История народа и законы развития языка

Выше были рассмотрены различные формы влияния истории народа на развитие языка. Теперь остается выяснить кардинальный вопрос всей этой проблемы: в какой мере история народа может воздействовать на законы развития языка?

Очевидно, что между определенным аспектом языка и общественными процессами можно установить известную общую зависимость, как это имеет место и в других разобранных выше случаях. Например, развитие языка в направлении от языка племенного к языку народности и от этого последнего к национальному возможно только потому, что такова закономерность развития общества. При этом прохождении языков по отдельным этапам развития в них возникают явления, свойственные только каждому этапу в отдельности. Так, по-разному складываются отношения между территориальными диалектами и языком народности, с одной стороны, и между Территориальными диалектами и национальным языком — с другой[366]. Изменение этих отношений, в свою очередь, не может не наложить своего отпечатка и на структуру языка. Но такая зависимость в каждом отдельном языке принимает глубоко своеобразные формы не только потому, что превращение, например, языка народности в национальный язык происходит всегда в особых исторических условиях, но также и потому, что каждый язык обладает специфическими для него структурными особенностями. Структурное же различие языков приводит к тому, что каждый из них может реагировать далеко не одинаково на одни и те же стимулы. Но возможны и иные типы зависимости развития языка от истории народа.

Как выше многократно отмечалось, развитие языка в конечном счете стимулируется потребностями общения, осложняющимися с развитием общества. Язык развивается до тех пор, пока он функционирует в качестве средства общения в среде какого-либо общества, и когда он лишается этих функций (или сужает их до вспомогательного «языка для связи» между разноязычными представителями замкнутого профессионального круга, как например, латинский в средние века), он превращается в «мертвый» язык. От общества язык получает стимулы для своего развития, и стимулы эти носят определенный характер, поскольку они рождаются в конкретно-исторических условиях.

Однако те изменения в общественной жизни, на которые язык в процессе своего развития реагирует, выражаются в языке в соответствии со свойственными ему структурными особенностями. Таким образом, явления развития языка в этом аспекте представляются определенными, зависящими от структуры языка способами реализации внеязыковых стимулов, которые рождаются историей народа. Этим общим положением определяется данный и наиболее наглядный тип зависимости развития языка от истории общества.

История народа вместе с тем не представляет абсолютно безразличного агрегата, роль которого сводится только к тому, чтобы приводить в действие развитие языка. Конкретные пути истории народа, те или иные их направления, создаваемые ими условия функционирования языков — все это может привести к возникновению в языках новых явлений, настолько вживающихся в структуру языка, что они принимают уже закономерный характер.

Таким образом, мы приходим к следующим выводам. История народа не создает законов развития языка, но служит общим стимулом его развития. Но история народа может способствовать — опосредствованно через структуру языка — созданию в языке конкретных новых явлений, принимающих иногда закономерный характер. Прямого соответствия между событиями истории народа и возникновением новых явлений в структуре языка все же не может быть: форма всех новых явлений, как правило, обусловливается структурой языка.

Зависимость новых явлений языка от конкретных исторических событий может быть более очевидной (внешне мотивированной) и менее очевидной (опосредствованной или внутренне мотивированной). Но так как в конечном счете эта зависимость всегда наличествует, рассматриваемая нами проблема в первую очередь заключается в прослеживании и установлении форм реагирования конкретной структуры языка на внеязыковые стимулы (история народа).

Наглядней всего эти процессы прослеживаются в лексической сфере языка. Пополнение словарного состава в связи с изменениями социального строя, с развитием производства, с развитием культуры, науки и т. д., осуществляемое на основе законов развития языка, представляет пример внешней мотивированности его изменения. Количественный рост словарного состава изменяет язык в том отношении, что превращает его в более гибкий и богатый.

Точно так же и в изменении значений слов легко вскрывается внешняя мотивированность. Тут наиболее простые случаи представляют изменения, которые Г. Стерн подводит под класс субституций[367]. В смысловом содержании, например, таких слов, как битва или искусство , произошли значительные изменения в соответствии с развитием науки и техники. Битву первобытных племен нельзя сопоставлять с воздушной или танковой битвой современности, точно так же как и современное искусство, в которое включается и кино, отличается от эллинского искусства, в состав которого входила грамматика.

Но уже иного порядка изменения наблюдаются, например, в следующих случаях. Большое распространение в языках имеет ряд, так сказать, технических приемов, которые неправомерно причисляют к семантическим законам и с помощью которых осуществляется расширение сферы применения слова, что, естественно, приводит и к изменению его значения. Речь идет о переносах слов по всякого рода ассоциациям, метафорам, метонимиям и т. д. В основе подобных переносов лежит внешняя мотивированность, особенно отчетливо выступающая при создании указанными способами научной и технической терминологии: резцы, головки, ручки, уголки и пр. Но если, например, слово крепкий с первоначальным значением «прочный», «твердый», «выносливый», «сильный» в результате синестезии начинает употребляться в оборотах крепкий чай, крепкий табак, крепкое вино , то и его антоним слабый получает соответствующее изменение в сфере своего употребления: слабый чай, слабый табак, слабое вино . Больше того, в языке создается новая связанная лексико-семантическая группа, представляющая школу качественных оценок определенной группы предметов, так как на вопрос: какой чай вы пьете? — возможны ответы: крепкий, средний, слабый . Это элементарный случай скрещивания действия внешней мотивированности и последующих опосредствованных явлений.

Примером более сложного порядка может служить история английского слова cunning. Как показывают письменные памятники в период с XIV по XVIII и даже до середины XIX в., оно обладало следующими основными значениями: 1) обладающий знаниями, ученый; 2) обладающий практическими навыками, искусный, ловкий; 3) обладающий острым умом, умный. Ср., например, такие тексты.

Plauto the cōnynge, and famous clerke that well experte was in philosophy — «Платон был ученый и знаменитый муж, обладавший большими познаниями в философии» (Haves. The Pastime of Pleasure), или For a cunning and scilful Chirurgion neede neur vaunt of his dooings, for his works wyll euer get credite ynough — «Искусному и умелому врачу нет надобности хвастаться своими деяниями, так как его работа всегда будет говорить за себя» (Th. Vicarу. The Anatomic of the Bodie of Man). Все эти значения содержат в себе положительную оценку данных качеств (cunning scribe, cunning alderman) и cunning man во многих случаях могло заменяться wit man, wise man или даже honest man, что опять-таки подтверждается памятниками. (См., например, О. Голдсмит. This is my opinion, and was once the opinion of a set of honest men who were called Levellers. They tried to erect themselves into a community, where all should be equally free. But alas! it would never answer: for there were some among them stronger, and some more cunning than others, and these became masters of the rest и т. д. Здесь cunning и honest употребляются наравне.) Всеми этими своими значениями cunning входило в одну систему, или, точнее говоря, в группу близких лексико-семантических систем.

Но затем, начиная с XVIII в., сфера употребления этого слова расширилась, стали возможны такие словосочетания, как cunning fiend — «хитрый дьявол», «ловкая бестия», cunning thieves (thief) — «ловкий вор» и т. д. Тем самым это слово стало, относиться также и к другой лексико-семантической системе, содержащей отрицательную качественную оценку со следующими основными значениями: 1) хитрый, коварный (ср. The cunning of the fox is proverbial), 2) ловкий, искусный (в дурном смысле). (Ср. следующее объяснение Ф. Бэкона: We take Cunning for a Sinister or Crooked Wisedom. And certainly, there is a great difference between a Cunning Man and a wise Man; not only in point of Honesty; but in point of Ability. — «Essays or Counsels Sivill and Moral».)

Таким образом, отдельные значения слова cunning (в результате внешней мотивированности, расширившей употребление слова) стали относиться к разным смысловым сферам, противоположным по значению, причем развитие второй (отрицательной) группы значений проходило уже опосредствованно в результате связи со словами морально отрицательного значения, которые и передали свой «отрицательный заряд» слову cunning, образовав тем самым в его составе группу новых значений.

Но этим опосредствованное семантическое развитие слова cunning не закончилось. Описанное семантическое состояние cunning с параллельными рядами значений разделяется и другими английскими словами: smart, sharp, shrewd, knowing, cute, keen, clever. Все эти слова способны употребляться с более или менее контрастным значением. Но контрастность их значений не настолько четка и резка, как в слове cunning. Во многих случаях их отрицательные значения находятся на периферии смысловой структуры, они обычно находятся на грани оттенков значений и не имеют достаточно прочной опоры в новых лексико-семантических системах, способных противостоять старым. По-иному обстояло дело со словом cunning. Контрастность групп значений в составе этого слова оказалась настолько сильной, что существование их в пределах одного слова было уже нетерпимым. Слово должно было распасться на омонимы или, в случае наличия других слов с близким значением, отказаться от одной из групп контрастирующих значений. Семантическое развитие слова cunning пошло по второму пути, и ныне оно употребляется только со значением отрицательной оценки (исключение представляет только библейское выражение: the hand had not forgot her cunning). Этот заключительный эпизод в развитии значения слова cunning также следует связать с внутренней мотивированностью языковых процессов.

Если в лексической сфере языка в ряде случаев оказывается возможным с большей или меньшей определенностью установить влияние внешней мотивированности языковых процессов, то в области грамматики это уже оказывается гораздо более сложным. Процессы изменения в области грамматики, в силу специфических особенностей грамматических явлений (грамматическая абстракция), носят вторичный, «отраженный», целиком опосредствованный характер, основываются на внутренней мотивированности. Однако и здесь через посредствующие звенья иногда можно проследить достаточно очевидную обусловленность изменений историческими условиями. Очевидно, и в этом случае следует начинать с самых элементарных примеров, которые, может быть, не всегда можно ставить в прямую связь с законами развития языка, но которые делают понятными более сложные случаи.

Норманнское завоевание Англии принесло с собой сильное французское влияние. Английский язык, одержав победу в длительной борьбе с французским, сильно обогатился лексическими заимствованиями за его счет. Обогащение английского языка норманно-французскими заимствованиями, конечно, никак нельзя связывать прямым образом с законами развития английского языка. Но заимствование французских словообразовательных суффиксов и адаптация их английским языком представляет более сложное явление, чем простое лексическое заимствование.

Обычно процесс адаптации иноязычных словообразовательных средств трактуется слишком упрощенно и во многих отношениях ставится в один ряд с обычным заимствованием слов. Однако это едва ли правомерно. В пользу такого мнения говорит то обстоятельство, что лексические заимствования (даже огромного объема) не всегда имеют своим следствием переход вместе с ними из одного языка в другой словообразовательных средств. Арабские слова в огромном количестве влились в иранские и тюркские языки, но не создали там по своему образцу новых словообразовательных средств. С другой стороны, словообразовательные элементы могут заимствоваться и не в массе иноязычных слов, примером чего могут служить латинские и греческие словообразовательные суффиксы в русском языке,

Очевидно, что заимствование иноязычных словообразовательных элементов происходит легче всего тогда, когда это совпадает с основными тенденциями развития языка, когда сам тип заимствующихся словообразовательных элементов подходит к структурным особенностям языка. Адаптация иноязычных элементов этого порядка, несомненно, происходит в соответствии с теми формами закономерных отношений, которые существуют в языке между его структурными элементами.

Когда с норманнским завоеванием в английский язык вошли такие группы французских слов, как arrogance, repentance, innocence, ignorance, agreement, treatment, government, funeral, refusal, то содержавшиеся в них французские словообразовательные суффиксы -апсе, -ence, -ment, -аl только потому могли быть усвоены английским языком, что в этом была внутренняя необходимость, а их тип, соотнесенный с английскими суффиксами (например, -ful, -ship, -nis, -ing), оказался полностью совпадающим с ними. А такая «примерка» грамматических элементов чужого языка к структуре родного возможна только на основе внутренней мотивированности, и только удовлетворительные ее результаты могли привести к созданию в английском языке образований типа hindrance, fullifilment, burial, в которых с французскими суффиксами соединяются уже английские слова.

Это тоже обогащение языка, но уже иного порядка, так как в данном случае происходит обогащение грамматического строя, превращение его в более гибкую и совершенную систему.

В качестве другого, более сложного по своей природе примера возникновения нового грамматического явления можно привести образование так называемых слабых форм спряжения германского глагола. Категория слабых глаголов, характеризуемая наличием дентального суффикса в формах претерита и причастия прошедшего времени, хотя и сложилась еще в общегерманском языке, является, несомненно, более поздним образованием сравнительно с сильными глаголами. Тип слабых глаголов оказался продуктивной формой в историческую эпоху (т. е. засвидетельствованную памятниками) всех германских языков, получив в них некоторую дифференциацию. Его возникновение, по-видимому, обусловилось следующими обстоятельствами.

Образование форм сильных глаголов строилось на основе систематизации индоевропейского аблаута и первоначально имело вполне четкое и однозначное чередование е — о — ноль . Но затем эти элементы чередования расширяются посредством неслоговых i, и и сонорных, усложнивших всю систему. В дальнейшем ассимиляторные воздействия соседних звуков еще более запутывают систему чередования коренных гласных сильных глаголов, дифференцируя аблаутные ряды в пределах отдельных классов и создавая в них противоречия. (Ср., например, раздвоение рядов I и II в древневерхненемецком, вызванное различием последующего согласного:

I. stigan — steig и lihan — leh, где ei > к перед h, r, w.

II. biogan — boug и biotan — bфt, где ou > o перед h и переднеязычными.)

Наряду с типом корневого тематического презенса сильных глаголов германские глаголы знали отыменные и каузативные образования. Древность этого типа глаголов подтверждается наличием аналогичных образований в других индоевропейских языках. (Так, готский отыменной глагол namnjan, от namo — «имя», построен, как и греч. onomaino < *onomany&#333;, от onoma; готский каузатив wardjan, fra-wardjan — «погубить», от wairюan, fra-wairюan — «гибнуть», соответствует санскритскому vartyбti — «он вертит» и vбrtati — «он вертится».)

Но если сильные глаголы образовывали формы прошедшего времени при помощи рядов аблаутного чередования, то производные глаголы, по преимуществу отыменного происхождения, лишены были этого средства и при помощи флексий первоначально могли образовывать только формы настоящего времени. Для образования прошедшего времени эти глаголы обращались к использованию других средств, употреблявшихся, видимо, уже в древнейшие эпохи индоевропейских языков, т. е. к перифрастическому, или описательному образованию с помощью вспомогательных глаголов. Ср. лат. amabam — «я любил», старослав. dela&#257;chъ — «я делал», лит. dirbdavan — «я работал», где вторыми элементами этих образований являются: лат. — bam < bhn&#257;m — сослагательное наклонение от корня * bhe — «быть»; древнеслав. — асhъ < &#275;som — имперфект от *es — «быть»; лит. — davan — претерит или от *dhe, или от *don — «делать». Подобным же образом стало выражаться прошедшее время в группе отыменных и каузативных германских глаголов, которые для этой цели употребляли, видимо, индоевропейский корень *dh&#275; — «делать», герм. *d&#275;, удвоенная форма *de-d. Это первоначально отдельное слово в дальнейшем превратилось в суффикс и дало в различных германских языках многообразие дентальных элементов в формах прошедшего времени слабых глаголов: гот. salboda, древневерхненем. dalbфta, древнеисл. kallaota и т. д.

Таким образом, сложилось два способа образования форм прошедшего времени, которые соответствовали двум морфологическим типам германских глаголов — сильным и слабым. Если бы развитие германского языка оборвалось на первом этапе формирования слабых глаголов и он дошел бы до нас в виде мертвого языка, то можно было бы ожидать, что сильное спряжение выглядело бы как основное для его глагольной системы, а аналитическое слабое спряжение выступало бы эпизодически, не. будучи даже грамматизованным. Но развитие германского языка пошло далее и привело к полной победе слабого типа глаголов. Это произошло не потому, что в группе сильных глаголов иссякла «таинственная» творческая сила. Система сильного глагола настолько органически и прочно вошла в структуру германских языков, что никакие дальнейшие структурные изменения (даже такие основательные, как в английском языке) не смогли ее изжить. Как показывает пример лат. scribere, превратившегося в древневерхненемецком в сильный глагол scrоban, сильные глаголы могли обладать и продуктивностью. Но они были подавлены все увеличивающимися глаголами нового типа образования, по преимуществу отыменного происхождения. Германские племена вступили в бурный период своей истории, сопровождавшийся переселениями, столкновениями с другими племенами и народами, контактом с более развитыми культурами. Все это привело к усилению темпов развития языка, к резкой интенсификации роста его словарного состава. Но новые глаголы не укладывались в аблаутные чередования старых глагольных рядов. Увеличиваясь в количестве, они все более укрепляли новый тип, на стороне которого было и то преимущество, что его формы были свободны от старых видовых созначений глаголов сильного типа спряжения.

Таким образом, на основе внутренней (опосредствованной) мотивированности, но побуждаемое в конечном счете историческими условиями существования германских племен, в их языках утверждается новое грамматическое явление, вполне соотносимое с законами развития языка.

Гораздо сложнее проследить действие внешних причин на развитие фонетических процессов. Они создают впечатление абсолютной независимости. Но, с другой стороны, в силу того обстоятельства, что звуковая форма языка представляет обязательный компонент его системы и таким образом связана закономерными отношениями с другими ее компонентами, нельзя отказаться от мысли, что здесь тоже наличествует, хотя, может быть, и очень далекая, связь с историческими условиями существования языков. Эта связь не принимает такие более или менее определенные формы, которые вскрываются в других сферах языка. Внешняя мотивированность остается в этом случае совершенно скрытой. В самой своей общей форме эта связь может быть формулирована только следующим образом: чем богаче события истории народа, тем активнее фонетические процессы. А в остальном все конкретные формы этих процессов осуществляются на основе внутренней мотивированности. Как утверждает Ж. Вандриес, «всякие фонетические изменения должны рассматриваться как результат действия внутренних и невидимых сил, которые можно обозначить именем тенденций»[368].

Но здесь встает вопрос о субстратных явлениях. Вопрос о субстрате уже разбирался выше, но здесь он предстает в ином аспекте. Могут ли субстратные явления стать фактом внутренней истории языка, т. е. принять форму законов развития языка? Некоторые языковеды решают этот вопрос положительно. Например, В. Н. Абаев пишет: «…субстратные элементы, войдя в язык, становятся его органической частью и, стало быть, фактором его внутреннего развития. Поэтому отделять механически действие внутренних законов от действия субстрата нельзя»[369].

В обоснование своего мнения он приводит примеры дравидского субстрата в индо-арийских языках и иберийско-кавказского субстрата в армянском и осетинском языках. Это не единичные суждения. Однако вопрос о влиянии субстратных явлений на развитие языка — это надо всячески подчеркнуть — относится к иным видам исторически обусловленных воздействий на язык, — именно к тем, которые были разобраны в разделе о контактах языков. Историческая обусловленность наличествует и здесь, но она обеспечивает только условия, при которых происходит воздействие одного языка на другой.

В рассмотрении вопроса о зависимости закономерных фонетических процессов от истории народа возможен и другой подход. Ф. Энгельс с полным основанием указывал: «Едва ли удастся кому-нибудь, не сделавшись смешным, объяснить экономически… происхождение верхненемецкого передвижения согласных…»[370].

Но история общества состоит не только из экономических факторов, и поэтому, пожалуй, заслуживает внимания мнение Прокоша относительно причин передвижения германских согласных: «Вряд ли случайно, — пишет он, категорически отрицая в данном случае влияние субстрата, — такая большая и однородная группа фонетических изменений совпадает по времени с тем, что справедливо может быть названо самым значительным передвижением народов (Vцlkerwanderung)»[371]и при этом обращает внимание на следующие обстоятельства. Передвижение согласных — это единый непрерывный процесс, развивавшийся ступенчатообразно (Прокош устанавливает девять ступеней). Длительность этого процесса приблизительно соответствовала длительности германского переселения племен, т. е. началась за несколько веков до нашей эры и закончилась около 500 г. нашей эры. Основные тенденции передвижения согласных зародились еще на территории родины германцев и затем осуществлялись как бы в причинной связи с переселением народов. Прокош суммирует: «Неоспоримы следующие хронологические факты: восточно-германский и северогерманский, прежде других ответвлений общегерманского переселившиеся на новую родину, пережили только 1–4 ступени передвижения согласных и лишь в небольшой степени 5 ступеней. Западногерманские диалекты, расположенные к северу от линии Бенрата (идущей от Аахена и Дюссельдорфа к Франкфурту-на-Одере), показывают более значительные изменения по пятой ступени. Верхненемецкий, особенно южнонемецкие диалекты, т. е. диалекты племен, переселившихся последними, завершают изменения пятой ступени и добавляют шестую и седьмую. Соответствие это слишком явное, чтобы быть случайным»[372].

Приводимые факты, разумеется, требуют еще дальнейшей проверки и дополнительных исследований, но вместе с тем они показывают возможные направления в исследовании вопроса о связи фонетических процессов с историей народа.

Само по себе рассмотрение вопроса о связи закономерностей развития языка и общества в плане отдельных сторон языка довольно искусственно ввиду системного характера языка. Оно оправдано, однако, тем, что разные стороны языка (лексика, грамматика, фонетика) обладают разной степенью «чувствительности» к фактам истории народа. Это обстоятельство находит свое выражение и в изменении в языковых процессах роли внешней и внутренней мотивированности, т. е. того механизма, посредством которого внешние причины действуют через внутренние. Вместе с тем не следует забывать того, что в фактах развития языка скрещивается действие разных по своей природе закономерностей, в результате взаимодействия которых в действительности и происходит в языке рождение нового явления.

Язык и мышление

Чрезвычайно важный и сложный вопрос о взаимоотношении языка и мышления составляет одну из центральных проблем общего языкознания. Это не только глубокая теоретическая проблема, связанная с общими вопросами языкознания. Обладая методологической значимостью, она определяет направления лингвистического исследования и его методы. Тем самым она вторгается во многие конкретные языковедческие проблемы семасиологии, лексикологии, морфологии и синтаксиса.

Находясь на пересечении трех наук — лингвистики, философии и психологии, эта проблема должна решаться совместными усилиями этих наук, что фактически и имеет место. Однако в такого рода многоаспектных исследованиях наблюдаются известные недостатки. Как правило, исследование проводится все же преимущественно в каком-нибудь одном аспекте в зависимости от специальности исследователя. Это до известной степени неизбежно, так как трудно быть одинаково квалифицированным лингвистом, философом и психологом. Другой характерной чертой подобных исследований является то, что они осуществляются во многом умозрительным порядком и как своеобразная логическая задача, в которой выводы иногда предшествуют наблюдению над фактами. Между тем современная наука, в частности психология, накопила огромное количество экспериментальных материалов и фактов, не считаться с которыми в данном случае было бы неправильно. И, наконец, рассмотрение этой проблемы носит нередко весьма ограниченный, узкий характер. Хотя многосторонность ее совершенно очевидна и исследование фактически и проходит по разным направлениям, эти направления не смыкаются друг с другом, а существуют независимо друг от друга, составляя несколько автономных проблем.

Собственно проблема взаимоотношения языка и мышления (в советской научной литературе — проблема единства языка и мышления) обычно рассматривается только с точки зрения тех функций, которые язык выполняет в процессах мышления. Главным вопросом здесь является: возможно ли внеязыковое мышление, и если нет, то какую роль при этом играет язык. Но это только одна сторона проблемы, один ее аспект, одно направление ее исследования. Противоположное направление должно определить, какое влияние мышление и его категории могут оказывать на язык и его структуру. Сюда, следовательно, относятся такие более частные проблемы, как отношения понятия и лексического значения, логики и грамматики, суждения и предложения. В соответствии с установившейся традицией эти проблемы разносятся по отдельным лингвистическим дисциплинам и включаются в семасиологию, морфологию, синтаксис. Между тем это составные части одной общей проблемы взаимоотношения языка и мышления; если эти более частные проблемы находятся в определенной зависимости от методологического вопроса о роли языка в процессах мышления, то и конкретные исследования в области названных частных проблем, их истолкование не может быть безразличным для решения первого, методологического вопроса. Иными словами, данная общая проблема складывается из ряда частных, но конкретных, а не спекулятивных.

Совершенно очевидно, что в пределах одной небольшой главы нет никакой возможности рассмотреть проблему взаимоотношения языка и мышления во всей совокупности ее аспектов и частных задач. Такая попытка привела бы или к ее упрощению, а тем самым и неизбежному искажению, или же к догматически бездоказательному формулированию ряда положений, которые надо принимать на веру. В нижеследующем изложении будут затронуты только некоторые и, как кажется, наиболее актуальные аспекты данной общей проблемы.

Наши рекомендации