День, когда мы говорили о Джеймсе Тёрбере
Везенья у меня убыло — ну, или таланту пришли кранты. Хаксли или кто-то из его персонажей, кажется, сказал в «Контрапункте»: «В двадцать пять гением может быть любой; в пятьдесят для этого требуется что-то сделать». Ну вот, а мне сорок девять, все ж не полтинник — нескольких месяцев не хватает. И картины мои не шевелятся. Правда, вышла недавно книжонка стихов: «Небо — Величайшая Пизда», — за которую я четыре месяца назад получил сотню долларов, а теперь эта штуковина — коллекционная редкость, у продавцов редких книг значится в каталогах по двадцать долларов за экземпляр. А у меня даже ни одной своей не осталось. Друг украл, когда я пьяный валялся. Друг?
Удача мне изменила. Меня знали Жене, Генри Миллер, Пикассо и так далее и тому подобное, а я не могу даже посудомойкой устроиться. В одном месте попробовал, но продержался всего ночь с бутылкой вина. Здоровая жирная дама, одна из владелиц, провозгласила:
— Да ведь этот человек даже не знает, как мыть тарелки! — И показала мне как: одна часть раковины — в ней какая-то кислота — так вот, туда сначала складываешь тарелки, потом переносишь их в другую, где мыльная вода.
Меня в тот же вечер и уволили. А я тем временем выпил две бутылки вина и сожрал полбараньей ноги, которую оставили прямо у меня за спиной.
В каком-то смысле, ужасно закончить полным нулем, но больнее всего было оттого, что в Сан-Франциско жила моя пятилетняя дочка, единственный человек в мире, которого я любил, которому я был нужен — а также нужны башмачки, платьица, еда, любовь, письма, игрушки и встречи время от времени.
Мне приходилось жить с одним великим французским поэтом, который теперь обитает в Венеции, штат Калифорния, и этот парень работал на оба фронта — то есть ебал как женщин, так и мужчин, и его ебали как женщины, так и мужчины. У него были симпатичные прихваты, и высказывался он всегда с юмором и блеском. И носил паричок, который постоянно соскальзывал, так что за беседой его приходилось все время поправлять. Он говорил на семи языках, но когда я был рядом, приходилось изъясняться на английском. Причем на каждом говорил, как на родном.
— Ах, не беспокойся, Буковски, — улыбался он, бывало, — я о тебе позабочусь!
У него был член в двенадцать дюймов, когда вялый, и поэт возникал в некоторых подпольных газетах, когда только приехал и Венецию, с анонсами и рецензиями на свою поэтическую мощь (одну рецензию написал я), и некоторые подпольные газеты напечатали фотографию великого французского поэта — в голом виде. В нем было футов пять росту, волосы росли у него и на груди, и на руках. Волосы покрывали ею целиком, от шеи до яиц — черная с проседью, вонючая плотная масса, — и посередине фотографии болталась эта чудовищная штука с круглой головкой, толстая: бычий хуй на оловянном солдатике.
Французик был одним из величайших поэтов столетия. Он только сидел и кропал свои говенные бессмертные стишата, причем у него было два или три спонсора, присылавших ему деньги. А кто бы не повелся (?): бессмертный хуй, бессмертные стихи. Он знал Корсо, Берроуза, Гинзберга, Каджу[47]. Знал всю эту раннюю гостиничную толпу[48], которая жила в одном месте, ширялась вместе, еблась вместе, а творила порознь. Он даже встретил как-то Миро и Хэма, идущих по проспекту, причем Миро нес за Хэмом его боксерские перчатки, и направлялись они на какое-то поле боя, где Хэм надеялся вышибить из кого-то дерьмо. Конечно же, они нее знали друг друга и притормаживали на минутку отслюнить друг другу чутка блистательной чуши своих побрехушек.
Бессмертный французский поэт видел, как Берроуз ползает по полу у Б. «вусмерть пьяный».
— Он напоминает мне тебя, Буковски. У него нет фасада. Пьет, пока не рухнет, пока глаза не остекленеют. А в ту ночь он ползал по ковру уже не в силах подняться, потом взглянул на меня снизу и говорит: «Они меня наебали! Они меня напоили! Я подписал контракт. Я продал все права на экранизацию „Обеда нагишом“ за пятьсот долларов[49]. Вот говно, уже слишком поздно!»
Берроузу, само собой, повезло — опцион выдохся, а пятьсот долларов остались. Меня с некоторыми вещами подловили пьяным на пятьдесят, со сроком два года, а потеть мне еще оставалось полтора. Так же подставили и Нелсона Олгрена — «Человек с золотой рукой»[50]; заработали миллионы, а Олгрену досталась шелуха ореховая. Он был пьян и не прочел мелкий шрифт.
Меня хорошенько сделали на правах к «Заметкам старого козла»[51]. Я был пьян, и они привели восемнадцатилетнюю пизду в мини по самые ляжки, на высоких каблуках и в длинных чулочках. А я жопку себе уже два года урвать не мог. Ну и подписал себе пожизненное. А через ее вагину б, наверное, на грузовом фургоне проехал. Но этого я так и не узнал наверняка.
Поэтому вот он я — выпотрошен и выброшен, полтинник, удача кончилась, талант иссяк, даже разносчиком газет устроиться не могу, даже дворником, посудомойкой, а французский поэт, бессмертный этот, у себя постоянно что-то устраивает — к нему все время ломятся парни и девки. А квартира какая у него чистая! Сортир выглядит так, будто туда никто никогда не срал. Весь кафель сверкает белизной, и коврики пухлые и пушистые повсюду. Новые диваны, новые кресла. Холодильник сияет, как здоровенный сумасшедший зуб, по которому возили щеткой, пока он не завопил. До всего, всего абсолютно дотронулась нежность не-боли, не-беспокойства, будто никакого мира снаружи вообще нет. А между тем все знают, что сказать, что сделать, как себя вести — таков кодекс — без лишнего шума и без лишних слов: грандиозные оглаживания, отсасывания и пальцы в задницу и куда ни попадя. Мужчинам, женщинам и детям включая. Мальчикам.
К тому же всегда имелся большой кокс. Большой гарик. И пахтач. И шана. Во всех видах.
Тихо творилось Искусство, все нежно улыбались, ждали, затем творили. Уходили. Потом опять возвращались.
Были даже виски, пиво, вино для такого быдла, как я, — сигары и дурогонство прошлого.
Бессмертный французский поэт продолжал свои кунштюки. Вставал рано и давай себе делать всякие упражнения йогов, а потом становился и рассматривал себя в зеркале в полный рост, смахивал крошечные бисеринки пота, в самом конце же опускал руку и ощупывал свой гигантский хуй с яйцами — всегда приберегал хуй с яйцами напоследок, — приподнимал их, наслаждаясь, и отпускал: ПЛЮХ.
Примерно в этот миг я заходил в ванную и блевал. Выходил.
— Ты ведь на пол не попал, правда, Буковски?
Он не спрашивал: может, ты умираешь? Беспокоился лишь про свой чистый пол в ванной.
— Нет, Андрэ, я разместил всю рыготину в соответствующие каналы.
— Вот умница!
Потом, только чтобы выпендриться, зная, что мне паршивее, чем в семи преисподних, он шел в угол, становился на голову в своих ебаных бермудах, скрещивал ноги, смотрел на меня вверх тормашками и говорил:
— Знаешь, Буковски, если ты когда-нибудь протрезвеешь и наденешь смокинг, я тебе обещаю — только войдешь в комнату вот так одетым, все женщины до единой упадут в обморок.
— Я в этом не сомневаюсь.
Затем он делил легкий переворот, приземлялся на ноги.
— Позавтракать не желаешь?
— Андрэ, я не желаю позавтракать последние тридцать два года.
Затем в дверь стучали — легко, так нежно, будто какая-нибудь ебаная синяя птица крылышком постукивает, умирая, глоточек воды просит.
Как правило, за дверью оказывались два-три молодых человека с говенными на вид соломенными бороденками.
Обычно мужчины, хотя время от времени попадалась и девчонка, вполне миленькая, и мне никогда не хотелось сваливать, если там стояла девчонка. Но это у него было двенадцать дюймов в вялом состоянии плюс бессмертие. Поэтому свою роль я всегда знал.
— Слушай, Андрэ, что-то башка раскалывается… Я, наверно, схожу прогуляюсь по берегу.
— О нет, Чарльз! Да что ты, в самом деле!
И не успевал я дойти до двери, оглядывался — а она уже расстегивала Андрэ ширинку, а если у бермуд ширинки не было, они опадали на французские лодыжки, и девчонка хватала эти двенадцать дюймов в вялом состоянии — посмотреть, на что они способны, если их немножечко помучить. Андрэ же задирал ей платье на самые бедра, и палец его трепетал, пожирал, выискивал секрет дырки в зазоре ее узких, дочиста отстиранных розовых трусиков. Для пальца всегда что-нибудь отыскивалось: казалось бы, новая мелодраматическая дырка, или задница, или если, будучи мастером таких дел, он мог скользнуть в объезд или напрямую сквозь тугую отстиранную розовость, вверх, — и вот уже он разрабатывает пизду, отдыхавшую лишь каких-то восемнадцать часов.
Поэтому я всегда ходил гулять по пляжам. Всегда бывало так рано, что не приходилось наблюдать эту гигантскую размазню человечества — пущенную в расход, притиснутую друг к другу: тошнотные, квакающие твари из плоти, Лягушачьи опухоли. Не нужно было смотреть, как они гуляют или валяются своими кошмарными туловищами и проданными жизнями — без глаз, без голосов, без ничего — и сами того не знают, сплошное говно отбросов, клякса на кресте.
По утрам же, спозаранку, было вовсе не плохо, особенно среди недели. Все принадлежало мне, даже весьма уродливые чайки, что становились еще уродливее по четвергам и пятницам, когда начинали исчезать мешки и крошки, ибо для чаек это означало конец Жизни. Они никак не могли знать, что в субботу и воскресенье толпа снова понабежит со своими булочками от хот-догов и разнообразными сэндвичами. Ну-ну, подумал и, может, чайкам еще хуже, чем мне? Может.
Андрэ предложили устроить где-то чтения — в Чикаго, Нью-Йорке, Фриско, где-то — на один день, он поехал туда, а я остался дома один. Наконец смог сесть за машинку. И ничего хорошего из этой машинки не вышло. У Андрэ она работала почти идеально. Странно, что он такой замечательный писатель, а я — нет. Казалось, такой уж большой разницы между нами нет. Но отличие имелось: он знал, как одно слово подставлять к другому. Когда же за машинку садился я, белый листок бумаги просто пялился на меня. У каждого — свои разнообразные преисподние, у меня же — фора в три корпуса на поле.
Поэтому я пил все больше вина и ждал смерти. Андрэ уже был в отъезде пару дней, когда однажды утром, примерно в 10:30, в дверь постучали. Я ответил:
— Секундочку, — сходил в ванную, проблевался, прополоскал рот. «Лаворисом». Влез в какие-то шортики, потом надел один из шелковых халатов Андрэ. И только тогда открыл дверь.
Там стояли молодой парень с девчонкой. На ней были такая очень коротенькая юбочка и высокие каблуки, а нейлоновые чулки натягивались чуть ли не на самую задницу. Парень и парень, молодой, припудренный «Кашмирским букетом», — белая футболка, худой, челюсть отвисла, руки по бокам расставлены, будто сейчас разбежится и взлетит.
Девчонка спросила:
— Андрэ?
— Нет. Я Хэнк. Чарльз. Буковски.
— Вы ведь шутите, правда, Андрэ? — спросила девчонка.
— Ага. Я сам — шутка, — ответил я.
Снаружи слегка моросило. Они стояли под дождиком.
— Ладно, в общем, заходите, чего мокнуть?
— Вы точно Андрэ! — сказала эта сучка. — Я узнаю вас, этому древнему лицу, наверное, уже лет двести!
— Ладно, ладно, — сказал я. — Заходите. Я Андрэ.
У них с собой были две бутылки вина. Я сходил на кухню за штопором и стаканами. Разлил на троих. Я стоял, пил вино, запускал глаз ей под юбочку, а парень вдруг протянул руку, расстегнул мне ширинку и принялся сосать мне член. И очень громко хлюпал при этом. Я потрепал его по макушке и спросил девчонку:
— Тебя как зовут?
— Уэнди, — ответила она, — и я всегда восхищалась вашей поэзией, Андрэ. Мне кажется, вы — один из величайших поэтов, живущих на свете.
Парень продолжал разрабатывать свою тему, чмокая и чавкая, голова его ходила ходуном, словно совсем разум потеряла.
— Один из величайших? — спросил я. — А кто остальные?
— Один остальной, — ответила Уэнди, — Эзра Паунд.
— Эзра всегда на меня тоску нагонял, — сказал я.
— В самом деле?
— В самом деле. Слишком старается. Шибко серьезный, шибко ученый и в конечном итоге — лишь тупой ремесленник.
— А почему вы подписываете свои работы просто «Андрэ»?
— Потому что мне так хочется.
Парень уже расстарался вовсю. Я схватил его за голову, притянул поближе и разрядился.
Потом застегнулся, снова разлил на троих.
Мы сидели себе, разговаривали и пили. Не знаю, сколько это продолжалось. У Уэнди были прекрасные ноги, изящные тонкие лодыжки, она их все время скрещивала и покручивала ими, будто в ней что-то горело. В литературе они были действительно доки. Мы беседовали о разном. Шервуд Андерсон — «Уайнсбург» и все такое. Дос. Камю. Крейны, «Дикие»[52], Бронте; Бальзак, Тёрбер и так далее и тому подобное…
Мы выхлестали оба пузыря, я нашел еще что-то в холодильнике. Мы и над добавкой потрудились. Потом — не знаю. Я довольно-таки тронулся умом и стал цапать Уэнди за одежку — если ее можно так назвать. Углядел кусочек комбинашки и трусиков; затем порвал платье сверху, разорвал лифчик. Сграбастал титьку. Заполучил себе ее целиком. Она была жирной. Я ее целовал и сосал. Потом крутанул ее в кулаке так, что девка заорала, а когда она заорала, я воткнул свой рот в ее, и вопли захлебнулись.
Я разодрал ей платье со спины — нейлон, нейлоновые ноги колени плоть. Приподнял ее из кресла, содрал эти ее ссыкливые трусики и вогнал по самые нехочу.
— Андре, — сказала она. — О, Андрэ!
Я оглянулся: парень наблюдал за нами и дрочил, не вставая с кресла.
Я взял ее стоймя, но мы кружили по всей комнате. Я все вгонял и вгонял, и мы опрокидывали стулья, ломали торшеры. В какой-то момент я разлатал девчонку на кофейном столике, но почувствовал, как ножки под нами обоими трещат, и успел подхватить ее прежде, чем мы расплющили этот столик об пол.
— О, Андрэ!
Потом она вся затрепетала — раз, другой, точно на жертвенном алтаре. А я, зная, что она ослабела и бесчувственна, вообще не в себе, — я взял и всадил всю свою штуку в нее, точно крюк, придержал спокойно, эдак подвесил ее, словно обезумевшую рыбину морскую, навеки насаженную на гарпун. За полвека я кое-каким трюкам научился. Она потеряла сознание. Затем я отклонился назад и таранил, таранил ее, таранил, голова у нее подскакивала, как у чокнутой марионетки, задница тоже, и она кончила еще раз, вместе со мной, и, когда мы оба кончили, я, черт побери, чуть не подох. Мы оба, черт побери, чуть не кинулись.
Для того чтобы иметь кого-то встояк, их размеры должны определенным образом соотноситься с вашими. Помню, один раз я чуть не умер в детройтской гостинице. Попробовал стоя, но получилось не весьма. В том смысле, что она оторвала обе ноги от пола и обхватила меня ими. А значит, я держал двух человек на двух ногах. Так не годится. Мне хотелось все бросить. Я держал ее всю в двух точках — руками у нее под жопой и собственным хуем.
А она все повторяла:
— Боже, какие у тебя мощные ноги! Боже, да у тебя прекрасные, сильные ноги!
Это правда. Остаток меня — по большей части говно, включая мозги и все остальное. Но к телу моему кто-то прицепил огромные и мощные ноги. Чес-слово. Но тогда я чуть было в ящик не сыграл, на той поебке в детройтской гостинице, поскольку упор и движение хуем внутрь и наружу в такой позиции требуют особых навыков. Держишь вес двух тел. Все толчки, следовательно, должны передаваться на спину или хребет. А это грубый и убийственный маневр. В итоге мы оба кончили, и я просто куда-то ее отбросил. Выкинул на фиг.
Эта же, у Андрэ, — она держала ноги на полу, что позволяло мне всякие финты подкручивать — вращать, вонзать, тормозить, разгоняться, плюс вариации.
И вот я наконец ее прикончил. Позиция хуже некуда: брюки и трусы стекли на лодыжки. И я Уэнди отпустил. Не знаю, куда, нафиг, она свалилась — да и плевать. Только я нагнулся подтянуть трусы и брюки, как парень, пацан этот, подскочил и воткнул свой средний палец правой руки прямо и жестко мне в сраку. Я заорал, развернулся и заехал ему в челюсть. Он отлетел.
Затем я подтянул трусы и брюки и уселся в кресло; я пил вино и пиво, пылая от ярости, не произнося ни слова. Те наконец пришли в себя.
— Спокойной ночи, Андрэ, — сказал он.
— Спокойной ночи, Андрэ, — сказала она.
— Осторожнее, там ступеньки, — сказал я. — Они очень скользкие под дождем.
— Спасибо, Андрэ, — ответил он.
— Мы будем осторожнее, Андрэ, — ответила она.
— Любовь! — сказал я.
— Любовь! — в один голос ответили они.
Я закрыл дверь. Господи, как славно все-таки быть бессмертным французским поэтом!
Я зашел на кухню, отыскал хорошую бутылку французского вина, каких-то анчоусов и фаршированные оливки. Вынес все это в гостиную и разложил на шатком кофейном столике.
Начислил себе высокий бокал вина. Затем подошел к окну, выходившему на весь белый свет и на океан. Ничего так океан: делает себе дальше то, чем и раньше занимался. Я допил вино, налил еще, отъел немного от закуси — и устал. Снял одежду и забрался прямо на середину кровати Андрэ. Перднул, поглядел в окно на солнышко, прислушался к морю.
— Спасибо, Андрэ, сказал я. — Ничего ты все-таки парень.
И талант мой еще не иссяк.
Все великие писатели
она висела у Мейсона на телефоне.
— ага, ладно, это… слушай, я пьяный был. я не помню, ЧТО ИМЕННО я тебе сказал! может, правда, может, и нет! нет, я НЕ извиняюсь, я уже устал извиняться… ты — что? не будешь? ну так черт бы тебя побрал!
Генри Мейсон бросил трубку, снова шел дождь, даже под дождем с бабами какие-то заморочки, с ними вечно…
задребезжал звонок интеркома, он снял трубку.
— к вам мистер Бёркетт, некий Джеймс Бёркетт…
— ты ему не скажешь, что рукописи уже вернули? мы отправили их почтой вчера. весьма сожалеем и все такое.
— но он настаивает, хочет поговорить с вами лично.
— и ты не можешь от него отделаться?
— нет.
— ладно, зови его сюда.
куча проклятых экстравертов. хуже, чем торговцы одеждой, чем торговцы щетками, хуже, чем…
вошел Джеймс Бёркетт.
— присаживайтесь, Джимми.
— только близкие друзья зовут меня Джимми.
— присаживайтесь, мистер Бёркетт.
по первому же взгляду на Бёркетта было видно, что он ненормальный. великая любовь к себе окутывала его неоновой краской. и ничем ее не свести. даже правдой. такие не знают, что такое правда.
— слушьте, — сказал Бёркетт, прикуривая и улыбаясь вокруг своей сигареты, как темпераментная и оттяжная сучка. — как это вам мое барахло не понравилось? секретарша ваша говорит, вы все обратно отправили? чего это вы вздумали все обратно отправлять, а, чувак? как это — обратно отправили?
и мистер Бёркетт посмотрел ему в глаза, эдак прямо посмотрел ему в глаза, как бы упирая на то, что у него есть ДУША. однако надо ЛЮБИТЬ то, что делаешь, а это так трудно, и только мистер Бёркетт этого не сознавал.
— там не было ничего хорошего, Бёркетт, вот и все.
Бёркетт стукал сигаретой о пепельницу — теперь же он протаранил ею пепельницу, вбивая окурок в донышко и при этом выкручивая. потом закурил еще одну и, держа перед собой спичку, еще пылавшую, проговорил:
— слушь, чувак, не надо мне этого ДЕРЬМА тут вешать!
— вы кошмарно пишете, Джимми.
— я сказал, только мои ДРУЗЬЯ зовут меня Джимми!
— вы говенно пишете, мистер Бёркетт, по нашему мнению, разумеется, и только по нашему мнению.
— слушь, чувак, я эти игры ЗНАЮ! ПОДСОСЕШЬ как надо — и тебя приняли! только ПОДСОСАТЬ надо! а я не СОСУ, чувак! моя работа сама за себя говорит!
— это уж точно, мистер Бёркетт.
— если б я был жидом, или педиком, или комми, или черномазым, все было бы схвачено, чувак, я бы прошел.
— у меня вчера был черный писатель, который сказал, что, если бы кожа у него была белой, он бы стал миллионером.
— ладно, а педики?
— некоторые педики пишут довольно неплохо.
— как Жене, а?
— как Жене.
— хуй сосать надо, значит, а? я должен писать о том, как сосут хуй, а?
— я этого не говорил.
— слушь, чувак, мне только немного рекламы надо. немного рекламы — и я пойду, народ ПОЛЮБИТ меня! им только УВИДЕТЬ надо мои вещи!
— послушайте, мистер Бёркетт, мы о деле говорим. если б мы печатали каждого писателя, кто потребует, потому что у него великие вещи, мы бы долго не протянули. приходится высказывать суждения. если мы слишком часто будем ошибаться, нам конец. проще некуда. мы печатаем хорошие произведения, которые продаются, и плохие произведения, которые продаются. мы на рынке. мы не занимаемся благотворительностью и, честно говоря, нас не слишком заботит улучшение души или исправление мира.
— но мои вещи ПОЙДУТ, Генри…
— «мистер Мейсон», пожалуйста! только мои друзья…
— вы что пытаетесь — ОБОСРАТЬ меня?
— слушайте, Бёркетт, вы настырный. настырный вы будь здоров. вам бы швабрами торговать, или страховками, или еще чем.
— а что с моими вещами не так?
— нельзя быть настырным и писать одновременно. так мог только Хемингуэй, и даже он потом разучился писать.
— я в смысле, чувак, что тебе не нравится в моих вещах? в смысле, будь ОПРЕДЕЛЕННЕЕ! не надо мне говна никакого вешать про Хемингуэя, чувак!
— 1955.
— 1955? это в каком смысле?
— это в том смысле, что тогда вы были хороши, но иголку заело. вы до сих пор играете 1955 — снова и снова.
— черт, да жизнь есть жизнь, и я по-прежнему пишу о ЖИЗНИ, чувак! нет ничего другого! какого дьявола ты мне тут вешаешь?
Генри Мейсон испустил долгий медленный вздох и откинулся в кресле. художники нестерпимо тупы. и близоруки. если у них получалось, они верили в собственное величие, сколь бы плохи ни были. если у них не получалось, они все равно верили в собственное величие, сколь бы плохи ни были. если у них не получалось, виноват в этом всегда бывал кто-то другой. не потому, что у них нет таланта; сколько бы они ни воняли, они всегда верили в свой гений. они всегда могли предъявить Ван-Гога, Моцарта или пару дюжин других, кто сошел в могилу до того, как маленькие жопки им отлакировало Славой. однако на каждого Моцарта приходилось 50 000 несносных идиотов, которые, не переставая, изрыгали гниль. только лучшие бросали игру — вроде Рембо или Россини.
Бёркетт закурил еще одну сигарету и, снова держа перед собой горящую спичку, сказал:
— слушайте, вы же печатаете Буковски. а он прокис. сами же знаете, что он прокис. признай это, чувак! Буковски же прокис, а? правда?
— ну, прокис.
— он пишет ГОВНО!
— если говно продается, мы будем его продавать. послушайте, мистер Бёркетт, мы — не единственное издательство. попробовали бы кого другого? не принимайте наше суждение, и все.
Бёркетт встал.
— а толку-то, ёбть? вы все одинаковы! вам хорошая литература ни к чему, всему миру ни к чему НАСТОЯЩАЯ литература! да вы человека от мухи навозной отличить не сможете! потому что вы — дохлятина! ДОХЛЯТИНА, слышь? ВЫ ВСЕ, ПИЗДЮКИ, — ДОХЛЯТИНА! ИДИТЕ НА ХУЙ! ИДИТЕ НА ХУЙ! ИДИТЕ НА ХУЙ! ИДИТЕ НА ХУЙ!
Бёркетт швырнул тлевшую сигарету на ковер, развернулся, подошел к двери, ГРОХНУЛ ею и исчез.
Генри Мейсон встал, подобрал сигарету, сунул ее в пепельницу, сел, закурил свою. с такой работой хрена лысого бросишь курить, подумал он. откинулся на спинку кресла и затянулся: так приятно, что Бёркетт ушел, такие люди просто опасны — абсолютно безумны и злобны — особенно те, кто всегда пишет о ЛЮБВИ, или СЕКСЕ, или ЛУЧШЕМ МИРЕ. господи, господи. он выдохнул. задребезжал интерком.
он снял трубку.
— к вам некий мистер Эйнсуорт Хокли.
— чего ему надо? мы же отправили ему чек за ЗУД В ЯЙЦАХ И АТАСЫ В ОБЩАГЕ.
— он говорит, что у него есть новый рассказ.
— прекрасно. пусть оставит у тебя.
— он говорит, еще не написал.
— ладно, пусть план оставит. я посмотрю.
— он говорит, у него нет плана.
— так чего ж ему тогда надо?
— он хочет поговорить с вами лично.
— и ты не можешь от него отделаться?
— нет, он только таращится на мои ноги и скалится.
— так одерни же юбку, ради Христа!
— она слишком короткая.
— ладно, зови.
вошел Эйнсуорт Хокли.
— присаживайтесь, — сказал Мейсон.
Хокли присел. затем подскочил. закурил сигару.
Хокли носил с собой десятки сигар. он боялся стать гомосексуалистом. то есть он не знал, гомосексуалист он или нет, а потому все время курил сигары, считая, что это по-мужски и к тому же динамично, но все равно сомневался, в каком он лагере. ему казалось, что женщины ему тоже нравятся. такая неразбериха.
— послушайте, — сказал Хокли. — я только что сосал 36-дюймовый ХУЙ! гигантский!
— послушайте вы, Хокли, мы делом здесь занимаемся. я только что от одного психа избавился. вам чего от меня надо?
— я хочу у вас ХУЙ сосать, чувак! ВОТ чего я хочу!
— я бы воздержался.
в комнате уже висел толстый слой сигарного смога. пыхал Хокли что надо. он вскочил с кресла. походил вокруг. сел. вскочил с кресла, походил вокруг.
— я, наверное, схожу с ума, — сказал Эйнсуорт Хокли. — я постоянно думаю о хуе. я раньше жил с 14-летним пареньком. огромный ХУЙ! господи. ОГРОМНЫЙ! он однажды его прямо у меня перед носом отбил, никогда этого не забуду! а когда я учился в колледже, там парни по раздевалке ходили, типа крутые такие, знаете? а у одного ЯЙЦА висели до самых КОЛЕН! мы, бывало, звали его ВОЛЕЙБОЛИСТ ГАРРИ. так вот, когда ВОЛЕЙБОЛИСТ ГАРРИ кончал, детка, это был пиздец ВСЕМУ! будто взбитая сметана из шланга! а когда все высыхало… чувак, по утрам ему приходилось простыню бейсбольной битой выколачивать, шелупонь стряхивать, прежде чем в прачечную отдавить…
— вы полоумный, Эйнсуорт.
— я знаю, я знаю, я вам про то же САМОЕ! хотите сигару?
Хокли ткнул ему сигарой прямо в рот.
— нет-нет, спасибо.
— может, хотите у МЕНЯ отсосать?
— ни малейшего желания. ладно, чего вам надо?
— у меня есть идея такого рассказа, мужик.
— хорошо. напишите его.
— нет, я хочу, чтоб вы послушали.
Мейсон промолчал.
— ладно, — сказал Хокли. — вот.
он забегал вокруг, пуляясь дымом.
— космический корабль, да? 2 парня, 4 тетки и компьютер. и вот они рассекают по открытому космосу, понятно? дни, недели проходят. 2 парня, 4 тетки, компьютер. у теток уже все аж чешется. им хочется, понимаете? понятно?
— понятно.
— но знаете что?
— нет.
— два парня решают, что они гомосексуалисты, и начинают заигрывать друг с другом. на теток — ноль внимания.
— ага, это уже смешно. так и напишите.
— постойте, я еще не закончил, эти два парня заигрывают друг с другом. это омерзительно. нет. это не омерзительно! как бы там ни было, тетки подходят к компьютеру и открывают дверцы. и внутри компьютера — 4 ОГРОМНЫХ хуя с яйцами.
— безумно. пишите.
— постойте, постойте. но не успевают они и одного хуя цапнуть, как у машины появляются рты с жопами, и вся эта чертова механика пускается в оргию САМА С СОБОЙ. черт побери, вы можете себе такое вообразить?
— ладно, пишите. мне кажется, мы сможем это использовать.
Эйнсуорт зажег еще одну сигару, походил взад-вперед.
— как насчет аванса?
— нам кое-кто уже должен 5 рассказов и 2 романа. а от сроков отстает все больше и больше. если так будет продолжаться, он станет хозяином всей компании.
— тогда дайте мне половину, какого черта. полхуя лучше, чем никакого.
— когда мы получим рассказ?
— через неделю.
Мейсон выписал чек на $ 75.
— спасибо, детка, — сказал Хокли, — вы и теперь уверены, что нам не хочется друг у друга отсосать?
— уверен.
и Хокли ушел. Мейсон вышел к секретарше. ее звали Франсин.
Мейсон взглянул на ее ноги.
— это платье — довольно короткое, Франсин.
он не отрывал взгляда.
— такой стиль сейчас, мистер Мейсон.
— зови меня Генри. мне кажется, я никогда раньше не видел таких коротких платьев.
— они становится все короче.
— у всех, кто сюда заходит, от тебя встает. а потом они идут ко мне в кабинет и несут ахинею как полоумные.
— ох да ладно вам, Генри.
— даже у меня от тебя встает, Франсин.
та хихикнула.
— давай, пошли пообедаем, — сказал он.
— но вы же никогда не приглашали меня на обед.
— ах, так есть кто-то еще?
— о нет. но сейчас же только пол-11-го.
— какая, к дьяволу, разница? я внезапно проголодался. очень проголодался.
— ладно, тогда секундочку.
Франсин извлекла зеркальце, поиграла с ним немножко, затем они оба встали и вышли к лифту. в лифте они ехали совершенно одни. по пути вниз он сграбастал Франсин и поцеловал. пахла она малиной с незначительным привкусом кариеса. он даже облапал ей одну ягодицу. Франсин для проформы посопротивлялась, слегка прижимаясь к нему.
— Генри! я прям не знаю, какая муха вас укусила! — хихикнула она.
— я всего лишь мужчина.
в вестибюле стоял киоск, где торговали конфетами, газетами, журналами, сигаретами, сигарами…
— одну минуточку, Франсин.
Мейсон купил 5 сигар, огромных. закурил и выпустил гигантский фонтан дыма. они вышли на улицу, ища, где бы поесть. дождь перестал.
— вы обычно курите перед обедом? — спросила она.
— и перед, и после, и между.
Генри Мейсон чувствовал себя так, будто совсем немножко сходит с ума. писатели эти. да что же это с ними такое?
— эй, вот неплохое местечко!
он придержал дверь, и Франсин вошла. он — за ней.
— Франсин, как же мне нравится твое платье!
— правда? ой, спасибо! у меня есть целая дюжина похожих.
— правда?
— умм-гумммм.
Мейсон отодвинул ей стул и смотрел на ее ноги, пока она садилась. потом сел сам.
— господи, я проголодался. венерки из головы не идут — интересно почему?
— я думаю, вы хотите меня выебать.
— ЧТО?
— я сказала: «я думаю, вы хотите меня выебать».
— а.
— я вам это позволю. я думаю, вы очень славный человек, очень милый, в самом деле.
подошел официант и разогнал сигарный дым папками с меню. одну вручил Франсин, одну — Мейсону. и стал ждать. и у него вставал. ну почему некоторым достаются такие куколки, а он вручную отбивать должен? официант принял у них заказ, все записал, прошел но вращающиеся двери, передал заказ повару.
— эй, — сказал повар, — это у тебя там что?
— ты о чем?
— о том, что у тебя рог вырос! спереди! ко МНЕ с этой штукой даже не приближайся!
— да это ерунда.
— ерунда? этой ерундой кого-нибудь убить можно! иди под холодный кран его засунь! смотреть противно!
официант зашел в мужскую уборную. некоторым так все девки достаются. а он — писатель. у него полный чемодан рукописей. 4 романа, 40 рассказов, 500 стихов. ни шиша не опубликовано. паршивый мир. таланта распознать не могут. принижают талант всячески. «связи» им, видишь ли, подавай. паршивый хуесосный мир. обслуживаешь целыми днями этих дурацких людишек.
официант извлек член, водрузил на раковину и начал плескать на него холодной водой.