Попрощаться и уйти. Уйти как можно скорей»,— стучало в моих висках.
— Не забывай, Астан, что мы с тобой одной крови, и если я тебе понадоблюсь, ты найдешь меня в доме Сита. Заглядывай, брат. А пока — прощай!
— Прощай,— качнул он головой и, взяв топорик, продолжал точить его.
Но не этим топориком, а другим, незримым, под корень подрубил для меня Астан дерево нашего братства, и его высохшие ветки женщина в чадре, чью фамилию он носил, могла спокойно швырять теперь в багровую пасть очага.
«Да, род Золаков, род лихих наездников и воинов, о котором по всей Убыхии ходила завидная молва, погиб,— подумал я,— а в лице Астана погиб бесславно и даже с позором. Говорят, что все зависит от обстоятельств. Если так, то глупо винить одного Астана. Он — жертва, а обстоятельства — топор над его шеей. С плахи не убежишь! А от меня какой прок? Кто я сам? Нет у меня ни семьи, ни детей. Копчу небо, как замшелый дуб, в который угодила молния. Дотлею — и не останется ничего. Род Золаков исчезнет бесследно, как будто и не было его. Как же так, как же исчезает целое племя? Как исчезает его язык, звучавший много веков? Язык, на котором люди славили и хулили друг друга, пели колыбельные песни, говорили о хлебе насущном, клялись и суесловили, проклинали и молились! Предопределено ли это судьбой или является результатом чьей-то пагубной опрометчивости? И могло бы такое произойти с нашим народом, если бы все сыновья его были такими, как Тагир? Нет, если бы все были такими, как он, вряд ли бы обрушилась на нас наша погибель!...»
Раздумья мои напоминали путника, заблудившегося в незнакомой чащобе. Озадаченный, неприкаянный, заблудший, я оказался перед маленьким домиком в конце пыльного проулка.
Ответ на терзавшие меня вопросы мог найти я только в этой тихой, неприхотливой, побеленной мазанке, построенной руками Тагира.
Газета из Абхазии
Дом Тагира, как все крестьянские дома, был невзрачен и тесен, но не проходило дня, чтобы в него не заходили люди. Всех здесь умели
приветить, потому что слово, идущее от сердца, попадает тоже в сердце. В управлении мухтара разве прока добьешься? Нет, ходить туда с заботой не имело смысла. А в доме Тагира двери не запирались: милости просим. Хозяин и совет подаст, и жалобу напишет, а главное — выслушает, утешит, а если тяжба возникла, рассудит по справедливости, как судья праведный. Даже за целебными травами обращались люди к Тагиру, хоть врачеванию не учился он в Стамбуле. Обстоятельства обязывали, и по старым знахарским книгам Тагир обрел познание в лекарском деле. Мухтар завидовал ему и ненавидел его. Мухтара бесило, что какой-то убых, не наделенный никакой властью, так почитаем среди всех махаджиров. Не мулла, оказывается, их духовный наставник, а пробившийся в учителишки некий простолюдин, отца и матери-то которого никто не помнит. О! За подобными надо следить в оба. И он установил слежку за Тагиром и строчил доносы на него Али Хазрет-паше. Тагир знал об этом, но не сдавался, не отступал, не трусил.
Заметив, что я появился во дворе, он вышел на порог:
— Зауркан, дорогой, посиди немножко в тени на воле. Я скоро освобожусь. Тут ко мне люди пришли по делу.
— Гость во власти хозяина,— ответил я и расположился в тенечке.
Проворная Гюлизар — жена Тагира — вынесла мне чашечку кофе. Стамбульская турчанка, статная, смуглая, приветливая, не закрывавшая лица чадрой и не прятавшаяся от мужчин, она чем-то была похожа на Фелдыш, и у меня всякий раз падало сердце, когда я ее видел. Гюлизар понимала наш язык, но говорить на нем не могла. Тагир женился на ней поздно, и родила она ему двух отроков. Мальчики, не в пример тем, что, помнишь, играли в «ножички» на дороге, когда мы с Ситом ходили к жрецу Соулаху, были воспитаны в правилах горской вежливости. Вскоре, проводив заходивших к нему односельчан, Тагир позвал меня:
— Заходи в дом, Зауркан. Извини, что так долго держал тебя на дворе: сочинял крестьянам прошение.
Хозяин провел меня в небольшую комнату, смежную с более просторной. В ней я был впервые. Меня поразило, что все ее стены до самого потолка были заставлены книгами. В жилище убыха увидеть книгу — случай редкостный от века. А здесь множество книг. Ты, Шарах, конечно, тоже великий книгочий. Мне же, как слепцу, заглянуть хоть бы в одну из книг, стоявших в комнате Тагира, или даже перелистать ее не было бы пользы. Смотрел я на них, и в голове мелькнула мысль, прочти я все эти книги — пожалуй, заткнул бы за пояс любого визиря.
— Среди книг, что ты видишь, Зауркан,— показывая рукой на стены, сказал Тагир,— есть древние и редкие сочинения. Мы, убыхи, не сорная трава, у нас славное прошлое. О нас писали ученые мужи на древнегреческом, арабском, турецком и многих других языках. То, что коса превратной
судьбы так обошлась с нами, вина продажных наших главарей. Не склони они народ к махаджирству, процветал бы он сейчас.
— Как попали к тебе эти книги?
— Шардын, сын Алоу, ссужал Мансоу деньгами, не скупясь. Я в годы учения был невольным наперсником бесшабашного малого, и он давал мне лиры на приобретение книг, потому что я должен был учиться и за себя, и за него. Гуляке было недосуг заглядывать в книги, и я излагал ему их содержание, за что он еще мне приплачивал. Так я собрал мое сокровище, которое ты видишь.— Подвинув стул, Тагир усадил меня к столу, на котором лежала толстая рукопись.— А это, Зауркан, история убыхов с самой глубокой старины до наших дней. Давно уже я пишу ее. Если буду жив, закончу работу. Живущее изменяется, а изменяющееся живет. Может, наступит время, когда мы как народ исчезнем, растворимся, станем воспоминанием, но моя книга расскажет миру о нас, о нашем величии и падении.
— Святое дело! Дай бог тебе удачи! Помню, как отцы, даже проигрывая сражение, пели песню героев. Она воодушевляла их и наводила ужас на врага. Книга твоя подобна песне героев. Не будь ее, исчезнет и память о нас, а слово — нетленно, прочтут и помянут уважением: «Покуда жили — не изменяло им мужество».
— Спасибо, Зауркан!
Тагир погладил рукопись, как строгий отец любимого сына, а я мысленно сравнил то, что слышал здесь, с тем, что слышал во дворе Астана. Там дух пел отходную, здесь здравицу, там он опустился в пропасть, здесь царил над вершиной. Тагир взял со стола ручку:
— Ты знаешь, что это такое?
— Да, то, чем пишут.
— Поверь, Зауркан, оно сильнее любой сабли. Если бы мы, убыхи, как, например, грузины, знали письменность, мы бы имели оружие, которое из рук не выбьешь. Больше чем уверен, с нами ничего бы не случилось. Кто грамоте горазд, тому не пропасть. Пусть икнется дедам и прадедам наше нынешнее бедственное положение. Многие горцы, которые попали в Турцию, хоть и с запозданием, но прозрели. Абхазцы составили азбуку, хотят стать грамотными, стараются открыть свои мектебы. Адыгейцы — тоже. И я,— Тагир придвинул к себе стопу исписанной бумаги толщиною в палец,— сложил убыхский букварь.— Открыв первую страницу, он сказал:— Вот, смотри! Это буквы: а, б, в...
— Э-э-э, дад Тагир, будь они даже не такими маленькими, а размером со слона, я все равно ничего не пойму. Не старайся. Мне и очки уже не помогут.
— Будь ты один такой, сказал бы «жаль», а когда все поголовно такие — беда. Иначе не скажешь. Сумей я добиться от властей разрешения на открытие мектеба для обучения убыхских детей на родном языке, я бы превратил свой дом в мектеб для них и стал бы бесплатно учительствовать в нем. День первого урока сделался бы для меня лучшим днем моей жизни.
Я положил на ладони рукописный букварь и покачал его, словно новорожденное дитя:
— Наверно, твоя книга хорошая вещь, и, наверно, по своей темноте я не могу оценить в полную меру твой труд. Ты уж меня прости, но не раз говорили мне турки, которые слышали убыхскую речь, что наш язык положить на бумагу нельзя, слишком он напоминает птичий клекот. А управляющий Хусейн-эфенди назвал его «стервячьим языком».
— У Хусейна-эфенди на плечах не голова, а тыква. Нет в мире языка, которым нельзя было бы писать на бумаге. О, если б только удалось мне напечатать букварь и открыть мектеб!.. Но я надеюсь, не падаю духом.
— И правильно делаешь.
Тагир собрал обе рукописи, выровнял страницы и положил книги в сундук, стоявший в углу комнаты. Гюлизар принесла нам чашечки дымящегося черного кофе, только что снятого с огня.
Тагир, подперев ладонью голову, время от времени разглаживает подкрученные усы. Я смакую кофе. Мне уютно, спокойно, словно я сижу в родной пацхе. А Тагир, открыв табакерку, закуривает, и в облаке дыма до меня долетают слова:
— Я все время думаю об Убыхии, которую помню, как дивный сон своего детства. Я тебе уже говорил, что в России, в том числе и на Кавказе, установилась власть народа. Ты представляешь, что это такое? Там ныне навсегда покончено с междоусобицей и распрями между племенами и народами. Провозглашено братство людей. Э-э-эх, не кинься мы в добровольное изгнание, как бы теперь жили! Горше раскаянья, чем наше, вряд ли переживал какой-нибудь народ. Остается локти кусать!
И вздохнул — как зарыдал! И новое облако грешного дыма обволокло его лик.
— Даже не верится. Представить себе нельзя, чтобы, к примеру, такой, как Али Хазрет-паша, поделил землю свою с таким, как я, и превратился из волка в барашка.
— По доброй воле вовек бы не отдал, но когда объединяются все пахари, все кузнецы, все оружейники, все табунщики, все грузчики, то такой, как Али Хазрет-паша, из тигра превращается в кошку.
— Не растравляй мою душу, не рассказывай о привольном житье.
— Когда я последний раз был в Стамбуле, то познакомился в порту с одним греком. Он плыл из Сухуми в Афины. Узнав, что я родом кавказец, он принялся мне рассказывать об Абхазии, рассказал, что она стала самостоятельным государством. И на прощание подарил газету...
— Газеты и в Турции есть,— сказал я.
Тагир открыл сундук, куда раньше спрятал рукопись двух книг, и достал газету.
— Это не простая газета, а газета твоих сородичей по матери. Называется она «Красная Абхазия». «Красной» ее назвали в честь крови, пролитой за свободу и независимость. Вот видишь снимок? На нем крестьяне, которые взяли себе дворянские земли. Посмотри, может, кого узнаешь среди них?
— А это кто? — ткнул пальцем я в портрет какого-то мужчины.
— А это глава их абхазского правительства. Держит речь перед народом.
— Господи,— вырвалось у меня из груди,— благодарю тебя, что дожил я до сегодняшнего дня. Было бы несправедливо, если бы этого не случилось.— И поцеловал газету. Человек, не побывавший в моей шкуре, не поймет подобного поступка.— О мучитель души моей, Тагир! Если родила тебя сердобольная женщина, окажи мне милость: в день моей смерти положи мне на грудь эту газету. С ней и похорони меня. Буду считать, что положил ты не ее, а горсть материнской земли.
Слезы покатились из моих глаз. Откуда они взялись? Ведь я считал, что они давным-давно все иссякли. Или не хватило выдержки? Порою, дад Шарах, сильно натянутая тетива неожиданно рвется. Допоздна я засиделся в доме Тагира и, несмотря на все его просьбы, остаться переночевать отказался.
— Завтра утром нас вызывает Мансоу! — сказал Тагир, когда я уже был на улице.
— Не желаю его видеть!
— Мне самому до смерти неохота идти к нему, но, кажется, дело касается всех убыхов, поэтому хочешь не хочешь, а идти придется.
Мы простились, договорившись о времени и месте встречи. Всю ночь я блуждал по темным притихшим просторам за околицей. Газета, подаренная Тагиром, покоилась у меня за пазухой. Если бы кто-нибудь меня встретил, он бы решил, что это сумасшедший бродит и разговаривает сам с собой. Бывает так, что сны снятся наяву. И на этот раз почудилось мне, будто я шагаю к селению, где живут братья моей матери. Кряжи Цебельды, гора Пиандж, а с ее вершины вся Абхазия как на ладони. Одна
грань скалы Кваначхир поблескивает на солнце, а внизу в каменном горле рокочет Кодор. Чу, напрягаю я слух, и со стороны Дала доносятся песня всадников, конский цокот и выстрелы в честь какого-то пиршества.
Но вот я поднимаюсь. Передо мною дом Сита. Я поднимаюсь на веранду. Ложусь на деревянные нары и слышу, как начинают перекликаться первые петухи.
На противоположных берегах
Отворив калитку в железных воротах, мы с Тагиром вступили во двор дворянина Мансоу, сына Шардына. К моему удивлению, мы не услышали окрика часового: «Что надо?» Караульного не было. Стояла тишина, слуги не сновали перед домом.
— Вымерли, что ли? — шепнул я Тагиру.
— Если бы...
Когда мы огибали площадку, которая недавно была местом петушиного ристалища, мне привиделись окровавленные птицы и послышалось улюлюканье равлекающихся господ. В душу вкралось предчувствие: «Здесь ничего хорошего нас не ждет». Около дома как из-под земли вырос слуга. Стоило нам сказать, что мы явились по вызову Мансоу, сына Шардына, как он учтиво ответил:
— Вас ждут!
И указал на витую лестницу, чьи ступени вели на второй этаж. Поднявшись, мы оказались в просторной зале, застланной мягким ковром. С янтарным мундштуком в зубах, дымя сигаретой, откинувшись на подушку дивана, закинув ногу за ногу, в просторном турецком халате сидел Мансоу, сын Шардына.
— О, заходите и присаживайтесь,— дружелюбно пригласил он.
Мы опустились в кресла напротив. Я стал разглядывать хозяина дома. В прошлый раз на нем было охотничье одеяние и голову покрывала соломенная шляпа, надвинутая на самые брови. Это был еще крепкий мужчина, и, несмотря на то что ему было шестьдесят, а в его коротко постриженных волосах я не заметил седины. Веки слегка припухшие, а глаза маленькие, глубоко запрятанные. Я знал его, когда он был мальчиком. Далекая пора. Ни одной черточки детства не осталось в его лице. Руки Мансоу, выглядывавшие из рукавов свободного халата, были почти бескровны, с оттенком желтизны, как стебли кукурузы, выросшей в тени. На одном из его костлявых пальцев мерцало кольцо.
— Как жизнь? Что нового? — сделав последнюю затяжку и выбив окурок из мундштука, спросил сын бывшего султанского шурина.
— Я простой крестьянин, живу в приземистом домишке, тебе со второго этажа видней,— отвечал Тагир.
— Не придуривайся! Какой ты крестьянин? Все окрест называют тебя алимом*. Алим — ученый. Дом твой набит книгами, а сам ты с пером не расстаешься...
— Что верно, то верно! Азбуку составил, пишу историю убыхов, но кормлюсь я от земли тем, что сам посеял и собрал.
И тот, и другой говорили по-турецки.
— Ты человек незаурядных способностей. Я это помню еще по Стамбулу. Да не в коня оказался корм: книги сбили тебя с панталыку. Грустно и смешно плыть против течения времени.
— Каждый живет по своему разумению и совести.
— Ученый упрямец хуже осла. Что ты можешь переиначить? Обстоятельства сильней тебя. Каменную стену лбом не прошибешь. Подумал бы о себе, о детях своих...
— С превеликой охотой я бы последовал этому совету, если бы ты подумал о подопечных своих...
Мансоу, сын Шардына, достал белоснежный платок и вытер им лицо, которое покрыла испарина. Потом он открыл серебряную табакерку и протянул ее нам:
— Закуривайте!
— Не хочется,— отказался за обоих Тагир.
Мансоу снова задымил. И продолжал:
— Зачем сеять вражду между имущими и неимущими? Это не спасет народ. Разве такие люди, как ты, Тагир, способны изменить природу человека? Тщеславная самонадеянность. Было бы полбеды, когда бы по неосмотрительности своей ты сам погиб, но ведь ты мутишь народ и не отдаешь себе отчета в том, что можешь погубить многих.— И, словно ища поддержки у меня, спросил: — Разве я не прав, Зауркан?
— Тагир стремится помочь людям и делает это от чистого сердца. У него нет корысти, нет умысла. Ведь к тебе, Мансоу, ты уж прости за откровенное слово, люди не придут за советом, не придут искать защиты от
несправедливости. А следовало бы тебе, их опекуну, подумать и побеспокоиться о всех убыхах, живущих в Кариндж-Овасы.
Хозяин дома криво усмехнулся.
— И в тебя уже попал яд этого,— он кивнул в сторону Тагира,— доморощенного проповедника? А может, в тюрьме набрался ты, вместе со вшами, этого ума-разума?
— Тюрьма и сума всему научат.
Мансоу, сын Шардына, опустив голову, что-то прикидывал. Взгляд мой, скользнувший по стене над диваном, остановился на картине. От неожиданности я даже вздрогнул. Во всей бесстыжей и прекрасной наготе предстала спящая женщина. Покрывало ползло с нее и небрежно валялось на ковре около ложа. Ее руки были заложены под голову так, что были видны подмышки в золотых завитках, одна нога касалась другой... Я смутился и отвел зор. В краю, где аллах запрещал изображать людей, где женщины прятали лица, иметь такую картину было кощунством, безбожием, великим грехом. «Наверняка Мансоу, сын Шардына, порочный человек»,— рассудил я.
— Ни к чему нам препираться, Мансоу,— послышался голос Тагира.— Скажи, зачем звал?
Слуга, которого мы встретили внизу, у порога, принес на подносе три чашки с кофе и удалился.
— Убыхи со дня переселения — бельмо на глазу Турции,— невозмутимо и степенно начал Мансоу, сын Шардына.
Тагиру следовало бы проявить выдержку и дать полностью высказаться хозяину дома, но и опытный стрелок забывает порой ставить курок на предохранитель:
— Бельмо — не причина, а следствие!
Мансоу словно не расслышал язвительности собеседника.
— Глава этой державы считается ставленником аллаха, наместником его на земле, поэтому все подданные обязаны быть мусульманами до мозга костей. Власть знает одно: если исчезнет вера — начнется разброд. А убыхи ходят в мечеть лишь для отвода глаз.
— Надо бы султану знать, что подданных без недостатков не бывает. Таких он может найти только в раю, где ждут его объятия чернооких гурий. Кроме того, хочу тебе заметить, что Магомет не дозволял насилия против тех, которые будут упорствовать в неверии, в том случае если они
беспрекословно подчинятся его власти и согласятся платить ему дань. А разве мы не платим налогов?
— Толковать учение пророка может только султан, а ты еще даже не визирь. Наступило время слиться вплотную убыхам с мусульманами под зеленым знаменем с золотым полумесяцем. Пусть сменят имена и фамилии свои на турецкие, пусть пишутся османами.
— Они и так уже в большинстве своем Бытху забыли, говорят по-турецки, ходят в мечеть, а теперь еще имена надлежит сменить. Это уж слишком...
— Таков закон! Все, кто проживает в Османской империи, должны быть османами. И желаю тебя предостеречь, Тагир: не поднимай смуты, остерегись, иначе погубишь и себя, и других. Спичка, которой хотят поджечь мечеть, сгорает раньше, чем мечеть. Подай пример убыхам — смени фамилию.
Скрипнула боковая дверь, и вошла молодая женщина. На ней было белое длинное платье с короткими рукавами и большим вырезом на груди. В воздухе повеяло амброй и розой. Я почему-то подумал: «Не она ли изображена на картине?» Мы с Тагиром разом поднялись и поклонились. Красавица улыбнулась в ответ и, подойдя к Мансоу, сыну Шардына, залепетала что-то на языке, которого я не знал. Позже, когда мы с Тагиром покинули дом Мансоу, он мне передал, что жена хозяина говорила по-французски. Она отправлялась на прогулку и собиралась навестить Али Хазрет-пашу.
— Вечером не забудь приехать за мной,— пошутила молодая хозяйка и, перед тем как уйти, протянула руку Тагиру, потом приблизилась ко мне, сделала удивленные глаза: — Ой-ла-ла! Кавказ!
Потрогав осторожно мой ремень, кинжал, газыри, выразила на, своем лице страх и восхищение одновременно:
— О!
Женщина покинула нас так же стремительно, как и появилась
Тагир заметил Мансоу, сыну Шардына:
— А ты не считаешь великим грехом, что твоя жена не прячет как мусульманка лицо свое...
— Она француженка, католичка...
— Аллах запрещает правоверным заниматься изображением людей. А над тобой изображение обнаженной женщины... Если бы кто-нибудь из убыхов повесил бы в доме такую картину...
— Когда мы учились, ты однажды привел мне латинское изречение: «То, что дозволяется Юпитеру, запрещено быку». Я не турок и не убых, я европеец.
— Зачем же господину европейцу поучать нас и предостерегать от опасности?
— Благоволю вам!
— А, вот оно что! Если благоволишь, то не мог бы ты от богатств своих ссудить нас деньгами на постройку мектеба, на издание хотя бы моей азбуки?
— Мог бы! Да кому это нужно? Это ведь глупо, пойми. Когда великая нация, пусть даже насильно, усыновляет маленькую нацию, то в этом деянии сказывается веление времени. Ведь даже твои сыновья не знают убыхского языка. Турецкий им откроет в жизни больше, чем убыхский, замкнувшийся в четырех скалах. Даже на латыни люди уже не говорят, а на ней книги писали, да еще какие!
— Если идти по этому пути, то можно сделать еще проще: заставить весь мир говорить на одном языке, к примеру, на французском. А насчет латыни тоже скажу,— добавил, разгорячась спором, Тагир,— она еще много веков жила даже после гибели империи, в которой была государственным языком.
— Пробеги мысленно, упрямец Тагир, убыхскую историю. Назови хоть одного выдающегося человека в ней. Нет такого! Нет! Кем ты можешь похвастать? Никем! О ком же ты будешь рассказывать детям? О предводителях набегов, о волосатых кровниках, о бесшабашных абреках? Лучше пожалей детей и пойми, что судьбу убыхов история решила сама. Ставить ей палки в колеса смешно и бесполезно. Чем раньше убыхская молодежь примкнет к османам, тем больше она выигрывает, потому что по грамотности, культуре, развитию ремесел турки стоят на много ступеней выше, чем многие малые народы, я уж не говорю об убыхах...
Я не сдержался:
— Скажи проще: с волками жить — по-волчьи выть!
Но, странное дело, Мансоу, сын Шардына, не взорвался яростью, а продолжал невозмутимо усовещать нас:
— Если убыхи просто хотят уцелеть, то нет у них другой возможности сделать это, как только вручив свою судьбу султанской власти. Али Хазрет-паша, которому подчинены эти владения, собирает отряды против мятежников. Пусть под султанское знамя встанут и убыхские парни.
— Где ты их возьмешь-то, убыхских парней? Много ли их с Балкан вернулось? А те, кто вернулся, увечные да больные.
— Если вы с Заурканом бросите клич, убыхи возьмутся за оружие.
— Мир праху твоей матери,— сказал я,— Тагир правду говорит, какая от нас уж помощь!..
— Какая ни на есть, но если вы не поддержите султана в его борьбе с Кемаль-пашой, он сочтет это за измену и не простит вам предательства. Прошу не рассчитывать на мое содействие, если Али Хазрет-паша двинет на вас войско, как на посредников врага. Он сгонит убыхов с земли и превратит их жилища в амбары для хлопка.
— Тогда и тебе здесь не будет жизни! — не выдержал я.
— Знаю, не будет! — спокойно согласился Мансоу, сын Шар-дына, и, встав, подошел к зеркалу.— Но за Мансоу не беспокойтесь,— и пальцами пригладил брови.— Хуйсен-эфенди хочет купить мой дворец и мою землю. Я уезжаю к тестю во Францию. В провинции Шампань ждет меня прекрасный уголок с виноградниками и погребами. Там я выпью за здравие верных султану турок и, если вы не послушаетесь моего совета, за упокой ваших душ.
— Ты будешь там давить виноград, а здесь будут давить нас! — прорвалось негодование Тагира.
— Я из игры выхожу. Мог бы уехать, не предупредив вас,— и дело с концом...
— Куда бы ты ни бежал, печаль убыхов еще найдет твое горло и перехватит его.
— Довольно препираться! Знайте — судьба убыхов мне не безразлична, вот почему я предостерег вас об опасности.— И, обратясь к Тагиру, отчеканил: — Помни, проповедник вчерашнего дня, швырнешь мой совет свинье под хвост — не взыщи! Прощайте оба!
И, вскинув голову, Мансоу, сын Шардына, вышел из залы.
В тот вечер Зауркан прервал свой рассказ раньше обычного. Долго устало молчал, а потом, когда мы снова заговорили с ним — уже о житейских вещах,— он расстроился, что не может вспомнить одного слова ни по-абхазски, ни по-убыхски.
В конце концов оказалось, что слово это — «сковорода».
— Такое простое слово,— сердился Зауркан,— но вот уже сколько лет никто не говорил его при мне по-убыхски, ни здесь, ни у соседей. Живу, как в могиле. Забываю слова, которых не слышу!
И он долго еще сокрушенно сидел и молчал, обхватив голову руками, а я, хочешь не хочешь, глядел на него и думал о той трагедии, с которой столкнула меня жизнь в этом доме.
В первые дни, когда я встретился с Заурканом, он, казалось, вообще не верил, что убыхский язык может погибнуть, и даже старался уверить меня, что его родной язык сохранился на его родине в Убыхии, что он не мог исчезнуть так, как не могли исчезнуть горы, леса или реки. Я не спорил с ним, только молча удивлялся стойкости его заблуждений.
И вдруг в эту ночь мне стало ясно, что старик, живший со своим, уже никому кругом него не понятным языком, как единственный живой среди мертвых, искал себе утешения. И это было чем-то похоже на тот пир мертвецов, который он справил при мне в первую ночь, когда я пришел.
Зауркан Золак не знал слова «проблема». Но сама жизнь много раз трагически ставила перед ним проблему языка, от которой ему некуда было деться.
Долгие годы он мог разговаривать только с самим собой и скучал по родному языку, как об ушедших в небытие близких. Сколько раз, ловя ухом неразборчивый дальний говор людей, он надеялся, что вдруг услышит родную речь. А потом, когда он все-таки вернулся к своему народу после такого долгого перерыва, каких страданий ему стоила та горькая истина, что все меньше и меньше становилось старых людей, с которыми он с детства разговаривал на родном языке и слушал их речи, и все больше молодых, которые или плохо, или вовсе не знали этот язык...
Так сама жизнь столкнула его с этой проблемой, о которой, живя на родине, он, наверно, никогда и не подумал бы, она просто-напросто не существовала бы для него.
А для меня? Для меня, как для сына своего народа, эта проблема решена, потому что она решена в жизни самого народа.
Но как для ученого-филолога она, эта проблема, изучение убыхского языка, прямо связана с моей специальностью. Для меня — это альтернатива тому пути, на который мы встали в своей стране. И альтернатива горькая, с которой мне в душе трудно примириться, о каком бы народе ни шла речь. Собственно говоря, если бы это не волновало меня, я, наверно, не переплыл бы море и не приехал сюда, и здесь, на краю этой голой равнины, не сошлись бы два человека, столетний и тридцатилетний, каждый по-своему переживающий эту проблему.