бывал Эдвардом Г. Робинсоном в роли Аль Капоне, иногда — Бэзилом Рэтбоуном в роли Шерлока Холмса, иногда Гримфальконом Эльфом (персонаж, придуманный нами вместе), иногда Шейквуфом (еще один воображаемый наш приятель, частично Шекспир, частично собака — что-то вроде «поэтофаунда»)... Долгие дни и ночи, проведенные нами вместе, были наполнены всякими забавными правилами, перевоплощениями, розыгрышами. Все это в основном придумывал Брайан. А я была этаким благодарным слушателем. Мы гуляли, гуляли, гуляли и гуляли — от Колумбии до Виллиджа, через Бруклинский мост (разумеется, цитируя Харта Крейна), а потом обратно — на Манхэттен. И никогда нам не бывало скучно вдвоем. Никогда нам не случалось молчаливо и мрачно сидеть за ресторанным столиком, как некоторые молодожены. Мы всегда болтали и смеялись.

И так было, пока мы не поженились. Брак сломал все. Четыре года быть влюбленными, лучшими друзьями и специалистами по Шекспиру, — и все это коту под хвост. Я к браку не стремилась никогда. Мне всегда казалось, что для этого у меня будет уйма времени в будущем. В весьма отдаленном будущем. Но Брайан хотел завладеть моей душой. Он боялся меня потерять. И предъявил мне ультиматум. Выйди за меня замуж, а иначе мы расстанемся. А я так боялась разлуки с ним, и одновременно так жаждала поскорее уйти из дому, и только что окончила колледж, и совершенно не имела понятия, чем, черт возьми, заняться еще, — словом, я вышла за него замуж.

Оказалось, что нам совершенно не на что жить, кроме моей стипендии, некоторого н. з., который я не имела права тратить несколько лет, и небольших, быстро истаявших накоплений, подаренных мне родителями на совершеннолетие. Брайан, возмущенный низкой платой, уволился из колледжа и изо

Наши рекомендации