Кто написал житие святой и как он обо всем узнал
Носить платье все равно что носить сутану. От рясы платье отличалось зауженностью в талии — что поначалу немного неприятно, оттого что тесно, — и открытым декольте, которое приходилось чем-то прикрывать. Катка нашла вылинявший шерстяной платок и повязала его на худенькие плечи Пасхалиса.
Юноша не выходил из дома несколько дней. Катка приносила ему еду, обычно хлеб и молоко. Увещевала его: «Пей молоко, и у тебя вырастет грудь». И он пил. Утром — вернее, около полудня, когда они вставали, — девушка делала ему замысловатые прически, заплетала косы высоко на макушке, закручивала на палец локоны. На заработанные деньги купила ему алую ленту. Катка разговаривала с ним на наречии, пересыпанном чешскими словами, он не всегда и не все понимал. Целые дни и вечера она где-то пропадала, а Пасхалис вытаскивал из сумы писание святой и внимательно читал, слово за словом, выискивая, не упустил ли чего из виду.
Кюммернис писала вещи, противоречащие одна другой, и это больше всего Пасхалиса отвращало. «Бог — это огромное животное, суть которого чистое дыхание, чистое пищеварение, чистое старение и чистое умирание. Бог — вместилище всего, но увеличенное во сто крат, упроченное, а потому совершенное и вместе с тем ущербное». Или: «Бог — это абсолютная тьма». Или: «Бог — это женщина, которая непрестанно рожает. Бытия высыпаются из нее непрерывно. Она не знает ни минуты отдыха в этом бесконечном рождении. В этом суть Бога».
— Ну и кто же все-таки Бог? — сонно бормотала Катка, когда он ей это читал.
А он не находил нужного ответа.
— Думала ли ты когда-нибудь о том, что внутри твоего тела кромешная тьма, — спросил он ее как-то раз, когда они лежали, прижавшись друг к другу, на тюфяке. — Через кожу не проникает никакой свет. Там, где в тебя входят мужчины, тоже должно быть темно. Твое сердце работает во тьме так же, как и все твои органы.
Эта, казалось бы, простая истина их обоих потрясла.
— «Тьма перерастает наши тела. Мы сотворены из тьмы, приходим с нею в мир, и всю жизнь она растет с нами и с нами умирает. Когда наши тела разлагаются, она впитывается в подземный мрак», — писала Кюммернис.
Катка прижалась к нему еще крепче.
— Я хотел бы быть мудрым и ученым. Хотел бы все знать, и тогда нам не пришлось бы тут лежать и трястись от страха. Жаль, что мы ничего не знаем о людях, которые жили до нас и которые будут жить после. Наверное, все как-то повторяется.
Заканчивалось лето, и наступало благодатно рыжее преддверие осени.
Пасхалиса охватило беспокойство, тоска по пространству, не ограниченному стенами улиц. Он понял, что живет в Глаце впустую, что ничего уже не добьется ни для святой, ни для себя, ни для Катки, ни для Бога. Что это путешествие ничему его не научило, он ничего для себя не прояснил. Он скучал по своей обители, но хотел, чтобы то был какой-нибудь большой монастырь, огромный, как горы, с просторными лугами вместо монастырского двора, чтобы он вмещал в себя всё. Матушка Анеля была бы его матерью, а он — кем-то совсем другим, кем-то похожим, возможно, на Кюммернис или на Катку. Или же кем-то, кого он и представить себе не мог. Он понял, что должен еще раз создать себя, на этот раз из ничего, ибо то, чем он был до сих пор, жило одним стойким ощущением, что он создан неправильно. Или даже, что он лишь на время создан таким, и ему придется самого себя разрушить и сотворить заново.
Он не знал, что теперь нужно делать, с чего начать это разрушение и обновление. Однажды днем, когда Катка ушла, он собрал свои пожитки и покинул город.
Брат-сестра Огонь — так прозвали Пасхалиса Ножовщики, когда он к ним забрел. Хлестал дождь, утоптанные дорожки истекали красноватой водой, а он искал убежища от сырости.
Их нисколько не удивил его наряд и завитые волосы. Они пустили его переночевать в одну крохотную избушку, и в ней Пасхалис почувствовал себя, как в своей давнишней келье. Тоска не отступала. Он лежал почти нагой на постели, его вещи сохли в каменном доме у очага, он ничего не видел — стояла кромешная тьма, и ему казалось, что прежде дни были светлее и длиннее, ночи теплее, дождь шел иначе — крупными каплями, с достоинством, холодя разгоряченную кожу; у молока был нежнее вкус, города издалека казались более заманчивыми, дороги в Рим — прямыми и удобными.
Хозяева позволяли ему так лежать днями напролет. Сами работали; мужчины отправлялись в кузни, оттуда весь день до вечера доносился мерный стук молота и шипение воды, которая придавала прочность раскаленному железу. Женщины шли в общий дом; наверное, это там они вставляли ножи в черенки или же пекли лепешки. Их дети играли молча. Грустные, чумазые. Ближе к вечеру ребятишек загоняли домой, как домашнюю птицу. Под утро юноша слышал, как Ножовщики жалостливо причитали. Слова почему-то искажались. Все, что они пели, было исполнено печали и тоски. Что же это за унылое место, думал Пасхалис и ждал, когда прекратятся дожди, чтобы двинуться через горы куда глаза глядят.
Однажды на два дня установилась ясная погода с ветром острым, как лезвие ножа, и с вершины можно было узреть половину света. Вдали на юге он видел свой монастырь.
— Бог безлик и бестелесен, — убеждал его один из угрюмых мужчин, когда Пасхалис помогал ему распиливать на полешки ствол вишни. — Он проявляется, как хочет и когда захочет. Даже то, что порой он ничем себя не обнаруживает — а нам кажется, что должен, — это тоже его проявление. — Он умолк, и они оба загляделись на лежащее бревно. Потом мужчина добавил: — Он внутри нас, а мы снаружи. Он действует вслепую, но знает, что делает. Он как хлеб — каждый получает свой ломоть и вкушает его по-своему, но один ломоть — еще не весь хлеб.
Пасхалису дали на дорогу хлеба. Как раз выпал первый снег, но он быстро таял, ибо земля все еще хранила тепло. Когда юноша спустился в долину и переправился через ручей, который помнил еще с детства, он размышлял о том, что ему говорил тот старый жилистый Ножовщик. Если Господь Бог желает нам обрести спокойствие, желает, чтобы мы отошли от мирских забот, заняли свои души делами духовными, а не мирскими, если желает, чтобы мы вновь обратились к себе, и наделил нас appetitus naturalis[30], врожденной тоской по Нему, если Он нас призывает, если отворяет перед нами врата вечной жизни, а в этой, земной, допускает зло, если Он позволил умереть Своему Сыну и нашел в этом смысл, и если смерть — это самое совершенное спокойствие, то именно она наиболее божественна из всего созданного Господом. И если это так, то человек не может предложить Богу ничего более прекрасного, чем свою смерть.
Каждая вещь — это знак, и некоторыми из них нельзя пренебречь. Поэтому существуют острые вещи, думал Пасхалис, поэтому в лесах полно ядовитых грибов, поэтому, когда горит трава, миллионы тел насекомых превращаются в кучку золы, поэтому наводнения вымывают из долин жизнь, поэтому существуют войны, громы и молнии, катаклизмы и болезни, поэтому есть старость, поэтому у Ножовщиков под бревенчатым потолком висят тысячи клинков, и тем самым они споспешествуют смерти.
Бог так создал мир, чтобы тот подсказывал, как нам быть.
КОНЕЦ
Существуют две версии того, как закончилась история Пасхалиса. Одна из них изложена, скорее всего случайно, по причине его неправедной смерти, в монастырских записях: «Uber den selbstmorderischen Tod des Bruders im Kloster der regulierten Chorherren Augustiner in Rosenthal»[31]и звучит так:
«Во время заутрени прелат заметил отсутствие брата Пасхалиса, не имевшего обыкновения опаздывать на молитвы. После первых двух псалмов, влекомый недобрым предчувствием, он отправился в келью, дабы его разбудить, поскольку предполагал, что брат еще спит. Отворив дверь, он увидел тело брата Пасхалиса, висящим на перекладине, предназначенной для одежды. Невзирая на то, что тело немедленно сняли и предпринимались попытки спасти жизнь брата, Пасхалис не пришел в себя и вскорости навечно покинул сей мир».
Вторая версия — весьма неясна, расплывчата и лишена развязки. Пасхалис якобы странствовал по Европе, а может быть, и по свету, повторяя всем и каждому слова своей святой, приправленные грустью Ножовщиков. По-видимому, он передвигался в пространстве так же, как если бы передвигался во времени, — то есть каждое новое место открывало в нем иные возможности. Эта версия известна тем, кого труд и само существование Пасхалиса взволновали, кто услышал о нем от людей посторонних, случайных, ненаблюдательных, вперемешку со сплетнями, чьими-то суждениями, наговорами, чужими воспоминаниями, — короче, узнали невесть откуда. Или же, напротив, узнали, как профессор фон Гётцен, — открыли Пасхалиса для себя, когда, разыскивая следы Кюммернис, обнаружили в университетской библиотеке «Житие» и зачитывались им, отлучаясь только выкурить сигарету, хлебая кофе из термоса, обкусывая заусеницы на ногтях. Во второй версии нет ни слова о том, кто пересказывал «Житие», да и разве могло быть иначе? Рассказчик остается живым всегда, он в некотором роде бессмертен. Неподвластен времени.
АЛОЭ
Мне казалось, что оно какое-то бессмертное. Алоэ извечно стояло на подоконниках, оно легко размножается: достаточно осторожно отщипнуть один из десятков его отпрысков. В конечном счете я всегда забывала, какое из растений — мама, какое — детка. Я раздавала алоэ своим городским знакомым и Марте, Агнешке, пани Кристе — вручала его в глиняных горшочках, в стаканчиках из-под йогурта и сметаны, и благодаря мне оно передвигалось, путешествовало. Я не знала, как определить его возраст: считать ли годы у рассаженных отростков или же время существования самой зеленой мясистой субстанции. Отпрыски обитали в своем времени и пространстве, в котором они разрастались, кровожадно вонзаясь в него своими острыми оконечностями; у них были горшки, на которые, на худой конец, можно было наклеить этикетку с надписью: «Особь Y» или «Особь 2439» — и таким образом следить за их преображениями. Но зеленая субстанция, заполняющая до краев листья, сочное и пахучее вещество, которое прикладывают к обожженному пальцу, и оно вбирает в себя любой жар, любую боль — эта субстанция была бессмертна. Она была такая же и в других растениях, стоящих на разных подоконниках и в горшках разнообразных форм. Была столь же мясистой и тогда, когда много лет назад красовалась в окне дома моих родителей, и еще раньше, кажется, в витрине мебельного магазина, совершенно пустой в то время, и, наверное, еще раньше, кто знает… Разумеется, ей приходилось путешествовать — в нашем климате нет дикорастущих алоэ. Вероятно, был корабль, плывущий вдоль восточных берегов Африки, пробирающийся через Суэцкий канал, полный бобов какао, экзотических плодов, клеток с обезьянами и переполошившимися попугаями. На нижней палубе — цветочные горшки с растениями, спящие алоэ, не подверженные морской болезни, нерешительные покорители новых земель, невольные враги всяких миртов, пеларгоний, руты и вереска, обитатели подоконников, ловцы северного истеричного солнца.
Я знаю, что вещи, не важно, живые они или мертвые, накапливают в себе образы, а значит, и это алоэ помнит солнце южных широт и невероятно ослепительные небеса, и капли обильного дождя, бесшумно размывающего низкие прибрежные горизонты. И каждая частица растения гордится тем, что в ней хранятся эти яркие картины, и размножает образ солнечного круга, бога растений, молча прославляя его на подоконниках моего дома.
Вечером, когда я несла такое юное-древнее растение Марте, то подумала, как скучно так вот — жить и жить. Единственное, что ощущают растения, — это скука. Марта согласилась со мной и, водружая столетник на окно, сказала:
— Если бы смерть была так плоха, люди совсем перестали бы умирать.
КОСТЕР
Вечером пришли мужики из соседнего Петно, чтобы обстряпать с нами одно дельце. Будет костер. Они держали за пазухой бутылки водки, точно это были белые заколдованные кролики, при виде которых весь мир должен испытывать радость. Они с победоносным видом поставили их на импровизированный стол. Мы с Мартой резали малосольные огурцы. Р. носил стаканы.
Пан Боболь, у которого с прошлого года волосы выросли до плеч, сказал:
— Женщинам водку разведем, бабы не пьют чистую.
Мы не возражали. Я беспокоилась, как бы порезанные на четвертушки помидоры не облепили жужелицы, которые расплодились в изобилии под каждым листом.
Гостей было трое — пан Боболь, его сосед, пан Жежуля и пан Бронек, которого все называли «батраком». Мы сели на бревно у огня; в тишине полилась водка из сдавленного горла бутылки. Мужчины опрокинули по полстакана, а мы потягивали свой коктейль с привкусом Мартинова смородинового сока. Гости говорили про Человека с Пилой, что его замела полиция за кражу леса. Мне вспомнились ранняя весна и снег, и темень, поблескивающая фонарями. Зловещий скрежет пилы, треск падающей ели. Никогда не задирайся с грабителями леса, делай вид, что не слышишь их и не видишь. Все деревья для того и предназначены, чтобы их срубали. Любой, кто об этом не знает, может получить топором по башке. Ну так сколько нам требуется кубометров для пола в комнате? Тогда еще по одной.
Один пан Бронек не пил. В тишине, которая на миг повисла, мы услышали его серьезный голос:
— Знаете, сколько я сдал крови?
Никто не знал.
— Пусть женщины скажут.
— Десять литров? — рискнула я неожиданно смело.
Все взгляды обратились на пана Бронека. Он улыбнулся, шевельнул губами, как будто причмокнул.
— Ну сколько, Бронек? — подгонял его Боболь.
— Шестнадцать ведер.
Пан Жежуля сказал что-то про кровяную колбасу и закурил. Сколько могло бы получиться колбасы из такого количества крови.
Но пан Бронек, которого все называли «батраком», хотя это слово уже ничего не значит, робко кашлянул, словно ожидая возгласов восхищения. И только Марта, сердобольная Марта, разворошив прутиком угли, отозвалась:
— Это же очень много. Море крови.
Боболь сделал нам еще по коктейлю. Лишь теперь я заметила, что почти полный стакан водки, капля воды и чуточку Мартинова смородинового сока. Я не могла встать.
ГОСПОДУ БОГУ — ОТ ПОЛЯКОВ
Больше всего их поражало то, что все так плохо организовано; впрочем, чего можно было ожидать: только-только закончилась война, тут и там еще дымились развалины, мимо которых они ехали на поезде. Уже два месяца они тащились по разоренной войной стране. Состав неделями стоял у заросших травой грузовых платформ. На путях паслись коровы. Мужчины разводили костры, женщины варили картофельную похлебку. Никто не знал, куда они едут. Был, правда, начальник поезда, но он появлялся редко и с таинственным видом повторял: «Завтра отправляемся». Однако, когда наступало завтра, поезд продолжал стоять на месте, и они не знали, вытаскивать ли снова куда попало засунутые впопыхах кастрюли, разводить ли опять огонь, чистить ли картошку для супа. Или же начальник говорил, что там их ждут целые деревни, пустые каменные дома со всевозможным добром, о каком они даже и не мечтали, что там можно получить все, входишь — и все твое. Поэтому молодые женщины, кормя грудью детей, грезили о шкафах, полных шелковых платьев, о кожаных ботиночках на каблуках, сумочках с золотым замочком, кружевных салфетках и белоснежных скатертях. Они так и засыпали с этими картинами изобилия под веками, а когда просыпались утром, было холодно и сыро от росы, потому что у вагонов не было крыш, только навесы из досок, которые ухитрились соорудить их мужья.
Иногда поезд неожиданно трогался, и те, что зазевались, догоняли его, припустив по шпалам, подтягивая спущенные было штаны. Любовники оставались в стогах сена, нерасторопные старики, заглядевшиеся на чужие горизонты, терялись на забитых людьми платформах, дети плакали, горюя по отставшим собакам, тщетно метившим близлежащие деревца. Надо было кричать машинисту, чтобы он остановился. Случалось, что тот не слышал или попросту спешил, и потом приходилось искать, догонять, просить солдат подвезти, наводить справки во временных органах власти, оставлять весточки на стенах вокзалов. Хуже всего, что у этих поездов не было конечного пункта, станции назначения. Точно было известно одно — они шли на запад. Сворачивали на разъездах куда-то вправо или куда-то влево, но в общем-то получалось, что они двигались за солнцем, бежали с ним наперегонки.
Никто этим движением не управлял: не было никакого государства, власть лишь во сне видела себя властью и появлялась — всегда неожиданно, ночью — на перроне городишка, где им приказывали выходить.
Властью был человек в офицерских сапогах, к которому все обращались «начальник». Он курил сигареты одну за другой, его губы казались размякшими от табачного дыма. Он велел им ждать; прошло несколько часов, пока наконец не послышалось тарахтение подвод. Они вынырнули из темноты: лошади были сонные и печальные. В потемках погрузились на эти подводы и покатили по пустым узким улочкам на край города. Грохот деревянных колес был похож на гул самолетов, от него дрожали вывески магазинов. В темноту вылетело стекло из какой-то оконной рамы и упало на камни. Все вздрогнули, а женщины схватились за сердце. Тогда старый Боболь осознал, что по-прежнему боится, что боится не переставая уже несколько лет. Но это не беда. Военный газик вел караван на окраину, а потом город остался позади, и дальше они ехали по мощеной дороге в какой-то долине — начало светать, и они всё видели. По обеим сторонам тянулись горы, высокие и тенистые. У их подножий стояли дома и риги, но не такие, как в деревне, а как в усадьбах — большие, кирпичные. Глаза старого Боболя не привыкли к таким просторам и таким домам, потому он тихонько молился, чтобы только не сюда.
Они свернули под гору и, перевалив через мост над речушкой, яростно бурлящей по камням, взобрались на складчатое плато. С правой стороны всходило солнце. В долине его не было видно. Оно освещало далекие горы и небо, будто плесенью затянутое утренней дымкой. И все двигалось, колыхалось. Тем, что послабее, то есть женщинам и старикам, стало нехорошо, к горлу подступала тошнота, тем более что вокруг было пустынно и все настолько чуждое, что кто-то не удержался и всхлипнул, и в головах промелькнули воспоминания о тех золотистых, зеленых равнинах, которые они покинули. Мирных и благословенных. Даже собаки, бежавшие возле колес, держались поблизости, не забирались в траву и кусты. Беспокойно принюхивались, поджав хвосты, ощетинив грязную и облезлую в скитаниях шерсть.
Наконец с горы они увидели несколько домиков, разбросанных по долине далеко друг от друга. Газик остановился, и из него вышел начальник с сигаретой во рту. Стал зачитывать по списку фамилии и указывал рукой: Хробак — сюда, Вангелюк — сюда, Боболь — туда. Никто не ругался, не протестовал; начальник со своей сигаретой был как перст Божий — устанавливал порядок, и каким бы ни был тот порядок, наверняка будет лучше, чем любой беспорядок.
Они подъехали к хате. С виду добротная. Рига прилегала к ней, а не стояла особняком, как полагается. Небольшой двор был вымощен широкими, плоскими камнями. Цвела сирень. Они сидели на подводе, и никто не осмеливался сойти первым. Боболь сплюнул на землю и уставился на окна дома. Озабоченно поискал взглядом колодец, но нигде его не приметил — может, стоит за домом. Наконец появился газик и притормозил прямо возле них.
— Ну вот же, — проговорил человек с сигаретой. — Ступайте, это уже ваше.
И смело направился к двери, но на пороге как будто слегка заколебался. Взглянул на них и постучал, заколотил в дверь. Через минуту дверь отворилась, и он вошел в дом. Они ждали, пока начальник не появился снова. Он стал их нетерпеливо подгонять:
— Чего вы там?
Они принялись стаскивать с повозки перины и кастрюли. Боболь вошел в сени первым. Сени были темные, с полукруглым сводом и пахли родным — коровами. Оттуда, громко шаркая в тишине, они вошли в дом, остановились напротив окон и с минуту ничего не видели, потому что их ослепил свет. Начальник закурил и сказал что-то по-немецки. Тут они увидели двух женщин — одну постарше, седую, другую помоложе, с ребенком на руках, — и еще одного ребенка, жавшегося к старухе.
— Вы — здесь, а женщины будут там. Потом за ними приедут, — обронил еще начальник, после чего обошел их и исчез. Послышалось тарахтенье газика.
Они так и стояли, наконец откуда-то появилась кошка, уселась посредине и принялась лизать лапы. Первой очнулась старая немка, подхватила с кровати постель и пошла во вторую комнату, а за ней молодая и дети. Тут и Боболиха с грохотом поставила кастрюли на плиту.
До полудня они переносили свои вещи с подводы. Вещей было не так много — кое-какая одежда, образа, перины, фотографии в деревянных рамках. Боболиха развела огонь в чудной плите, потому что надумала сварить суп. Не могла, однако, найти воды. Ходила с кастрюлей вокруг дома и в итоге решила, что местные берут воду в ручье. Наконец набралась смелости и заглянула в горницу, где были немки. Молодая, завидев ее, вскочила.
— Вода, — сказала Боболсва жена и показала на кастрюлю.
Молодая направилась было в кухню, но старуха прикрикнула на нее. Женщина немного, с минуту, помедлила, как будто колеблясь. Неохотно показала Боболихе рычажок в стене возле печи, на который Боболь уже повесил штаны. Подставила под него кастрюлю и нажала на рычажок — вверх-вниз. Потекла вода.
— Готовь себе. Я уже растопила, — сказала Боболиха женщине.
Когда та принесла полный котел картошки и поставила на плиту, Боболиха объяснила ей, что в документах у них пропечатано «временная эвакуация», то есть они долго здесь не загостятся, тем более что поговаривают о новой войне. А та расплакалась, да так беззвучно, будто заглатывала свои рыдания обратно в живот, из которого они выходили, и никак нельзя было ее утешить, а потому Боболиха закусила губу и вышла.
Так они и жили вместе все лето. Мужчины немедля соорудили самогонный аппарат, и с тех пор алкоголь лился тоненькой струйкой в бутыли и бидоны. Пить начинали сразу же после полудня, когда жара становилась невыносимой, и непонятно было, куда себя деть. Женщины готовили вместе обед в молчании, обмениваясь друг с другом отдельными словами, и, сами того не желая, невольно учились ненавистным языкам. Подглядывали друг у друга обычаи. Странно ели эти немцы: на завтрак какой-то milch-суп, на обед картошка в мундире, к ней — немного сыра и чуток масла, а в воскресенье резали кролика или голубей и на мясе варили крупяной суп. На второе были клецки и непременно консервированный компот. Мужчины ходили в риги смотреть на ихнюю технику, но не знали, как она работает и для чего служит. Садились на корточки возле дома, толковали об этих машинах и выпивали по стакану самогона — и так продолжалось до вечера. Наконец кто-нибудь приносил гармонь, собирались женщины и начинались танцы. Первое лето превратилось в нескончаемый польский праздник. Были и такие, которые не просыхали. А что же еще можно было делать, как не радоваться, что удалось выжить и куда-то добраться, хоть на какое-то место. Не думать ни о каком будущем, потому что будущее было неопределенным. Петь на два голоса, плясать, забираться в кусты и неистово заниматься любовью, не смотреть в лицо тем немцам, которые остались, потому что это они во всем виноваты, они развязали войну, по их вине пришел конец света, как и пророчествовала царица Савская. Порой на них накатывала злость: шаткой походкой они шли в дом, срывали ихние немецкие образа и швыряли за шкаф так, что трескалось стекло. Вешали на гвозди своих, очень похожих, может, даже точно таких же Иисусов, Скорбящих Богородиц с кровоточащим сердцем.
Осенью, устав от празднований, разочарованные тем, что начальство совсем про них забыло, переселенцы сговорились, сколотили крест и поставили его на развилке дорог. Написали на нем: «Господу Богу — от поляков».
В то лето они не работали. Нужды не было, пока были немцы. Уступали немцам то, что им полагалось, в конце концов они переселились сюда не по своей вине, не по собственной воле покинули свои бескрайние поля на востоке и тащились сюда два месяца. Они вовсе не домогались этих чужих каменных домов. Немки доили коров и выносили навоз, а потом шли в поле или прибирались в домах — напуганные, не поднимающие головы, молчаливые. Только в воскресенье они точно забывали про этих женщин, а те наряжались, даже надевали белые перчатки и шли в храм, чтобы спасти свою немецкую грешную душу.
Осенью приехало начальство, на этот раз к немкам, и велело им готовиться к отъезду. Молодая кинулась собирать в узлы вещи, старуха сидела на кровати; за весь день не проронила ни слова. На следующее утро женщины вышли из дома — стояли и ждали. Боболиха дала им на дорогу сала и радовалась, что теперь у них будет еще одна комната. Наконец пришел какой-то человек и по-немецки приказал им двигать в сторону города. Молодая женщина впряглась в тележку и присоединилась к веренице других немцев, остановившихся на мосту, но старуха идти не хотела. Она вернулась к плите и схватила фарфоровое блюдо, а уже подвыпивший Боболь пытался блюдо у нее вырвать. Они с минуту возились, да так, что у старой немки растрепались седые волосы, и вдруг, впервые за многие месяцы, она стала что-то кричать. Выбежала из дома и голосила, подняв кулак к небу.
— Что она сказала, что она орет? — допытывался Боболь, но начальник не захотел ему отвечать.
И лишь когда немцы скрылись за горами, начальник вернулся, чтобы сообщить оставшимся, что их деревня называется уже не Айнзиндлер, а Петно. Боболь узнал также, что старуха его прокляла.
— Прокляла тебя, наговорила массу глупостей, чтобы земля у тебя не родила, чтобы ты остался один, чтобы ни одна болезнь не прошла мимо, чтобы падал у тебя скот, чтобы деревья не давали плодов, чтобы твои луга жег огонь, а поля заливала вода. Вот что она кричала, — рассказал начальник, прикуривая одну сигарету от другой. — Да ведь только дурак стал бы из-за этого переживать.
ОЛОВЯННАЯ ТАРЕЛКА
У Марты было много всякой ветхой утвари: одиночные чашки, блюдца с облезлой каемкой, в которой еще угадывались позолоченные меандры листьев, жестяные кружки с небрежно приделанной ручкой из проволоки, клепаные кастрюли с пятнами ржавчины там, где отбита эмаль. Большая вилка со свастикой и ножи с лезвиями, до того исхудавшими от тысячекратной заточки, что теперь они напоминали шило. Подозреваю, что во время весенних работ в огороде Марта находила эти вещи в земле, вытаскивала, мыла, начищала до блеска золой и отправляла в ящик. Будь это так, можно было бы сказать, что Марта живет на самообеспечении. Однако земля и нам приносила подобные ущербные предметы. Мы не испытывали к ним уважения, предпочитали, как все, иметь вещи новые, блестящие, со следами клея от ценника, с гарантией на долговечность, которую дает дерзкий отблеск света, безупречная гладкость поверхности. Остатки металлического запаха далеких фабрик.
Я не жаждала стать обладателем Мартиных вещей: ни тяжелых подушек, в которых перо вяло перекатывалось из угла в угол во время ночной схватки с человеческим телом, ни вылинявших салфеток с вышитыми на них бодрящими изречениями на немецком языке: «Wo Mutters Hande liebend walten, da bleibt das Gluck im Haus erhalten»[32]или «Eigner Herd ist Goldes wert»[33].
Лишь к одному предмету питала я нежность — к оловянной тарелке, тяжелой, топорной работы, с выпуклым геометрическим рисунком по краю, затертым пальцами; узор во многих местах обрывался, сливаясь с фоном, а потому прикосновение к нему доставляло особую радость: приятно узнавать на ощупь, а не глазами. Орнамент был то ли в греческом стиле, то ли в манере Art Deco[34]; в нем повторялись попеременно кружочки и квадратики, соединенные крестиками, которые, как плюсы, складывали их друг с другом, оставляя, однако, составляющие этих арифметических действий неизменными. Во многих местах с рисунка облезала матовая позолота и оголяла ощерившийся серый металл.
Летом Марта раскладывала на тарелке фрукты, а осенью орехи. Тарелка гордо красовалась на самой середине ее застеленного клеенкой стола. Из всех убогих находок Марты лишь она одна заслуживала внимания. Остальное вызывало только сочувствие.
НЯНЯ
У меня была няня-немка. Ее звали Гертруда Ницше. Она была маленькая и суетливая, как мышка, носила очки с толстыми стеклами, в которых многократно отражались все источники света, от электрических лампочек до солнца. По-польски она знала только несколько слов и использовала их главным образом когда говорила с моей мамой, со мной няня разговаривала так, как думала, то есть по-немецки. Я хорошо помню ее лицо, ее трогательно-грубоватые движения, прикосновение ее кофт, запах какао. Но не помню ее слов. Тогда я еще не знала никаких языков, была девственна в том, что касалось языка, мне не нужны были слова: ни польские, ни немецкие и никакие другие. А у нее был свой язык, который всем вокруг казался чужим и даже ненавистным (в конце концов, прошло всего двадцать лет после войны). На этом языке она обращалась ко мне, пела и журила. Сажала меня на деревянную тележку и ехала через дамбу на прудах к своим родственникам, единственным автохтонам, Кампам, и там, в их полном красивых вещиц доме, мы вместе принимали участие в нескончаемых беседах. Я, разумеется, молча.
Во время этих разговоров я сидела на застланной покрывалом кровати, подпертая подушками, а Гертруда — за столом с пани Камп; дзынь-дзынь — позвякивали чашки. Потом она брала меня на руки, и я, несомненно, отражалась в стеклах ее очков. Но этого я не помню — меня еще не было в собственном отражении, я еще не существовала для зеркал.
Из-за Гертруды во мне до сих пор живет надежда, что я знаю немецкий, что он лежит во мне подспудно, присыпанный пылью всевозможных моих бесед на польском, под кипами книг, которые я прочитала, включая букварь с Алей и Асей, — пусть даже не весь язык, но по крайней мере много самых важных слов, вполне достаточных, чтобы объясниться. Я жду того момента, когда этот язык проявится во мне без помощи учебников и скучных уроков. Вдруг ни с того ни с сего я начну понимать и, может быть, пускай и с трудом, ибо ни губы, ни язык не привыкли двигаться иначе, заговорю. И я уверена, что понимала бы по-немецки, если бы кто-нибудь — как Гертруда — склонялся бы надо мной, ласкал меня и кормил. Если бы показывал мне из окна парк и задавал те глупые вопросы, которые взрослые задают детям: «А это что? А кто там идет? А где мама?» Если бы, умиляясь, позволял мне водить руками по своему лицу и открывать его неповторимость. Если бы то был последний образ, увиденный мной перед сном, и первый при пробуждении.
У Кампов я впервые увидела и запомнила себя. Было мне, вероятно, тогда около года, потому что я уже сидела. Должно быть, появился тот самый разъезжий фотограф, который потом, спустя несколько лет, снимал меня в первом классе. Он, должно быть, уговорил Гертруду, развеселил ее, заболтал, потому что она раздела меня и посадила на белую меховую шкурку, которую, верно, с готовностью подсунул ей Камп. Я, видно, сопротивлялась с криком, потому что мне дали вместо игрушки крышку от кастрюли. И именно прикосновение этой крышки к голой коже живота, и яркий свет лампы на штативе, и нацеленный на меня глаз фотоаппарата, и все это сконцентрированное на мне внимание привели к тому, что впервые в жизни, еще неумело, неуверенно, нерешительно я вышла из себя наружу и взглянула на себя оком фотообъектива, каким-то иным взглядом, не совсем своим, взглядом холодным, далеким, равнодушным, который потом будет столь же бесстрастно фиксировать движения моей руки, подрагивание век, духоту в комнате и мысли — все, даже обрывочные, какие попало. Этот взгляд — место вне меня, с которого я наблюдаю, — с тех пор будет появляться все чаще и в конце концов начнет менять и меня, потому что я потеряю уверенность, кто я, где моя сердцевина, точка, вокруг которой выстраивается все остальное. Одни и те же вещи я буду видеть всякий раз иначе. Сначала я запутаюсь в этом, ужаснусь. Отчаянно буду искать постоянства. Наконец пойму, что постоянство на самом деле есть, но где-то далеко, вне меня, а я — ручеек, та речка в Новой Руде, которая то и дело меняет цвет, и единственное, что я могу сказать о себе, так это, что я сама себя обнаруживаю, проплываю через некое место в пространстве и времени, что я — сумма примет этого места и времени, ничего более.
Единственная польза от всего этого такова: миры, на которые смотрят с разных точек, это уже разные миры. А значит, я могу жить в стольких мирах, сколько в состоянии увидеть.
ПСАЛОМ НОЖОВЩИКОВ
Тщета на всей земле
благословенные пустые лона
священная бесплодность
блаженство разложения желанность гибели
чудесное бесплодие зимы
пустая скорлупа ореха
испепеленные поленья, сохранившие изгибы дерева
семена, упавшие на камень
притупившиеся ножи
иссохшие ручьи
зверь, пожирающий потомство другого зверя
птица, питающаяся яйцами другой птицы
война, которая предвестник мира
голод, который начало насыщения
О святая старость, заря смерти,
о время, заключенное в теле,
о смерть внезапная, нежданная,
ты что тропинка, протоптанная меж трав
Вершить, но ничего не достигать
действовать, но ничего не делать
стараться, но ничего не менять
отправляться в путь, но никуда не приходить
говорить, но не подавать голоса
СОКРОВИЩА
Со временем дома все щедрее отдавали то, что в себе хранили. Кастрюли, тарелки, кружки, постель, даже одежду, почти новую, а порой и очень красивую. Иногда новые жильцы находили простенькие деревянные игрушки, которые тотчас давали своим детям, — после стольких лет войны это было настоящее сокровище. Погреба были полны баночек с джемом, с фруктовым пюре, бутылок с сидром. А то вдруг обнаруживались ягоды, засыпанные сахаром, в сиропе, густом, как чернила, оставляющем пятна на неосторожных пальцах; желтые кусочки тыквы в уксусе, которая им была не по вкусу; маринованные грибы с горошинками гвоздичного перца. Старый Боболь, становившийся все более угрюмым, нашел в подвале новый, свежесколоченный гроб.
Немцы оставили в буфетах приправы, солонки, немного растительного масла на донышках бутылок, банки из грубого фарфора с крупой, сахаром и ячменным кофе. Они оставили занавески на окнах, утюги на кухонной плите, картинки на стенах. В ящиках валялись старые счета, договоры о найме и купле-продаже, фотографии с крестин и письма. В некоторых домах остались книги, утратившие дар убеждения — мир перешел на другой язык.
На чердаке стояли детские коляски, лежали кипы пожелтевших газет, покоробившиеся чемоданы с елочными украшениями. В кухнях, спальнях по-прежнему стоял чужой запах. Особенно им тянуло из шкафов и из ящиков комодов с бельем. Женщины робко их открывали и вытаскивали разные предметы туалета, одну вещь за другой, удивляясь, потому что это было чужое, смешное, чудное белье. В конце концов они набирались смелости и примеряли платья и жакеты. Часто не зная даже названия тканей, из которых те были сшиты. Стоя в этих нарядах перед зеркалом, они машинально засовывали руки в карманы и с изумлением обнаруживали там мятые носовые платки, фантики от конфет, монеты, уже вышедшие из употребления. Женщины обладают особым талантом — находить никем не замеченные тайники, упущенные из виду ящики, припрятанные коробки от обуви, из которых вдруг высыпались молочные зубы детей или отстриженные прядки волос. Они водили пальцем по узорам на тарелках и удивлялись, сколь необычным был на них синий рисунок. Они не знали, что это за устройство с рычажком на стене и что значат надписи на фаянсовых ящичках в буфете.
Иногда случалось, что кто-нибудь, расчищая погреб или вскапывая огород, находил что-нибудь особенное. Деревянный сундучок, набитый фарфоровой посудой, или стеклянную банку с какими-то монетами, или завернутый в клеенку набор посеребренных столовых приборов. Известие вмиг разносилось по деревне, а то и по всей округе, и вскоре уже каждый мечтал найти клад, оставленный немцами. И эта погоня за кладами походила на неотвязный сон, они как будто бы рыскали в поисках завязи чужого <