Погибшая душа гренадера рику
Я вышел в отставку в 184… году. На давнее неопределенное намерение мое оставить службу решительным образом повлиял следующий случай. Молодой солдат, стоявший в карауле у дверей полковой казармы, не пропустил внутрь его величество императора Николая Павловича, который изволил посетить наш полк инкогнито в одну из своих инспекционных поездок. Неопытный часовой не узнал государя; впрочем, его действия находились в строгом соответствии с уставом. Случись это в добрую минуту, солдат, вероятно, получил бы награждение, ибо справедливость неизменно осеняла каждое из деяний Незабвенного. Однако, к несчастью, на этот раз государь пребывал не в духе, будучи недоволен общим состоянием дел в нашем полку. Несколько чересчур резких слов, сорвавшихся в минуту раздражения с его языка в беседе с нашим полковым командиром, послужили причиной тому, что после отъезда государя злосчастный часовой был трижды прогнан сквозь строй.
Провинившийся был из моего батальона. Я совершенно точно знал, что приказ об экзекуции исходил не от государя. Поступок полковника казался мне низким; товарищи мои разделяли мое возмущение. Отвечая на высказанный мной протест, полковник задел мою честь, и притом в присутствии посторонних. Дуэль между нами была невозможна. В тот же день я подал прошение об отставке. Я поселился в Петербурге, целиком отдавшись научным и литературным занятиям, к которым влекли меня мои природные склонности.
Если я позволил себе занять внимание читателя некоторыми событиями из моей жизни, то лишь потому, что поступок упомянутого солдата несколько позже вызвал в моей памяти другую историю, о которой, собственно, я и хочу рассказать.
Будучи еще совсем молодым человеком, я посетил Париж. Карл X тогда еще царствовал. Мой тогдашний возраст и положение праздного туриста помешали мне с должным вниманием отнестись к той политической борьбе, которая разворачивалась у меня на глазах и которая окончилась воцарением Орлеанского герцога. Задорная атака молодых романтиков на обветшалое здание классицизма, предшествовавшая взятию народом Тюильри, гораздо сильнее занимала меня. Я был. одним из тех, кто бурно рукоплескал первому представлению «Генриха III» [160]во Французской Комедии. На моих глазах обращение к истории — не странно ли? — придавало новые силы действительной жизни. С этой исторической драмой трагический театр обновлялся, становясь более современным, более живым, более страстным, — хотя, увы, как я могу судить по прошествии лет, — и более вульгарным.
В тот день при выходе из здания театра я столкнулся с моим соседом по квартире. Имени его я не знал; все звали его просто папаша Рику. Надо сказать, что средства мои были невелики. Путешествуя без определенной цели, я имел в виду не столько получение удовольствий, сколько смену и разнообразие впечатлений. Я не собирался ни заводить знакомства, ни пускать пыль в глаза. Сообразно с моими намерениями и моим достатком, я снял две комнаты на улице Сен-Фиакр — довольно опрятные, в доме, верхний этаж которого занимала редакция некоей газетки. Кажется, папаша Рику исправлял в ней обязанности рассыльного или что-то вроде этого; впрочем, иной раз его можно было увидеть с кипой бумаг на голове и с налоговой книжкой управления гербовыми сборами в зубах. У меня не возникло никаких сомнений относительно причин его появления в театре: он был одним из тех псевдозрителей, которыми враги молодого автора пьесы наводнили партер, чтобы провалить премьеру (на следующий день я мог убедиться в справедливости своих подозрений, прочитав свежий номер упомянутой газетки с ожесточенными выпадами против «Генриха III» и романтизма вообще).
Рику поздоровался со мной. Я ответил, подавив свое отвращение. Признаюсь, Рику был мне любопытен, но, конечно, не в своем нынешнем положении. Когда-то он был одним из гроньяров, наполеоновских ворчунов, и это обстоятельство заставляло меня с интересом поддерживать те беседы, которые иногда возникали между нами при неизбежных встречах на лестнице и у дверей наших квартир. По правде говоря, трудно было поверить, что этого пьяницу с красноватыми слезящимися глазками знал в лицо сам великий император французов. Однако лента ордена Почетного легиона в петлице его потертого синего сюртука свидетельствовала в пользу правдивости его слов. Что же касается его внешности, то о некогда бравом и, должно быть, весьма воинственном и грозном виде гренадера Рику теперь напоминали одни пышные седые усы, в которых утопал багровый кончик его носа.
Я не смог отказать себе в жестоком удовольствии поинтересоваться, как понравилась ему пьеса. Он смутился и отвечал какими-то неопределенными звуками. «Кажется, она не должна была разочаровать вас, — продолжал я. — Все эти красочные, полные драматизма картины, вероятно, напомнили вам иные исторические сцены, которые не так давно ставил для всех нас антрепренер всемирного театра. Впрочем, он тоже не избежал свистков толпы, раздраженной и утомленной затянувшимся представлением». Рику встрепенулся. «Осуждать императора! — воскликнул он в волнении. — Я не сделаю этого даже ради спасения собственной души!»
Очевидно, мои слова пробудили в Рику какие-то тягостные воспоминания, потому что наутро я увидел, что веки у него опухли от ночных слез. Завидев меня, он поспешно отвернулся и ушел. Но спустя несколько дней он предстал передо мной в радостном возбуждении, сильно навеселе, напевая солдатскую песенку о полковом умнике, преподающем новобранцу науку грабежа:
N'y va jamais lc jour, c'est trop
Bete. Mais vas-y a la brune,
Tu ne manqueras jamais ton coup.
[Не ходи днем, это слишком глупо.
Ступай в сумерки, и, верно, будет удача (фр.)]
Выяснилось, что вчера он был в цирке у Франкони и видел представление «Аустерлицкая битва». Зрелищем он остался доволен, хотя не преминул поведать мне о некоторых замеченных им ошибках: при Аустерлице, по его словам, было так холодно, что ружье примерзало к его рукам; у Франкони же была такая жара, что приходилось бесконечно спрашивать холодного пива и лимонада. Пороховой и лошадиный запахи были безупречны, но, как он заверял, кавалерийские лошади тогда не были так отлично выдрессированы. Он не брался утверждать, правильно ли были представлены маневры инфантерии, так как в клубах дыма, затянувшего настоящее Аустерлицкое поле, он видел только батальоны, маршировавшие в непосредственной близи от него. Зато дым у Франкони удался отлично и так приятно, по его словам, подействовал на его грудь, что он совершенно вылечился от давно докучавшего ему кашля. «А император?» — спросил я его. «О, император! — улыбнулся Рику. — Он совсем не изменился и был, как прежде, в своем сером сюртуке и треугольной шляпе (правда, что скрывать, в день Аустерлица концы его шляпы намокли от снега и обвисли ему на плечи). При виде его сердце вновь забилось в моей груди. Ах, император! — прибавил Рику. — Один Бог знает, как я его люблю! Не раз в этой жизни я ходил за него в огонь, и даже после смерти пойду за него туда же!»
Последние слова он произнес мрачным тоном, словно упиваясь своей обреченностью. Не в первый раз слышал я от него неясные намеки на то, что за любовь к своему императору ему уготован ад. На этот раз любопытство мое было возбуждено сильнее обыкновенного. Я пристал к нему с расспросами, и вот что он мне рассказал.
Рику был бретонец и, следовательно, непреклонный католик. Однажды во время революции, когда приехавший из Парижа комиссар побудил крестьян его деревни расправиться с их кюре, отказавшимся присягнуть Конституции, Рику укрыл несчастного священника у себя в доме. Призванный под знамена революционной армии, он увидел Наполеона во время его первой итальянской кампании. Именно из рук Рику молодой генерал вырвал знамя, под сенью которого мы видим его на знаменитом Аркольском мосту на картине Давида. В тот день Рику посчастливилось заслонить его собой от австрийской пули. Вечером Наполеон пришел к нему в лазарет. «Ты спас мне жизнь, а я лишил тебя славы первым ступить на неприятельский берег. Прости меня, солдат», — сказал он и при всеобщем шумном одобрении вручил Рику запыленное, пробитое в нескольких местах знамя. С этих пор Рику знал, за кого и за что он сражается.
Его обожание по отношению к своему кумиру сделалось беспредельным после восстановления католического культа во Франции. К политике Рику относился равнодушно. С одним и тем же восторженным чувством читал он вместе со священником в конце богослужения и «Domine, salvam fac Republicam; Domine, salvos fac consules» [161], и «Domine, salvum fac imperatorem» [162].
Но в 1809 году долг солдата и благочестие верующего сошлись между собой в самом непримиримом поединке, уготовив решительное испытание его совести. Как известно, в этом году папа Пий VII отлучил Наполеона от церкви; в ответ на это, по приказанию французского императора, жандармский отряд генерала Раде захватил Рим и увез папу сначала во Флоренцию, оттуда в Турин, затем в Гренобль и, наконец, в Савону. Рику принадлежал к отряду гренадеров, державших святого отца под караулом.
В Савоне папа жил под строгим надзором в доме префекта. Он отклонил все знаки почета, которыми его хотели было окружить. Терпеливо перенося скудость окружавшей его обстановки, он проводил большую часть времени в молитве и заявлял, что ничего не примет от того, кто беззаконно захватил владения Церкви. Несколько раз он решительно отвергал назойливые предложения отказаться от Рима и поселиться в Париже, в архиепископском дворце, с ежегодным содержанием в два миллиона франков. Единственной льготой, которой пожелал воспользоваться гордый старец, было позволение беспрепятственно покидать свои комнаты для того, чтобы служить обедню в расположенной рядом часовне. Всякий раз когда папа проходил через комнату, где находились караульные гренадеры, он протягивал к ним руки и благословлял их, что было большим облегчением и утешением для смущенного Рику.
Между тем упрямство Пия VII, не желавшего утверждать назначенных Наполеоном французских епископов, повлекло за собой новые стеснения для узника. Однажды утром гренадеры получили указание ни под каким видом не выпускать папу из его комнат. На беду, в этот день караул нес именно Рику, свято чтивший в папе наместника Христова. В назначенный час Пий VII по обыкновению появился из своих комнат, чтобы идти в часовню. Рику, в смятении ждавший этдй минуты и успевший помолиться всем святым, которых он знал, загородил папе дорогу и объявил о полученном им приказе. Пий VII в удивлении остановился, молча рассматривая бедного Рику. Сопровождавшие папу священники попытались усовестить дерзкого караульного, наперебой толкуя ему о том, какой грех, какое проклятие он навлекал на себя, препятствуя его святейшеству, верховному владыке Церкви, служить обедню… Но Рику не слушал их, с немой мольбой вглядываясь в строго изучавшие его глаза Пия VII.
Наконец мантия папы шевельнулась — он сделал шаг.
— Au nom de l'empereur! [163]— закричал Рику и направил штык прямо на святого отца.
Пий VII с нескрываемым удивлением посмотрел на кончик штыка, слегка дрожавший у его груди, и повернул назад.
В скором времени развод с Жозефиной и намеченный брак с австрийской эрцгерцогиней принудили Наполеона вновь искать благоволения Римской церкви. Все сторогости относительно Пия VII были отменены, и он опять получил право служить обедню в часовне. И вот он снова ежедневно проходил мерными тихими шагами мимо караульных солдат, раздавая свое благословение — всем, кроме несчастного Рику, на которого с тех пор всегда смотрел суровым взглядом и поворачивался к нему спиной в то время, когда протягивал к другим благословляющие руки.
Вот какую страшную историю поведал мне старый наполеоновский гроньяр. «А между тем, — с отчаянием в голосе заключил он, — я ведь не мог действовать иначе, я получил приказание, я должен был повиноваться императору…» Тут глаза его загорелись, и он добавил: «А ради его приказания, да простит мне Бог, я бы проткнул штыком кого угодно!..»
Я постарался, как мог, уверить его, что вся ответственность за этот грех лежит на императоре, в чем, однако, для него нет никакой опасности, так как ни один черт в аду не посмеет поднять руку на Наполеона.
Рику охотно согласился со мной.
КАРЬЕРА СВОБОДЫ
Встревожен мертвых сон — могу ли спать?
Тираны давят мир — я ль уступлю?
Созрела жатва — мне ли медлить жать?
На ложе — колкий терн; я не дремлю;
В моих ушах, что день, поет труба,
Ей вторит сердце...[164]
Байрон
О Константине Лугине русские летописи минувшего века сообщают немногое. Мимолетной тенью скользнул он по страницам мемуаров, его бледный силуэт едва различим в ряду славных героев 1812 года. Он был храбр той нерусской храбростью, которой Лермонтов наделил одного из своих персонажей. Под Смоленском, в дни отступления, Лугин в своем белом кавалергардском колете и в каске ходил на линию огня, словно рядовой, перестреливаться с французами из ружья, которое нес за ним его слуга. Выстрелы его были метки, так по крайней мере он уверял полковых офицеров, своих товарищей. Подобно Фигнеру, он мечтал убить Наполеона, и однажды прочитал Н.Н. Муравьеву заготовленное им письмо на имя главнокомандующего, в котором, изъявляя желание принести себя в жертву отечеству, просил, чтобы его послали парламентером к Наполеону; Лугин клялся, что, подавая бумаги императору французов, всадит ему в бок кинжал. В подтверждение своих слов он даже показал своему слушателю кривой кинжал, хранившийся у него под изголовьем. «Лугин точно бы сделал это, если б его послали, — пишет Муравьев, — но, думаю, не из любви к отечеству, а с целью приобрести историческую известность. Мы скоро с места тронулись, и намерение его осталось без последствий…»
Во время заграничного похода имя Лугина не раз встречается в списках отличившихся при Бауцене, Дрездене, Лейпциге, Арси-сюр-Об. В официальном донесении о знаменитом сражении 25 марта 1814 года у Фер-Шампенуаза, где 4300 национальных гвардейцев совершили беспримерный семимильный марш, осылаемые картечью, отбиваясь сначала от пяти, потом от десяти и, наконец, от двадцати тысяч всадников русской и прусской конной гвардии, говорится, что Лугин, находившийся в составе кирасирского полка, с которым генерал Депрерадович преградил отступление трем французским каре, возглавлял эскадрон кавалергардов, врезавшийся в бреши, пробитые артиллерией в живой стене одного из каре, и полностью изрубивший несчастных «сыновей Марии-Луизы» [165]. Все это происходило на глазах у императора Александра, порывавшегося лично возглавить эту атаку и удержанного на месте лишь благодаря неимоверным усилиям всего генерального штаба, единодушно умолявшего его воздержаться от этого шага. Таким образом чин полковника, пожалованный Лугину на другой день, может служить свидетельством того, как высоко оценил Александр подвиг, в котором Лугин в какой-то мере олицетворял воинскую доблесть самого императора.
Опубликованный недавно перевод «Записок» Этьена Антуана Роже восполняет досадное невнимание наших соотечественников к незаурядной личности Константина Лугина, позволяя если не глубже заглянуть е его душу, то по крайней мере лучше представить егс привычки, образ мыслей, манеру говорить, — то есть все то, что облекает биографический костяк плотью и кровью.
Автор этих мемуаров стоит того, чтобы предварительно сказать несколько слов о нем самом. Благополучно забытый ныне, а некогда весьма популярный во Франции и России драматург, романист и журналист, Роже впервые увидел русских в 1814 году, в Париже. Семнадцатилетний юноша, пылкий и легкомысленный, быстро сошелся с недавними врагами. «В Париже, — пишет он, — быстро привыкают ко всякому новому положению, как бы противоположно оно ни было прежнему. Не прошло недели, как все уже примирились с присутствием победителей». В его доме на улице Се-рютти поселилось несколько русских офицеров, которые вели себя с Роже запросто, легко допустив в свой круг. «Казалось, они вошли в Париж не как победители, но просто съехались случайно, из любопытства, из простого желания пожить всем вместе», — с восхищением вспоминает Роже свои беседы с ними. Совместные прогулки и посещения театров еще более сблизили его с постояльцами. Не прошло и двух недель их знакомства, как один из офицеров, капитан Шипов, предложил Роже ехать вместе с ним в Россию.
— Но что же я буду делать в России? — спросил Роже.
— Что умеете.
— Увы! Я ни на что не способен.
Тогда Шипов предложил ему вступить в русскую армию.
— Поднять оружие против своего отечества? — возмутился Роже.
— У нас теперь мир, — напомнил ему капитан.
Соблазн был велик: далекая Россия, представленная здесь, в Париже, столь блестящим обществом гвардейских офицеров, казалась Роже сказочной страной, где ему в полной мере удастся проявить свои таланты, в наличии которых он нисколько не сомневался. Он согласился на предложение Шипова. О нем замолвили слово перед великим князем Константином Павловичем, питавшим слабость к французам, и дело быстро сладилось. В конце мая подпрапорщик Измайловского полка Этьен Антуан Роже покинул Париж вместе с русской армией.
Ни в дороге, ни в Петербурге ему не пришлось думать о том, как обеспечить свое существование. «Так как капитан мой еще до отъезда из Франции взял меня на свое попечение, то мне не приходилось беспокоиться, — простодушно признается он. — Прислуга его заботилась об устройстве жизни и о доставлении материальных удобств: постель моя всегда была готова, прибор стоял на столе, платье вычищено, и все это делалось без моего ведома: я пользовался вполне гостеприимством хозяина». Несмотря на все это, Роже, не смущаясь, выдавал себя за состоятельного человека. Ядовитый Ф.Ф. Вигель, близко знавший его в Петербурге, вспоминал позднее: «Это был малый очень добрый, но вооруженный чудесным бесстыдством; он, не краснея, говорил о великих своих имуществах во Франции…»
Оставив в стороне российские впечатления Роже, перейдем сразу к тому месту его «Записок», которое представляет для нас главный интерес, — к его знакомству с Лугиным. Их встреча произошла в 1815 году в Вильне, в период Ста дней Наполеона. Вот что пишет Роже:
"…Гвардия остановилась в Вильне. На другой день после нашего прихода туда я встретился у самого дома, где нам была отведена квартира, с одним из моих со. отечествеников, графом Эдуардом Шуазелем. Он шел навестить знакомого русского офицера, раненного и; дуэли, который жил в том же доме. Мы обменялись несколькими словами; на обратном пути он зашел ко мне и попросил иногда навещать его раненого товарища, для которого, по его словам, скука была хуже всякой болезни.
Так началось мое знакомство с Лугиным, скоро обратившееся в дружбу. Лугин был известен за чрезвы. чайно остроумного и оригинального человека. Тонкие остроты его отличались смелостью и подчас цинизмом, но ему все сходило с рук. Смелый на слова, он не струсил и перед делом. Он был одним из инсургентов Боливара и кончил свои дни в Новой Гренаде. Это был человек замечательный во всех отношениях и о нем стоит рассказать.
Когда я познакомился с Лугиным, ему было лет двадцать шесть. Рана, которую он получил на дуэли, была довольно опасна и имела печальные последствия: пуля засела в паху, и он должен был перенести трудную операцию. Его бледное лицо, с красивыми, правильными чертами, носило следы страданий. Спокойно-насмешливое, оно иногда внезапно оживлялось и так же быстро вновь принимало выражение невозмутимого равнодушия. В нем чувствовалась сильная воля, но она не проявлялась так, как это бывает у людей дюжинных — с отталкивающей суровостью, выдающей настойчивое желание повелевать другими. Голос у него был резкий, пронзительный; слова точно сами собой срывались с насмешливых губ и всегда попадали в цель. Он редко говорил с предвзятым намерением; обыкновенно же мысли, и серьезные, и веселые, лились свободной, неиссякаемой струей; выражения являлись сами собой, оригинальные, изящные и замечательно точные. Он был высокого роста, стройно и тонко сложен, но худоба его происходила не от болезни: усиленная умственная деятельность рано истощила его силы. Во всем его существе, в осанке, в разговоре сказывались врожденное благородство и искренность. При резком, беспощадном уме он не был лишен некоторой сентиментальности, жившей в нем помимо его ведома. Это был мечтатель, рыцарь, всегда готовый сразиться с ветряной мельницей.
Хотя я с первого раза не мог оценить этого замечательного человека, но наружность его произвела на меня чарующее впечатление. Рука, которую он мне протянул, была маленькая, мускулистая, аристократическая; темные глаза с бархатистым блеском казались черными; мягкий взгляд обладал необъяснимой притягательной силой. Я не чувствовал ни страха, ни смущения, но он сильно возбудил мое любопытство. Кажется, и он обрадовался моему посещению. Обращался он со.мной с ласковой снисходительностью; но разговор, начавшийся шуткой, оживил нас и сразу сблизил: не высказываясь еще вполне, мы невольно почувствовали, что в нас много общего, несмотря на его очевидное превосходство. Мы оба отличались отважным характером, понимали и чувствовали одинаково. Но разница в общественном положении побуждала нас на многие вещи смотреть различно; разногласие выразилось с самого начала по поводу России и моего поступления в русскую армию. Русский не мог судить о причинах, побудивших меня к тому, да и я пока не считал нужным говорить ему о них; он же не понимал или делал вид, что не понимает, каким образом француз мог покинуть свое отечество и ехать в варварскую страну. Я, со своей стороны, не мог понять, как это русский считал себя варваром, когда все в нем — умственное развитие, язык, манеры, привычки — служило опровержением этого мнения и свидетельствовали о существовании высшей, утонченной цивилизации.
После первого свидания я уже не покидал Лугина, до самого моего отъезда из Вилъны. Нам было хорошо вместе, и я был рад, что мог доставить ему развлечение. Со своей стороны я был счастлив, что могу беседовать с ним о моем отечестве. Лугин был в Париже в 1814 году и воспользовался этим, чтобы изучить социальное положение и политическую организацию Франции сравнительно с Россией. В то время как другие наслаждались парижской жизнью, он изучал ее, стараясь все понять и отдать себе отчет во всем, что зовется цивилизацией. Внимание его равно привлекали как лица, стоявшие во главе правления, так и низшие управляемые классы народа. Ему все хотелось видеть, знать, понимать, чтобы потом рассказать на родине. Видя, как он интересуется моим детством и юностью, о которых он заставлял меня рассказывать, я понял, что для него мелкие житейские подробности казались такими же существенными, как и крупные события жизни. Он заставил меня также прочесть ему мои стихи, предупредив, впрочем, что хотя он и любит поэзию, но враг стихов. В его рассуждениях по этому поводу была своя доля правды.
— Стихи — большие мошенники, — говорил он. — Проза гораздо лучше выражает те идеи, которые составляют поэзию жизни, она больше говорит сердцу развитых и умных людей, чем плохо рифмованные строчки, в которых хотят заковать жизнь, в угоду придуманным правилам и в ущерб смыслу: двигаются бедные мысли по команде, точчо солдаты на параде, но на войну не годятся, победы одерживает только проза. Наша гвардия — это отлично переплетенная поэма, дорогая и непригодная. Я знаком со всеми замечательными произведениями французской литературы, но люблю только стихи Мольера и Корнеля за их трезвость. Рифма у них не служит помехой. В прозе же Шатобриана, наоборот, я все ищу рифмы и не нахожу, конечно, — оттого я не люблю ее. То, что называют поэзией, годится как забава для народов, находящихся в младенчестве. У нас, русских, поэты играют еще большую роль: нам нужны образы, картины. Франция уже не довольствуется созерцанием, она рассуждает. Впрочем, я человек справедливый и не требую невозможного.
Тотчас же после этого предисловия Лугин потребовал, чтобы я ему прочел описание в стихах дороги от Петербурга до Вильны, сочиненное мною от нечего делать.
— Ну, — сказал он, выслушав меня, — это я еще понимаю: содержания тут нет никакого, потому что вам нечего сказать, — стало быть вы и занялись обработкой формы, чтоб даром не пачкать бумаги. Стих у вас бойкий, живой, но какая цель? Я вижу у вас большой ум, но вас надо вылечить и сделать достойным писать прозой. Прочтемте вместе Боссюэта и Вольтера, самого умного между вашими писателями, несмотря на то, что он писал иногда стихами.
Я возразил, что все искусства, в том числе и поэзия, стремятся стать музыкой, то есть обрести чистую форму, без всякого содержания.
— Сравнивать поэзию с музыкой, да разве это возможно? — воскликнул Лугин. — Музыка свободна, она может быть и туманной, и вполне ясной, в то время как поэзия всегда связана: у нее нет выбора, она всегда туманна, даже когда желает быть ясной. Я тоже поэт, но поэт без слов. Вот я велю привезти фортепьяно и познакомлю вас со своей поэзией.
— Разве вы музыкант?
— В обыкновенном смысле слова — нет. Инструмент для меня то же, что для вас перо, — средство для выражения мыслей и чувств. Я не знаю ни одной но но, несмотря на это, я заставлю вас прочувствовать что сам чувствую. Я думаю, когда люди еще не умели ворить, то музыка служила вместо слов… Впрочем, недурно пишет стихи, мой юный друг. Старайтесь то ко подражать Мольеру и Корнелю, но никак не Пар Я допускаю легкие стишки, для которых необходима музыка: пустяки, которые не стоит говорить, можно подпеть. Но когда затянут скучную поэму без конца, поневоле задумаешься о своих собственных делах, а неприятно, если дела плохи. Напишите мне какую хотите шансонетку или романс, и, когда у меня будет фор пьяно, я ручаюсь, что сумею сделать ее сносной.
На другой день, когда я вошел к Лугину, настр щик приводил в порядок только что привезенное фортепьяно. Как только он ушел, Лугин сел за инструмент и спросил: сдержал ли я слово и готов ли мой труд?
— Лучше не называть это трудом, — отвечал я, я импровизировал романс, чтобы сделать вам удовольствие.
— В таком случае если мы откроем лавочку, фирма будет называться Соединенное общество их ровизаторов. Ну, говорите: я слушаю. Как называется ваш романс?
— Вы один из сотрудников, вы и придумайте название.
Я прочитал три куплета:
Я в мир входил, как в храм. Молитв, а не сражени Искал. Теперь не счесть ни ран, ни поражений. И чтоб, шутя, одобрить этот свет, Я слишком стар, мне семнадцать лет.
Любил я. Но любовь порой коварней тигра. Не первый я, кому жена власы остригла. И чтобы верить женщинам — о нет! Я слишком стар, мне семнадцать лет.
Я ставил зло в вину Творцу, а не творенью. Я рано изнемог в ночном своем боренье. Но чтоб забыть земных страданий след, Я слишком стар, мне семнадцать лет.
— Название найдено: «Русский в 1815 году»! — воскликнул Лугин сразу после окончания моей декламации.
— Если так, то я слагаю с себя всякую ответственность.
— Как! Вы не знаете, что сказал о нас Наполеон: не созрели, а уже сгнили. Мы — ублюдки Екатерины II.
— Которую Вольтер называл Екатериной Великой, полковник!
— Великой! А дальше что? Вольтер был льстец, прочитайте хотя бы его переписку с Фридрихом Великим или с той же Екатериной.
Он взял несколько аккордов, сделал прелюдию и перешел в какой-то мотив. В игре его была замечательная твердость и быстрота.
— Вы музыкант, не отрицайте этого!
— Ну да! Я играю все равно как птицы поют. Один раз при мне учитель музыки давал урок сеетре моей. Я послушал, посмотрел… Когда урок кончился, я все знал, что было нужно. Сначала я играл по слуху, потом, вместо того чтобы повторять чужие мысли и напевы, я стал передавать в своих мелодиях собственные мысли и чувства. Под моими пальцами послушный инструмент выражает все, что я захочу: мои мечты, мое горе, мою радость. Он и плачет, и смеется за меня. Я бы мог назвать ваш романс «Разочарованный Константин», но не решаюсь из скромности.
Так прошло несколько дней. Лугин выздоравливал, но объявленный по случаю вторичного отречения Наполеона обратный поход в Петербург разлучил нас преждевременно.
— До свидания! — сказал он на прощанье. — Я никогда не забуду, что выздоровел благодаря вам.
— А я буду помнить, что не захворал благодаря вам.
Вернувшись в Петербург, я скоро очутился в затруднительном положении, заставившем меня острее почувствовать свое одиночество. С тех пор как я расстался со своим капитаном Шиповым, я получил от него только одно письмо, заботливое и дружеское. Теперь я получил второе, многословное и грустное, очевидно написанное под впечатлением печальных обстоятельств, не допускавших никакого выбора. Бедный мой капитан Шипов! Как он должен был страдать! Ему, вероятно, было легче принять решение, изменившее всю его жизнь, чем написать письмо такого содержания. Он писал, что денежные дела его, по недобросовестности лиц, заведовавших ими, пришли в такой беспорядок, что ему невозможно более оставаться в гвардии, особенно теперь, когда с заключением мира уничтожились надежды на скорое повышение, и что ему выгоднее перейти в армию с чином полковника, так как через несколько лет он сможет снова поступить в гвардию с тем же чином; жить же в Петербурге ему было тяжело, поэтому он не колеблясь должен поступить так, как велит благоразумие. Потом он говорил обо мне, о моем положении, в случае если бы я вздумал продолжить военную службу. Он дарил мне нашу мебель, своих лошадей, сани и дрожки, советуя все это продать как ненужное. Он прибавлял, что у него осталась часть принадлежащей мне суммы денег и что он немедленно ее вышлет. В заключение он советовал, если мне не удастся устроиться так, как бы мне хотелось, уехать обратно во Францию, а на время, проведенное вне отечества, смотреть как на заграничное путешествие.
Это письмо, показывавшее всю честность, благородство и великодушие человека, считавшего себя ответственным за мой сумасбродный поступок, возбудило во мне чувство благодарности к моему другу.
Однако мне приходилось выпутываться самому. Я чувствовал себя одиноким, но не пал духом, хотя прежнего спокойствия и уверенности у меня уже не было. При всем этом воспоминание о Лугине не покидало меня; чем более видел я людей, тем более начинал ценить его оригинальность и зрелость мысли. В разлуке его влияние, подкрепляемое собственными размышлениями, получило еще большую силу. С величайшим нетерпением ожидал я его приезда, расспрашивал всех и каждого, и никто не мог мне ничего сказать. Наконец я узнал, что он в Петербурге, и тотчас же бросился к нему.
— Ну и отлично, — сказал он, выслушав краткий рассказ о моих затруднениях, — вот вы и свободны! Капитан ваш умно поступил, сбросив с себя цепи, приковывавшие его ко двору. Должно быть, и я скоро сделаю то же самое.
— Вы? Кавалергардский полковник! Вы откажетесь от всех выгод, ожидающих вас на службе?
— Очень выгодно разоряться на лошадей и на подобные тому вещи! Еще если б я мог разоряться! Но у меня отец находит возможность все более и более урезывать назначенное им же содержание. Я денно и нощно проклинаю мое положение…
— Действительно, вы иногда бываете задумчивы.
— Поневоле задумаешься, мой милый! Меня держат впроголодь. Вы, вероятно, заметили, как я похудел?
— Да, я нахожу, что вы бледны.
— Бледен! Вам, должно быть, слов жалко. Придумайте что-нибудь посильнее. На пиру жизни меня угощают квасом.
— Говорят, от него толстеют…
— Дураки одни, да те и от скуки толстеют. Квас возбуждает сильнейшее желание сделаться отшельником.
— Вы еще не дожили до таких лет.
— Черти только в молодости и бывают набожны. Мне нужны уединение и пустыня. Знаете ли, что мне иногда приходит в голову? Хорошо бы было отправиться в Южную Америку к взбунтовавшимся молодцам… Вы француз, следовательно, должны знать, что бунт — священнейшая обязанность каждого.
— Вам, стало быть, желательно, чтобы вас повесили на счет испанского короля?
— Ну, довольно об этом. Вам нужна помощь, то есть добрый совет; вы обратились как раз но адресу. Что же вы намереваетесь делать теперь, если намереваетесь что-нибудь делать вообще?
— А что вы мне посоветуете?
— Да я вам советовал бы ничего не делать: это безопаснее…
— Я не могу ничего не делать.
— Вы можете ждать. У вас есть мебель… Я знаю, чего стоит мебель в казармах: за нее дадут гроши… Еще у вас пара лошадей… Каковы они?
— Они пожирают пространство — хорошенькие, серые, породистые малороссийские лошадки.
— Тем хуже: если они на что-нибудь годны, то за них ничего не дадут… А экипажи?
— Имеют то достоинство, что целы.
— Что ж, в сумме получится довольно, чтоб заплатить за хороший завтрак! Разделайтесь поскорее с обломками роскоши и приходите всякий день завтракать ко мне. Но предупреждаю вас — мой повар из спартанцев.
План этот мне понравился, тем более что я уже начинал считать независимость первым условием счастья. Прежде всего я написал капитану, чтобы снять с него ответственность за свою судьбу и поблагодарить за дружбу. Затем я принялся за продажу моего скудного имущества. Благодаря посредничеству моих друзей мне удалось выручить больше, чем я предполагал. На эту сумму я мог спокойно прожить некоторое время, конечно не позволяя себе ничего лишнего. Один француз, живший на Малой Морской, уступил мне за небольшую цену две комнаты. Военной службой я совсем не занимался и даже почти уже решился при первой возможности выйти в отставку. Зиму 1816 года я провел в обществе Лугина, который не переставал поражать меня своей оригинальностью и искренностью. Его огненная фантазия, стремившаяся за пределы существующего, неудержимо увлекала и меня в мир призраков, к цветущим берегам неведомой Южной Америки, о которой мой друг заговаривал все чаще.
Способности его были блестящи и разнообразны: он был поэт и музыкант и в то же время реформатор, политэконом, государственный человек, изучивший социальные вопросы, знакомый со всеми истинами, со всеми заблуждениями. Таков был этот необыкновенный человек.
Между тем его денежные дела шли все хуже и хуже; к материальным затруднениям прибавились семейные неурядицы из-за постоянных ссор с отцом. Однажды, после одной такой ссоры, я зашел к нему; он сидел за фортепьяно и играл с обычным brio [166].
— Здравствуйте, — сказал я, подходя, чтобы разглядеть выражение его лица.
Оно было спокойно; пальцы делали свое дело. Он кивнул мне, не прекращая игры.
— Что это такое? — спросил я.
— Арагонский болеро. Должно быть, я когда-нибудь слышал этот мотив, и теперь он пришел мне на память.
— Нет, вы обманываете меня — это ваше собственное произведение.
— Очень может быть.
Он доиграл до конца, взял три заключительных аккорда и потом спокойно подошел ко мне поздороваться. На столе лежала книга.
— Полезная это книга, — заметил он, подавая ее мне.
Я взглянул на название: это была испанская грамматика.
На мой вопрос, чем закончился его разговор с отцом, Лугин отвечал, что он нашел наконец способ договориться со стариком. Он предложил отцу план — «отличную спекуляцию», по словам самого Лугина. Суть этого плана заключалась в том, что отец обязался уплатить все его долги и выдать ему пять тысяч рублей с тем, чтобы Лугин мог выйти в отставку и распоряжаться своей свободой по своему усмотрению, ничего более не прося у отца.
— Вы в отставку? — в изумлении воскликнул я. — Кавалергардский полковник!
— Как же я могу служить в кавалергардах с моим ничтожным доходом? Итак, я выхожу в отставку, отправляюсь в Южную Америку и поступаю в ряды тамошних молодцов, которые теперь бунтуют. Таким образом я доказываю свою независимость и ничем не рискую, кроме жизни… Вот моя просьба об отставке, только что испеченная: еще чернила не успели высохнуть! В ней моя будущность, моя свобода. По-испански свобода — libertade.
Я был и удивлен, и обрадован. Наконец-то мой бедный Лугин мог разделаться с ростовщиками и вздохнуть свободно.
— Я понимаю, что теперь, после вашей капитуляции, вы уже не можете оставаться в военной службе и тащиться по избитой колее, — сказал я ему. — Но с вашими блестящими способностями вы може<