Победоносно сражавшийся и на местном стадионе
VII 24 г.
По-прежнему сурова его нетерпимость, строго и порой резко осуждение. Гневно подчас звучит: «Господин!» – обидная кличка, которую сотрудник может заслужить. С противниками у него разговоры короткие. Узнав, что Шеррингтон обмолвился где-то, будто мозг не исчерпывает понятие души, Павлов зло смеется над ним:
– Еще бы, еще бы, конечно, не исчерпывает… Я давно уже заметил, что он сильно одряхлел. Крепко состарился. И мысли не те, и голова ослабела…
Суровому критику шел девятый десяток, а «дряхлый старик» – Шеррингтон был моложе его на десять лет.
О психиатре-враче Т. Д. Сперанском он говорит:
– Это я оттого не запомнил его формулировки, что без фактов они… Иначе разобрался бы и запомнил. Ох уж эти мономахи! Сидит себе где-нибудь такой, придумает что-то несуразное, а потом не вышибешь его…
К другому противнику он еще менее снисходителен:
– Калишер перекрал у нас… За двадцать лет ничего нового не прибавил; вот что значит украсть, не понимая…
Третьей знаменитости достается не меньше:
– Тренделенбург болтал чепуху, Дуров больше смыслит в этом деле.
Годы мало изменили его. Поседели некогда волнистые каштановые волосы, неизменно зачесанные назад, засеребрилась его окладистая борода, он стал уже в плечах, высокий и широкий лоб изрезали морщины, но по-прежнему звонок его голос, ясен взгляд, выразительна и юношески непосредственна мимика. Та же строгая точность, высокие требования к себе и другим. Каждый день с Седьмой линии Васильевского острова на Тучкову набережную минута в минуту вступает чуть сутулая, прихрамывающая фигура Павлова. По понедельникам, средам и четвергам в девять часов пятьдесят минут утра он направляется в физиологический институт Академии наук; по вторникам и субботам в девять часов тридцать минут – в лабораторию Института экспериментальной медицины; по пятницам – на машине на биологическую станцию в Колтуши. Через неделю по средам во второй части дня – в нервную или психиатрическую клинику. Точно в положенный час – завтрак, в шесть – обед, вечерний сон и работа в кабинете до половины второго ночи. Никаких отклонений, никаких компромиссов… Иногда вечерами – отдых за музыкой: бывают и свои музыканты – сотрудники института. Павлов их слушает, но и в эти минуты он остается верным себе. Наслаждаясь сонатами, он думает о чудесном свойстве искусства, способного вызывать то возбуждение, то торможение, ввергая нас в скорбь и принося нам глубокий покой.
Пятого мая ровно в три часа – переезд из пыльного города на лето в Колтуши. Один только раз – в последнее лето его жизни – переезд произошел с опозданием. Павлов вышел из машины с часами в руках. Стрелки показывали половину четвертого.
– Я не виноват, – оправдывался он, – это у шофера что-то стряслось…
Невольно припоминается другой такой же пунктуальный ученый – философ Кант, чье появление на улицах Кенигсберга служило поводом для жителей подводить стрелки часов.
И речь, и манера, и отношение к людям с годами остались у Павлова те же. Он сохранил то подлинно народное в своем характере, что так восхищало окружающих. Покидая больницу, где он перенес операцию желчного пузыря, Павлов выражает желание попрощаться со всеми больными. Он прочитывает им лекцию, в которой указывает на ответственный труд «врачей, профессоров и всего медицинского персонала», встает и отвешивает поясной поклон.
– Вот и я низко кланяюсь, – говорит он, – всему больничному персоналу, вернувшему мне здоровье.
Подлинной простотой звучала его речь, подкрепленная энергичной жестикуляцией. Он не терпел в русской речи иностранных слов и с заметной симпатией употреблял простонародные обороты. Соратника он называет «споспешником», столкновение – «сшибкой»…
Глубоко трогательны его чувства к родителям. С истинно сыновней нежностью вспоминает он совет отца: читать хорошую книгу два раза. «Всегдашнее спасибо отцу с матерью, – заносит Павлов в свой дневник, – приучившим меня к простой, невзыскательной жизни и давшим возможность получить высшее образование».
Никаких привилегий ни себе, ни другим.
– Садитесь, говорю вам! – сердится он на помощника, который из деликатности отказывается сесть. – Бросьте эти церемонии, батенька, – настаивает он и увесистым толчком усаживает упрямца на стул.
Непосредственный и прямой, он не выносит притворства, лести, этикета.
– Подумайте только, – возмущается ученый, – наш зяблик оказался грязной скотиной. Приехали на дачу – кругом весна, благодать, взяли да выпустили его на волю. Полетал он, полетал и в клетку вернулся… Экая подлиза!
Из одного лишь этикета он не проявит уважения и к правительствующей особе. После закрытия физиологического конгресса в Риме делегаты отправились на прием в Ватикан. Павлова не было среди гостей римского папы…
Павлов на всю жизнь сохранил нелюбовь к юбилеям. В дни рождения и именин он уезжал из дому, чтобы избежать визитеров и телефонных звонков. Питая привязанность к домашнему уюту, ученый в гостиницы не заезжал. Он скорей остановится в городском санатории или на квартире у друзей. Для дачи он избирает себе незаселенную местность, не гнушается топором и лопатой, сам приводит в порядок свой летний дом.
Все в нем незыблемо просто: и взгляды на жизнь, и обращение с людьми, и приемы изыскания. Просты его техника и методика. При изучении процессов пищеварения заключения выводились от отсчета выделявшихся капелек сока. Закономерности высшей нервной деятельности основывались на измерении выделяемой собакой слюны…
Гениально просты были методы и несложна механика: колокольчик, метроном, кормушка и кусочек «менделеевской замазки»[2]– составляли его основной инвентарь.
Его жизнь потоком идет в крутых берегах, нерушимых и тесных. Старость трудна, но в смерть он словно не верит, отделывается шуткой, когда упоминают о ней:
– Я нашел способ ограничить коварную старость. Есть такое средство у меня. Сам додумался, своей головой…
Сотрудникам он готов даже сообщить этот секрет:
– Не пейте вина, не огорчайте сердце табачищем – и проживете столько, сколько жил Тициан, – до ста лет.
Восьмидесяти пяти лет он сажает кусты и лукаво усмехается:
– Мы с этой яблоньки еще яблок поедим.
И, глядя на него, когда он бежит через поселок к пруду так, что внучки едва поспевают за ним, кое у кого закрадывается сомнение. Кто знает, вдруг в самом деле придумал, ему все доступно, – взял открыл средство против старения.
Известный физиолог А. Ф. Самойлов в своих воспоминаниях так описывает эту жизнеутверждающую черту в характере Павлова:
«Я помню, как после дня, проведенного среди докладов и дебатов на менделеевском съезде, мы вдвоем вышли из университета и подошли к набережной Невы. Мы увидели прекрасную картину. Наступал чудный спокойный зимний вечер. Солнце спускалось. Небо было совершенно безоблачно. Был слышен отдаленный шум столичного большого города. Контуры прекрасных монументальных зданий терялись в вечерней дымке. И. П. остановился, долго смотрел на эту картину и произнес скороговоркой: «Хорошо». И через некоторое время опять: «Хорошо, хорошо. Все хорошо». Затем он как бы встрепенулся и провел несколько раз рукой около своей головы. Этот жест его был мне и раньше знаком, и в данном случае он, по-моему, должен был обозначать: «Все это так хорошо, что и не расскажешь, а если расскажешь, то все равно не поймут».
Я не знаю, сумел ли я передать то, что тогда происходило, тем более что передать эту сцену слишком трудно, ибо она бедна действием, бедна словами и вместе с тем богата содержанием. На меня эта сцена произвела в то время глубокое впечатление. Что означало это «хорошо»? К чему оно относилось? Очевидно, оно относилось ко всему – и к солнцу, и к небу, и к земле с ее жизнью, с ее чудесными и разнообразными формами живых существ, полными загадки и тайны, к человеку, познающему себя своим умом при помощи условных рефлексов, к самим условным рефлексам, к новым опытам с ними и ко многому другому, что чувствовал и понимал И. П., чем была полна его душа и что он не в состоянии был передать. Мне казалось, что я присутствовал при сцене глубочайшего содержания, когда великий естествоиспытатель, мыслитель, владеющий даром художественного откровения, сливается с природой и как бы чувствует ее дыхание».
«Вся жизнь, – пишет Павлов, – от простейших до сложнейших организмов, включая, конечно, и человека, есть длинный ряд все усложняющихся до высочайшей степени уравновешиваний внешней среды. Придет время, пусть отдаленное, когда математический анализ, опираясь на естественно-научный, охватит величественными формулами уравнения все эти уравновешивания, включая в них, наконец, и самого себя…»
Он повторяет это на съезде, говорит ученикам, словом и делом утверждая свой атеизм.
Как-то случилось, одна из помощниц не явилась в лабораторию. Ученый, накануне условившись с ней, тщетно прождал ее до вечера. На следующее утро он встретил девушку грозным допросом:
– Почему вы, милостивая государыня, вчера не явились?
– Иван Петрович, – смутилась сотрудница, – вы забыли, Должно быть, вчера был духов день.
– Духов день! – возмутился ученый. – И это вы мне говорите, физиологу! Для нас духов день не должен отличаться от всех прочих дней.
– Черт знает что! – сердился он в таких случаях. И в десятый раз повторял свою излюбленную формулу: «Религия нужна слабым, сильным она ни к чему». Он обойдется без нее.
Однажды в Академии наук служитель ему доложил, что его спрашивает молодой человек. Услышав имя пришедшего, ученый сразу пришел в замешательство, смущенный, заходил по кабинету, не скрывая от окружающих своего беспокойства.
– Так и спросил: «Академика Павлова»? Вот наказание! Что мне с ним делать?
Он направлялся к дверям, возвращался и беспомощно разводил руками:
– Обязательно меня. Ну что я ему скажу? И парня жалко, и самому неприятно, очень неприятно…
Служителю долго пришлось ждать ответа…
– Понимаете, – не мог больше сдержаться ученый, – человек написал мне письмо, просит ответить: есть ли бог или нет? Что ему сказать? Не люблю я об этом говорить. Уж лучше я собачку ему подарил бы или какой-нибудь опыт показал…
Он, волнуясь, рассказывает сотрудникам причину своего затруднения:
– Был у меня помощник, славный молодой терапевт. Тихий, молчаливый… Смотрю как-то, сотрудник мой загрустил, совсем примолк, и, должно быть, по серьезному поводу. Молчит день, другой, неделю. Мне сунуться как-то неудобно, жду, что будет дальше. Приходит он однажды ко мне и прямо, без прелюдий, подступает: «Скажите, Иван Петрович, по совести, не скрывайте, я очень нуждаюсь в правдивом ответе, – есть ли бог?» Вижу, человек не в себе, надо бы утешить, а с другой стороны – врач, образованный, на собаках опыты проводит, что с ним канитель разводить. Я ему чистосердечно и отвечаю: «Думается мне, друг любезный, что люди тут начудили. Привыкли всюду искать виноватого и по привычке решили: есть мироздание, подай им причину, хотя бы и бога…» Выслушал он меня, ничего не сказал, а к вечеру узнаю – застрелился. Должно быть, многого он ждал от меня. Где было мне догадаться! Да и чего ради душой кривить, вместе работаем, вместе законы природы изучаем. Не люблю я с тех пор на такие темы беседовать. Вот такой же сидит, ждет. Что ему скажешь?
Он ушел и вернулся веселый, точно сбросил гнетущее бремя.
– Слава богу, спровадил. Сказал ему: «Читайте больше книг по биологии и не думайте о боге». Так и сказал: «Просвещайтесь и не думайте о нем».
К Павлову обращались со всех концов страны. Его переписка была огромна, до пятисот писем в месяц прибывало к нему. Нет такой трудности в жизни, такого сомнения, по поводу которого не спрашивали бы совета у него. Многие только затем и прибывали в столицу, чтоб своими глазами увидеть его. Школьная молодежь из далекой глуши приезжала взглянуть на знаменитого Павлова.
«Однажды, – рассказывал ныне покойный профессор Л. А. Андреев, один из сотрудников ученого, – в холодное осеннее утро подхожу к институту, спешу скорее войти, погода ужасная, пасмурно, слякоть. Смотрю – у дверей стоит в углу девочка лет четырнадцати. Думаю: поджидает кого-нибудь. Возвращаюсь домой, уже не рано, смеркается, – девочка все еще на том же месте. На другой день снова вижу знакомую фигурку. Спрашиваю, что ей надо, и замечаю на глазах у нее слезы. Она приехала из провинции к Павлову, а он третий день болеет, в институт не является. Она привезла ему привет от школьного кружка юных биологов, который поручил ей осмотреть лаборатории и сделать доклад о работе ученого… Пришлось принять молодую делегатку, показать ей лаборатории Павлова».
О подобном же случае рассказывает другой сотрудник Павлова.
Это произошло в коридоре, когда ученый своей торопливой походкой переходил из одной части лаборатории в другую. Занятый размышлениями, он не заметил стоящего на пути человека и второпях чуть не столкнулся с ним. Это был седой, слегка сгорбленный старик. Он кивнул головой и робко приветствовал ученого. Выведенный из раздумья, Павлов остановился и отрывисто спросил:
– Вы ко мне? У вас какое-нибудь дело?
– Да, да, конечно, – смущенно ответил тот, – то есть, извините, нет… я не по делу… Я – врач, старый врач. Уже тридцать пять лет я слышу о вас… Мечтал поговорить с вами, но все не приходилось… Счастлив, глубоко счастлив, что видел вас и говорил с вами… Теперь я могу спокойно умереть.
Старик был растроган. Он обеими руками жал руку Павлова и, с трудом одолевая смущение, взволнованно и горячо говорил. Павлов был не менее смущен и растроган.
– Ну что вы, право, – ответил он. – Какой вы чудак… Приходите к нам, будете нашим товарищем… Посмотрите наши работы… Познакомимся ближе… Ну, всего хорошего, всего хорошего, – заторопился он и, быстро сунув руку врачу, ушел.
Признательность народа, его дань восхищения трудовым и гражданским доблестям не сделали Павлова менее строгим и требовательным к себе. Скромность ученого не совсем то же самое, что скромность в обычном ее понимании. Это прежде всего моральная обязанность отделять личное от дела общечеловеческой важности, не брать на себя труда олицетворять собой науку. Не видеть бесчестия в необходимости отречься от ошибочного утверждения. Признаться в ошибке даже тогда, когда это грозит опрокинуть результаты многих лет труда. В творческой истории Павлова немало таких отступлений. Под натиском фактов он отказывается от теории «психического сока», едва убедился в своей ошибке.
Подведя итоги опытам по удалению коры мозга, давшим столь важные результаты, он в то же время пишет:
«…Не исключается возможность, что когда-нибудь, при каких-нибудь иных, особенных условиях, условные рефлексы образуются и вне больших полушарий, в других частях мозга. В этом отношении категоричным быть нельзя, потому что все наши классификации, все наши законы, всегда более или менее условны и имеют значение только для данного времени, в условиях данной методики, в пределах наличного материала…»
Художник М. В. Нестеров, писавший его портрет, подметил эту черту в характере Павлова и в своих воспоминаниях красочно иллюстрирует ее:
«Работая как-то в саду, расчищая дорожки, Иван Петрович приблизился к той части сада, где стояли ульи, и здесь проявилось его основное свойство, его наблюдательность: он стал внимательно следить за жизнью пчел. За завтраком, мы завтракали втроем: Иван Петрович, Серафима Васильевна и я, он с оживлением, достойным большей аудитории… стал излагать свои наблюдения над пчелами; говорил, что пчелы умны, что, летая вокруг него, они не жалят его, так как знают, что он, как и они, работает, и не чувствуют в нем врага, так сказать, эксплуататора их труда, вроде какого-нибудь пчеловода; что пчеловод – враг, потому он и не смеет приблизиться к ним: они сейчас же его накажут, ужалят, а вот он, И. П., не враг и потому они его не жалят, понимая, что каждый из них занят своим делом и не покушается на труд другого и т. д. Все это было изложено горячо, убежденно, и кончил И. П. своей любимой поговоркой: «Вот какая штука!» – пристукнув для вящей убедительности по столу кулаками – жест для него характерный и знакомый его близким, сотрудникам и ученикам. Мы с Серафимой Васильевной, выслушав новые наблюдения, ничего не возражали. На другой день за завтраком нас было опять трое, я заметил у правого его глаза под очками изрядную шишку; мы оба с Серафимой Васильевной заметили это, но и виду не подали. И. П. за завтраком говорил о том, о сем и был в каком-то недоумении, а в конце завтрака за пасьянсом поведал нам, что его во время работы ужалила пчела – она, ясно, была глупая пчела: не сумела отличить его, человека для нее безвредного, от явного врага пасечника, и случай этот, конечно, не был типичным, а исключительным. Поведав нам обо всем этом, он успокоился; мы ни слова не возразили.
На другой день садимся завтракать, видим, что с другой стороны, теперь с левой, у глаза около очков, у И. П. вторая шишка, побольше первой, симметрично, но… лица не красит. И. П. чем-то озабочен, кушает почти молча и лишь в конце завтрака сообщает нам, что и сегодня его ужалила пчела и… что он, очевидно, ошибся в своих предположениях, что – ясно – для пчел нет разницы между невинными занятиями его и их врага пасечника…
Мы молча приняли к сведению мужественное признание в ошибочном выводе всегда честного Ивана Петровича».
Имя Павлова обошло Европу и Америку, он выступает на съездах, на всемирных конгрессах в Мадриде, Париже, Лондоне, Гронингене, Берне, Гельсингфорсе, Бостоне и Нью-Хевене. Он высказывает идеи, потрясающие по силе и дерзости, настаивает на них и вынуждает науку принимать их.
«Едва ли можно оспаривать, – провозглашает этот великий материалист, – что самые общие основы высшей нервной деятельности… одни и те же как у высших животных, так и у людей, а поэтому и элементарные явления этой деятельности должны быть одинаковыми и у тех и у других…»
В тесном кругу он скромно отмечает:
– Да, мы немножко постигли собачью натуру…
Не оправдались предсказания Шеррингтона, который когда-то сказал своему русскому коллеге: «Ваши условные рефлексы едва ли будут иметь в Англии успех. Они пахнут материализмом». Учение Павлова проникло в большинство университетов за границей, и, как ни странно, всего больше в Англии. Идеи условных рефлексов привились в психиатрии, в биологии, психологии. На международном физиологическом конгрессе в Москве в 1935 году выдающиеся физиологи Европы и Америки засвидетельствовали свое отношение к Павлову в таких выражениях:
«Собравшись здесь из разных стран всего мира, мы приносим нашему президенту дань восхищения и преданности не только физиологов, но и психологов, социологов и других исследователей науки о поведении, чьи труды стали плодотворными благодаря тем мыслям, методам и наблюдениям, которые производит так обильно «высшая нервная деятельность» профессора Павлова».
Эдинбургский профессор Барджер в прощальном приветствии Павлову сказал:
– Я думаю, что не существует ни одной области естественных наук, которую одна личность возглавляла бы бесспорно, как вы возглавляете физиологию. Вы являетесь старейшиной физиологов мира.
Истинные открытия человеческого гения неизменно минуют два трудных этапа: первый связан с непосредственным завершением идеи, второй – с внедрением ее в умы современников. Слишком сложен этот труд для одного человека, и открытие, сделанное одним, нередко дает возможность завершить его только другому. Павлов счастливо довел начатое до конца. Сделанное им открытие было признано наукой и всем благодарным человечеством.
Повесть о неврозах
Настоящая, законная научная теория должна не только охватывать весь существующий материал, но и открывать широкую возможность дальнейшего изучения и, позволительно сказать, безграничного экспериментирования.
И. П. Павлов
Вначале это показалось несколько странным. Павлов стал изучать типы собак, разбираться в характерах, анализировать собачьи способности. Пошли рассуждения о слабых, сангвиниках и флегматиках. Об этом предмете ученый мог говорить сколько угодно. Он перевидал на своем веку легионы собак.
Возникла в этом надобность далеко не случайно. Причиной была особенность Павлова – беречь десятилетиями наблюдения, хранить их в памяти до тех пор, пока не разовьется идея. Факты были далекие, давние, но сила их не убывала. Все еще никто не мог объяснить, почему собака впадает в неистовство, когда ей трудно отличить эллипс от круга. Она визжит, срывает приборы, прикрепленные к ней, грызет резиновые трубки, идущие от станка к экспериментатору. Наконец, точно отупев, не различает того, что раньше различала прекрасно: путает эллипс с кругом, словно видит фигуры впервые.
Что с ней происходит в этот момент?
И еще один недоуменный вопрос. Речь идет о собаке сотрудницы Ерофеевой. Электрический ток, как было уже сказано, вызывал у животного не боль, а радость перед насыщением. Ток терзал нервы, а собака виляла хвбстом, обильно роняя слюну. Но вот однажды ей пустили электричество не только в ногу, как раньше, но и в различные точки спины. Собака впала в неистовство и тяжело заболела нервным расстройством.
Что тут случилось? Как объяснить физиологически? Повторяя эти опыты, Павлов встретил новую трудность: животные по-разному переносили испытания, и результаты бывали различные. Одни собаки заболевали надолго, другие на короткое время, третьи оставались совершенно здоровыми, нужны были огромные усилия, чтобы вывести такое сильное животное из строя. Давало себя знать качество нервной системы. Временные связи также по-разному приходили в расстройство: оглушительные звуки трещотки, связанные в мозгу животного с пищей, обычно вызывающие более сильную реакцию, чем тихое бульканье воды, утрачивали вдруг свое превосходство. Другая собака под действием сильного и слабого раздражителя роняла одно и то же количество слюны. У третьей путаница еще более углублялась, сильные раздражения возбуждали ее меньше, чем слабые. Иные, наконец, вели себя совсем как сумасшедшие: их движения тормозились, когда надо было действовать, и приходили в возбуждение, когда жизнь требовала от них торможения. Трудно представить себе такую несообразность: собака отшатывается от кормушки, полной лакомств и пищи, но, едва пытаются корм унести, стремительно тянется к нему.
Нужен был ясный ответ, глубокий анализ, и Павлов обращается к изучению типов, к пониманию характера собак.
– Начнем с крайних типов, – подводит он итоги тому, что усвоил в течение жизни. – Их два, и не больше: возбудимый – сильный, готовый на стенку лезть по малейшему поводу, и тормозимый – трусливый и слабенький. Каков из себя возбудимый? Быстрый, горячий, все ему надо обнюхать, все рассмотреть, на всякий звук отозваться, и как можно скорей. При знакомстве с людьми, – а знакомится он быстро и просто, – нет предела его надоеданиям, назойливый, бестактный, не скоро развяжешься с ним. Ни окриком, ни палкой его не отвадишь – чистый холерик, безудержный, неспособный замыкать свои силы в должных границах. Тип все-таки сильный и смелый, ему море по колено, всюду он свой, давний знакомый. Угодно – в станок, за ним дело не станет. Облепи его приборами, ставь этак и так – ему все нипочем. Есть будет с первого раза, без церемоний, временные связи образует прекрасно, уже с трех сочетаний. Свяжет с пищей и свет и мрак, что хотите, усложняй ему сколько угодно. Хуже у него с тормозами. Там, где надо суметь отказаться, стерпеть, подавить свои чувства, разобраться в трудной задаче, – выдержки нет. Тут он залает, будет рваться из станка, грызть ремни или лапу протянет: дескать, не могу, пощадите. Вот те и сильный: горячиться – так мастер, а характером козырнуть – не хватает терпения. И сколько людей таких точно. Ограниченные типы, что и говорить, им подай постоянные смены, новизну, которой в жизни не бог весть как много.
О слабостях у этих животных он говорит мало, ученый явно к ним благоволит, любит этих холериков.
– Другой тип неважный, собачка из трусливых. Организм тормозит себя на каждом шагу, нет движения без страха и робости. Особенно если не своя обстановка, и к тому необычная. Идет на опыты робко, трусливо, с поджатым хвостом, на согнутых лапах, по-лакейски. Крадется тихо, неуверенно, у самой стены. Чуть какой шорох или звук необычный, она, точно сраженная, припадает к земле. Окрик, угроза – и уже этот трус распластанный лежит неподвижно. При встречах с людьми, даже со знакомыми, она или стремительно бросится в сторону, или попятится, приседая к земле. Вечно пугливая, заторможенная, она держится так, точно всякая щель битком набита врагами, и ей, бедняжке, приходится туго. К лаборатории она годами не может привыкнуть, временные связи образует с трудом. И не мудрено: где следить за тем, что предшествует пище, когда над головой камнем нависла беда! Слабая собачка, ее жизнь омрачена до крайних пределов. Постоянно и без надобности тормозить каждый шаг – какая уж там радость? И физиологически выходит, что слабая, – нервная система при трепке сдает, от сильных раздражений истощается. И среди людей такие меланхолики встречаются, с первого взгляда его узнаешь. Ни во что он не верит, ни на что не надеется, во всем видит одно лишь плохое. Только и счастья, когда все у него гладко, вчера – как сегодня, спокойно, без потрясений. Людишки без воли, трусы, а раз трус – значит слабый.
У сотрудников были иные доказательства.
– Взгляните, Иван Петрович, – настаивали они, – слабая собака, трусливая, а затыкает за пояс самую сильную. Какие трудные задачи решает. Даешь ей страшное раздражение, другая не выдержит, а она спокойно работает.
– У меня два крепыша, – приводит ему примеры другой, – оба сорвались, сильно расстроились, а иные трусливые любую трудность часто выносят.
Факты убеждали, что трусливое животное в однообразной обстановке как бы обретает новые силы.
Деление на смелых и трусов надо проверить, пересмотреть. Но с чего начинать, за что уцепиться?
Он начинает со щенков, делит целый помет на две части: одна с первых минут появления на свет получает свободу, а другая надолго остается в клетке под запором. Ученый будет изучать природу трусливости, ее свойства, всегда ли она связана со слабостью нервной системы.
Кому приходилось наблюдать щенков в первое время их жизни, не мог не заметить чувства страха в каждом их движении. Прежде чем прикоснуться к предмету, чуть тронуть его кончиком лапки, тысячи страхов, миллионы опасений дают себя знать. Протянутая нитка, катушка или обрезки материи обращают животное в бегство. Расширенные зрачки и судорожный трепет как бы говорят: «Кто его знает, что это такое, вдруг шевельнется и укусит?» Жизнь начинается на тормозах, вместо сильных и смелых движений, уверенных действий – панический страх, задерживание на каждом шагу.
Щенки, выросшие на воле, напоминали собой буйную ватагу шалунов. Панические рефлексы исчезли без следа. Рядом с ними братья их в клетках казались робкими и беспомощными. Свобода родила смельчаков, неволя – трусов. Маленькие узники на долгие годы сохранили тот страх, который в детстве обычно исчезает. Однако за внешними проявлениями трусости скрывались нередко сила и выдержка. В жизни такой тип всегда удивляет. Его превращения внезапны и удивительны. Когда обстановка развязывает его внутренние силы, он может вырасти героем, творить чудеса.
В 1935 году Павлов отказывается от прежнего взгляда и пишет:
«Все казавшиеся нам трусливыми, т. е. медленно привыкавшие к нашей экспериментальной обстановке собаки, которые также с трудом вырабатывали условные рефлексы… огульно относились нами к слабому типу нервной системы. Это повело даже к грубой ошибке, когда я одно время считал таких собак специалистами торможения, т. е. сильными по торможению».
Тысячи лет прошли с тех пор, как Гиппократ из всего многообразия поведения человека выделил главные черты. Сильные и слабые типы были признаны им основными. Сильные делились на уравновешенных с медлительной реакцией – флегматиков, на уравновешенных живых и действенных – сангвиников и на неуравновешенных – холериков. Слабыми считались все меланхолики.
Классификацию оспаривали, противопоставляли ей иные. Но что значит любая теория, лишенная научного метода? Как определить тип? Где мерило силы и устойчивости, особенно внутренней? Разве в результате жизненных условий и влияния социальной среды слабый не крепнет, сильный не слабеет? Разумная дисциплина растит гражданские чувства, лень убивает страсти и силы. Где искать нормы, твердые понятия о типе?
Павлов мог безошибочно измерить силу нервной системы собаки. Тип определяется качеством этой нервной системы, а для опробования ее у него свой арсенал: трудные задачи эллипса и круга, требующие от животного напряжения всех сил; воздействие током по примеру Ерофеевой; испытание таинственных часов, подсказывающих организму время во сне и наяву. Нервная система, как уже упоминалось, отодвигает реакцию слюнной железы, если между звуками метронома и подачей животному корма образуют паузу в несколько минут. Но если эту паузу все увеличивать, перенапрягая таким образом тормозные процессы, центральная нервная система животного приходит в расстройство. С помощью этих и многих других средств, как в пробирной палате, проверяется сила «нервных весов».
Меланхолики быстро сдают, первые же затруднения приводят их к срыву, нервная система приходит в упадок, временные связи извращаются, реакции слабеют. Слабые создания, они в жизни много страдают, любая трудность действует на них угнетающе.
Возбудимый холерик – безудержный тип с сильной нервной системой. Выведенный из состояния покоя, он проявит и смелость, и страсть, и отвагу, но не всегда вовремя остановит себя. Его сдерживающее начало глубоко уязвимо. В кавалерийской атаке такого типа вояка будет лихо рубиться, сносить головы других, пока не лишится своей. Его нервная система может по пустяку возбудиться. Отчаянный смельчак, он пустится в драку, которую едва ли стоило затевать. И в великих удачах скажется слабость его тормозов: серьезное открытие вскружит ему голову, и, увлеченный, он допустит ложную оценку, не подкрепленное ничем обобщение…
Чрезмерная нагрузка тормозного процесса приводит холерика к болезни и расстройствам. В тех же условиях уравновешенный тип превосходно справляется с испытаниями жизни и с задачами эксперимента.
Флегматик и сангвиник – золотая середина природы. Первый – спокойный, ровный, настойчивый, труженик в жизни. Сангвиник – горячий, способный и дельный, но только тогда, когда дело увлекает, возбуждает его. Нет волнующих причин, и он спокоен.
И эти типы определяются теми же средствами: силой торможения и раздражения, подвижностью и уравновешенностью нервных процессов.
Изредка ученый обогащает свой арсенал и другими приемами. Встречаются упрямые трусы – не разберешь, кто он, не то запуганный здоровяк из флегматиков, не то жалкое создание из породы меланхоликов. Для этих скрытых натур у Павлова имеется добавочное средство, немного примитивное, зато весьма действенное. Академик надевает на лицо маску страшного зверя, рычит, грозится, вольно подражая диковинному чудовищу. Тут уж животному приходится раскрыть свои карты, в борьбу за жизнь вступают резервы организма, все силы нервной системы.
Исследование типов стало экспериментальными буднями, и результаты физиологически обоснованы. Настала пора делать выводы.
Первый опыт был проведен помощницей Павлова, соратницей его в течение четверти века – Петровой. Она отобрала собак сильного и слабого типа, задала им труднейшие задачи, перенапрягла их нервную систему и получила два совершенно различных невроза. Меланхолик утратил последнюю живость и впал в состояние сонливости. Собака не двигалась, отказывалась есть. Возбудимый, наоборот, потерял всякую способность сдерживать себя. От ничтожного повода он приходил в возбуждение, тяжело задыхался, точно страдал жестокой одышкой. И та и другая собаки не владели собой. У одной наблюдалось то, что принято считать депрессивным неврозом, а у другой – обратная форма, невроз возбуждения. Третья собака, подвергнутая тем же испытаниям, повела себя по-иному. Поведение ее резко менялось: то она с цепью помчится на пятый этаж, то вдруг остановится словно оглушенная. Это напоминало истерию, и служители называли ее сумасшедшей.
Сложнейшие явления высшей нервной деятельности стали доступны для изучения. Как некогда фистулы открыли доступ к тайнам пищеварения, так новый метод привел к изучению механизма невроза. Физиология сделала новый шаг, приблизилась к клинике. Она стояла у дверей психиатрии.
Павлов высоко оценил эти опыты. Блестящая помощница Петрова не впервые удивляла его своей наблюдательностью. Хвалить он не любит, сам не терпит похвал, считает их лестью. Хвалить можно собаку – животное дело другое. И у Петровой, его лучшей помощницы, тетради с записями ее опытов пестрят выражениями чувств восхищения собаками. «Не осрамись, голубчик Джой, – пишет Павлов, – веди себя, как раньше, за прошлое благодарю». «Желаю тебе, Пострел, отличиться так же и в будущем на радость твоей экспериментальной хозяйке и мне…» На тетради Бека он пишет: «Хозяюшка, будь довольна тем, что получилось…» В день кастрации Мампуса еще одна заметка: «Мампус, прости, прошу пардона. Иван Павлов».
Признание заслуг своих и чужих давалось ему с трудом, но как не отметить такое событие, как удачу Петровой? Ничего не сказать, когда все в нем ликует, – дело не легкое. Павлов должен на это отозваться, и по привычке его речь, разумеется, посвящена собаке:
– Докатились мы с вами, Марья Капитоновна! Слова зоолога Богданова помните? «Собака, – сказал он, – человека вывела в люди». А с вашим собачьим неврозом выходит, что собака теперь сама в люди выходит…