Генерал Граф Робер де ла Моннери 6 страница
– Ты еще молод и слишком добр, Симон; если хочешь, оставайся пока таким. Но не следует идти ко дну, спасая трупы. Понимаешь, дорогой?
Она улыбнулась.
– Да, да. Спасибо, Марта, – промолвил Симон…
Он скользнул рукой в вырез халата, раздвинул белую кипень тюля и стал смотреть, как в зеркале его пальцы благодарно сжимают эту прекрасную грудь, разумеется, подхваченную лифом, но все еще полную, упругую и нежную, ласкаемую до него теми же руками, что подписывали законы, договоры и помилования.
Чета Де Воос провела три месяца в Италии.
Габриэль не бывал в этой стране, зато Жаклин посещала ее дважды вместе с Франсуа.
Новобрачные отказались от идеи поехать к Лаго-Маджоре и на Борромейские острова, очень модные в 1913 году, когда Жаклин побывала там во время своего первого брачного путешествия, и предпочли им более обрывистые берега озера Комо. По молчаливому согласию они также избрали Виченцу вместо Вероны, а башни Сан-Джиминиано вместо розовых камней Сиенны. Но внезапно Жаклин пожалела об этом. Ей все-таки хотелось снова увидеть Сиенну.
– Ну что же, поедем, ничто нам не мешает, – сказал Габриэль.
– А вы не будете сердиться, дорогой? – спросила она. – Уверяю вас, вы должны это увидеть.
Несколькими часами позже, застыв на монументальной, неправдоподобно прекрасной площади Муниципио, а потом шагая по залам пинакотеки, заполненным работами Содомы и Беккафуми, Жаклин исподтишка наблюдала за выражением крупного лица Габриэля, на котором читалось не то безразличие, не то злоба, не то скука, не то просто торопливое желание успеть еще куда-то, свойственное туристам.
Габриэль, казалось, был доволен лишь за рулем автомобиля, проезжая мимо восхитительных пейзажей, оценить которые ему мешала забота о том, чтобы не сбиться с пути. Тем не менее они не могли проехать мимо городов, обязательных для истории каждой любви и для всех воспоминаний. Венеция, Флоренция и Рим.
Жаклин старалась разделить с Габриэлем радость открытия изумительных вещей, и в то же время ей хотелось познакомить его с местами, столь дорогими для нее, чтобы впоследствии открыто говорить о них.
Крутыми улочками, напоенными запахом нагретых пиний, мимо знаменитых статуй, горделиво несущих свое мраморное тело в прохладной глубине музейных галерей, перед шепчущими фонтанами и поросшими мхом бассейнами, где умирал зеленый и золотистый вечерний свет, испытывая странную радость, сладостное страдание, водила Жаклин двух своих любимых, живого и мертвого. Иногда, по пути, она вспоминала еще и об отце.
– Папа написал тут стихотворение, – говорила она.
И начинала читать:
О заревом зари дотла спаленный Рим!
О Палатинский холм, о солнца гневный трон,
Багровый, круглый, злой, как некогда Нерон…
или еще:
Садами Весталок бродили весь день
Средь хаоса мраморной крошки и пыли.
Где б нам примоститься, искал я. И были
Теплы дуновенья, и длинною – тень.
Как вдруг я увидел: движеньем одним,
Смеясь, развязала ты бант, без сандалий
Ступая на камни, что помнили, знали,
Как нес себя Цезарь, ступая по ним[11].
Редко она забиралась дальше второй строфы. И, желая показать, что понимает, насколько старомодны эти стихи и смешна чрезмерная привязанность к семейным узам, добавляла:
– По-моему, отец писал это, как раз когда он был влюблен в Казарини! И кажется, в тот день она подвернула ногу… Вот где источник поэзии.
Но Габриэль не был ни художником, ни интеллектуалом. Италию он рассматривал как школу для приложения сил профессиональных литераторов.
И, пресытившись соборами и снятиями с креста, с раскисшими от святой воды пальцами, глядя на мраморную плоть или вылинявшую фреску под гнусавое бормотание гида, отвечающего урок, которого Габриэль не слушал, он ловил себя на мысли: «Профессия – муж богатой вдовы…»
Девушки на улицах казались ему гораздо красивее, чем он ожидал, и, наоборот, аристократки – менее привлекательными, чем ему представлялось по романам Д’Аннунцио. В римских салонах он встречал такое количество герцогов, маркизов, принцесс и баронесс, что совершенно не мог вообразить, чтобы все эти титулы были подлинными, и это придавало ему уверенности в праве носить свой, выдуманный им самим. В светских салонах, во время легких флиртов, которые он затевал или которые затевали с ним, он мог заметить, что Жаклин не ревнива. Из этого он заключил: она не питает к нему никакой страсти и остается по-прежнему верна воспоминаниям о первом муже.
Когда в начале октября они вернулись в Париж, госпожа де Ла Моннери, мать Жаклин, спросила Габриэля своим не допускающим возражения тоном:
– Ну что, Франсуа? Как вам понравилась Италия?.. Почему у вас вдруг сделалось такое лицо? Ах, да, в самом деле, вас же зовут Габриэль. Я всегда забываю… А я, знаете ли, в конце концов невзлюбила эту страну. Мой муж слишком много времени проводил там с другими. И всякий раз, как у него появлялась новая любовница, он вез ее туда.
– Решительно, это наследственное стремление, – прошептал Габриэль.
– Что? Что вы сказали? – переспросила госпожа де Ла Моннери, которая слышала все хуже и хуже.
– Я говорю, там очень красиво, – громко произнес Габриэль.
А Жаклин тем временем думала: «Наверное, лучше было бы нам поехать в Испанию. Ну что же, съездим туда в следующем году».
В силу того что состояние принадлежало Жаклин и долгие годы она жила одна, а за время первого замужества успела приобрести кое-какой опыт, все важные решения в их жизни принимала она сама. Габриэль же, хоть и напускал на себя вид фанфарона, которому якобы все по плечу, стоит только взяться, на деле занимался лишь мелочами. Скажем, садился на битком набитые чемоданы, или ходил в банк, или записывал адреса в адресную книгу. Как у многих не занятых делом людей, у него появилась привычка без конца смотреть на часы, как бы следя за несуществующим расписанием.
Распределив таким образом заботы совместной жизни, Жаклин и Габриэль ощущали теперь себя в безопасности.
Они решили проводить бо́льшую часть года в Моглеве. В качестве парижской резиденции Жаклин выбрала особняк на улице Любек, которым она владела вместе с матерью и где после смерти поэта госпожа де Ла Моннери жила одна.
Старая дама из принципа покапризничала, жалуясь, что ей приходится менять свои привычки. Но в действительности была довольна.
К старости она усохла, но не согнулась. Ее жесткое, высокомерное лицо, как и раньше, обрамляли пышные седые с голубым отливом волосы, но прежняя величественная осанка исчезла.
– Бедный мой Франсуа, – обращалась она к Габриэлю, – представьте себе – у меня ведь было такое восхитительное тело, и я им – увы! – так бессмысленно распорядилась, на что, замечу в скобках, моему мужу было совершенно наплевать… Так вот теперь, когда я одеваюсь, уверяю вас, я закрываю глаза, чтобы не видеть себя в зеркале. Как жестоко обходится с нами время!
Она перестала лепить куколок из хлебного мякиша, что было ее любимым занятием многие годы. Теперь каждый день она посвящала четыре часа игре в бридж с дамами своего возраста.
Габриэль согласился жить вместе с ней. Он поставил только одно условие.
– Жаклин, – сказал он, – попросите все-таки вашу матушку, чтобы она соблаговолила запомнить мое имя.
Детей также, к их большой радости, перевезли на улицу Любек, Жан-Ноэль по-прежнему занимался в Жансон-де-Сайи, а Мари-Анж забрали из коллежа Птиц Небесных и записали в школу при монастыре Успения, находившуюся неподалеку от особняка Ла Моннери.
Выигрышем от этой перемены было избавление – кроме четверга – от тягостных обедов с дедом, а проигрышем – потеря возможности ездить каждый день на массивном «роллсе».
Между детьми и Габриэлем так и не установилось пока никакого контакта, никакого общения. Они держались с ним любезно, но холодно. Слово «daddy»[12], которое им попытались навязать, с трудом шло на язык, смущая и самого Габриэля. Тем не менее Мари-Анж не могла оставаться равнодушной к красоте и элегантности отчима. В его присутствии она тщательно подбирала слова и старалась поизысканнее строить фразы. Что же до Габриэля, его блестящие звериные глаза угрюмо задерживались иногда на обоих детях. Затем грудь его вздымалась от глубокого печального вздоха, и он смотрел на ручные часы.
Нужно было заняться перевозкой вещей Жаклин, оставшихся в особняке Шудлеров, – всего того, что напоминало о ее жизни с Франсуа.
Габриэль охотно согласился вызвать грузчиков: это входило в его обязанности.
Однако в назначенное утро у Жаклин, которая не была подвержена мигрени, случился жесточайший приступ, безусловно, лишь на нервной почве, но от этого не менее болезненный.
– Габриэль, – измученным голосом сказала она, – я хочу просить вас съездить со мной на авеню Мессины. Простите, я понимаю, что радости это вам не доставит, но мне в самом деле нехорошо, а дело нужно сделать. А потом, обещаю вам, с этим все кончено: мы никогда больше не будем говорить о том… что вам неприятно, – закончила она, сделав неопределенный жест рукой, словно обещающий все возможные уступки.
Габриэль чуть не отказался наотрез, собравшись посоветовать ей выбрать для болезни другой день. Но все же решил проявить великодушие.
– Хорошо, я еду, – промолвил он.
Жаклин была бесконечно признательна ему за понимание.
В то же самое утро, едва рассвело, барон Шудлер произвел тщательный осмотр комнат той части особняка, где жили Франсуа и Жаклин, перерыл все ящики и захватил все предметы, все бумаги, которые, как ему казалось, должны были оставаться у него, включая жемчужины с манишки сына.
Но вместо того чтобы, по обыкновению, отправиться в банк, старый исполин заперся у себя в кабинете на втором этаже и приказал не беспокоить его ни под каким предлогом.
Когда Габриэль и Жаклин приехали, грузчики были уже на месте. Жаклин отдала необходимые распоряжения и легла с компрессом на лбу на свою прежнюю кровать. Она была словно в черном тумане: перед глазами вспыхивали золотые круги, и каждое слово, каждый звук мучительно отдавались в висках. Ее мучил вопрос, не началась ли у нее в самом деле какая-то серьезная болезнь. Но в то же время она смутно чувствовала, что боли притупляют волнение, которое вызывает у нее переезд, и спасают от более жестокой муки – муки памяти. «Бедняжка Габриэль… какой он все-таки милый», – мелькало временами у нее в голове.
«Бедняжка Габриэль», сжав губы, нахмурив лоб, наблюдал в соседней комнате, как упаковывают книги и безделушки, поскольку больших вещей, которые нужно увозить, не было.
Время от времени через открытую дверь он справлялся у Жаклин:
– Белая фарфоровая лампа?
– Нет, остается, – слабым голосом отвечала Жаклин.
Она мысленно видела, как эта лампа, находившаяся в трех шагах от нее, зажигалась в давно ушедшие дни. Сколько вечеров – как мало вечеров – они с Франсуа сидели около ее огня! А теперь, думала Жаклин, как хорошо, что есть другая лампа на улице Любек, горящая для Жаклин и Габриэля, и есть еще одна лампа в Моглеве. Она стянула пониже на глаза мокрую повязку, потому что при одной мысли о повторении счастливых мгновений у нее полились слезы.
В низу опустевшего шкафа Габриэль обнаружил пару мужских вечерних туфель. Сквозь слой пыли они поблескивали лаком, развернувшись носками в комнату. Можно было подумать, что тень покойного стоит там в собственных туфлях и тоже наблюдает за упаковкой вещей. Габриэль инстинктивно захлопнул дверцу. Сердце у него забилось сильнее.
– А это… эти туфли, – крикнул он Жаклин, – вы обязательно хотите их сохранить?
– Пусть отдадут слугам, – ответила она, не шелохнувшись.
– Уверяю вас, Жаклин, – едко заговорил Габриэль, – по-моему, вы совсем больны. И я не уверен, сможете ли вы выдержать предстоящий охотничий сезон. Вам нужно полечиться.
– Да, да, – согласно прошептала она.
Габриэль смотрел на жену, которая лежала, вжавшись головой в подушку.
«Здесь, на этой кровати, Франсуа спал с ней, – подумал он. – И она ждала его, чуть раздвинув ноги, точно так, как лежит сейчас…»
Обжигающий ток пронзил его тело, руки до боли сжались. Он отвернулся и попытался сосредоточить все внимание на рабочих, на их больших, покрытых пылью, ловких руках, бережно укладывающих хрупкие предметы в соломенные гнезда ящиков. Но взгляд Габриэля снова и снова возвращался к проему двери, к кровати.
«Нет у нее никакой мигрени, все это вранье: просто она сейчас занимается с ним любовью. К тому же на глазах у меня… на глазах у меня!»
Он перешел в другой угол комнаты, не в силах избавиться от этого видения. Взгляд его то и дело наталкивался на компресс, белевший, словно маска, под которой он представлял себе лицо жены, послушной желаниям другого.
«Да пусть она себе вожжается с трупом, если это будоражит ей кровь!.. Я-то все равно женился на ней только ради монет. А если уж мне приспичит, так я ее…»
Самые непристойные выражения, знакомые ему по злачным кварталам и борделям, вспоминались и опьяняли его, точно алкоголь, с помощью которого он стремился уйти от правды, не желая признавать ее, согласиться с тем, что он любит Жаклин и страдает, терзая и гордость свою, и плоть ревностью к прошлому.
А перед ним вставал, преследуя его, как нерешенная головоломка, покойник, другой – тот, чьи останки давно уже гнили в дубовом ящике и чей образ теперь воссоздается постепенно, начиная с точного размера обуви, с высоты кресла, с контура груди, как бы застывшей в изгибе старого бумажника, со следа на вечном пере, оставленного пальцем.
Внезапно отворилась другая дверь, и появился барон Шудлер. Он не сдержался и нарушил запрет, данный самому себе.
Он заполнил собою весь проем двери; между набрякшими веками вспыхивал красный огонь, а рука, прижавшись к пиджаку, все катала невидимый шарик.
– Браво, поздравляю вас, месье, – обратился он к Габриэлю. – Вы не только похитили у меня внуков, но и явились теперь отобрать у старика последние реликвии, оставшиеся ему от сына. Да, поздравляю вас. Прекрасное занятие вы себе выбрали.
Габриэль, растерявшись от неожиданного появления и столь яростной атаки, проговорил высокомерно, но все же запинаясь:
– Но, месье… я не понимаю… Мне кажется… в конце концов, я ведь здесь не…
Услышав голоса, Жаклин встала и вышла на защиту мужа с энергией, которой Габриэль от нее не ожидал. Казавшаяся рядом с исполином еще меньше и беззащитнее, она смело пошла ему навстречу.
– Отец! – воскликнула она. – Габриэль тут потому, что я его об этом попросила, потому, что я больна, а он был так добр и в тяжелую минуту не оставил меня одну – он все понимает. У меня не укладывается в голове, каким же чудовищем нужно быть, упрекая меня в том, что я снова вышла замуж, особенно если вспомнить, какая доля ответственности за смерть Франсуа лежит на вас. – Она перевела дыхание. – И я думаю, что при таких условиях, отец, нам незачем больше видеться, разве только по делам.
Она тотчас пожалела об этой фразе, так как барон распоряжался ее состоянием.
– Именно об этом я и пришел вам сказать, – проговорил Ноэль Шудлер с холодной улыбкой. – Но не забывайте, что я – опекун моих внуков и что вы зависите от меня гораздо больше, чем вы думаете. Грабьте, месье, грабьте, покуда можете! – сказал он на прощание.
Жаклин не стала возвращаться в спальню. Мигрень ее неожиданно стихла. Она стояла, опершись на наличник двери, зажав в руке мокрый носовой платок.
– Простите меня, мне все это очень неприятно, дорогой, – тихо произнесла она.
Габриэль не ответил. Он был в ярости оттого, что впервые в жизни не ответил на оскорбление, в ярости оттого, что чувствовал себя в ложном положении. И во всем виновата Жаклин. К тому же она плохо выглядела, и за это тоже он ее ненавидел.
Из темного угла маленькой библиотеки, огражденной решеткой, один из рабочих вытащил автоматический пистолет и глядел на него с удивлением и насмешкой, какие часто появляются у простых людей при виде оружия. Рабочий собрался было отмочить какую-то шутку, как Жаклин, внезапно побледнев, резко протянула руку, схватила пистолет и сунула его в сумочку, словно святыню, которую не желала оставлять на поругание, позволять прикасаться к ней чужим и нечистым пальцам.
Габриэль снова почувствовал, как обжигающие волны гнева неотвратимо заполняют все его существо. Он схватил первое, что попалось под руку, – это оказался альбом с фотографиями – и со всего маху швырнул его на ковер. Страницы распались, фотографии вывалились… И Габриэль узнал Рим, Флоренцию, Венецию… те же бассейны, те же фонтаны, те же каналы, те же фасады дворцов… но почти на всех снимках с другим.
– Никогда больше не старайтесь делать добро, вы не в состоянии быть добрым до конца, – сказала Жаклин. – И потом слишком дорого приходится за это платить.
Она повернулась и вышла, хлопнув дверью.
Сидя в тесном кабинетике, откуда он управлял труппой своего театра, как капитан с мостика управляет кораблем, – с той только разницей, что он считал себя не только наместником Бога на земле, но и просто самим Богом, – Эдуард Вильнер писал.
Лампа освещала тяжелый склоненный торс, седые короткие, чуть вьющиеся на концах волосы и широкий плоский затылок.
По другую сторону стола из палисандрового дерева стоял молодой человек и ждал, покуда Иегова соблаговолит заметить его присутствие.
Этот молодой человек с чуть припудренным лицом был одним из актеров, занятых в новой пьесе Эдуарда Вильнера, пьесе, которую только что начали репетировать.
Знаменитый драматург поднял наконец голову и положил перо.
– А, это ты, Ромен! – сказал он. – Да, я просил тебя позвать…
Голос Вильнера звучал подобно струе воды, падающей из водосточной трубы на паперть собора, из глубины которого доносится гудение органа.
Веко его опускалось непосредственно ото лба и терялось в складках щек; огромное ухо, казалось, различало далекий гул космических сфер, а ноздри вдыхали в пять раз больше воздуха, чем требуется обыкновенным смертным. Вселенское презрение опустило уголки его губ. В глазах сгустилась ирония.
За сорок лет Париж исчерпал все сравнения, навеянные этим необыкновенным лицом.
– Я просил тебя позвать, чтобы сообщить, что твоя жена, по-моему, очень мила, – продолжал Вильнер.
Молодой актер полуудивленно-полусмущенно улыбнулся.
– Да-да, очень мила. Я говорю то, что думаю, – продолжал Вильнер. – У нее очень аппетитное тело, она умна и, кажется, с душой. Нет, в самом деле, она вполне хороша, она мне очень нравится.
Частые повторы, а главное, манера начинать фразу словами, какими кончалась предыдущая, придавали речи Вильнера известную медлительность.
Ромен Дальма, скрывавший под непроницаемым выражением лица, покрытого тонким слоем пудры, живой нрав, знал, на что способен Вильнер. Он приготовился услышать какое-нибудь гнусное предложение и почувствовал смутное беспокойство за свою карьеру в ближайшем будущем.
– Очень рад, – холодно заметил он. – Мне она тоже очень нравится.
– Вот и хорошо, вот и превосходно. Я думаю, тебе с ней очень повезло.
Драматург выдержал паузу и, пока она длилась, наслаждался тревогой своего собеседника. Потом он поднялся. Выпрямившись во весь рост, он почти достигал потолка тесной комнатушки и, казалось, обрекал собеседника на неминуемое скорое удушье.
– Очень повезло. Ты должен быть к ней предельно внимателен. Женщины, знаешь ли, – я-то хорошо их знаю – существа хрупкие и очень чувствительные. Ты даришь ей цветы? – спросил он.
– Разумеется… во всяком случае, время от времени, – вновь смутившись, ответил молодой актер.
– Мальчик мой, ей нужно дарить их каждый день. Я прибавлю тебе двадцать франков, чтобы ты мог покупать ей букет каждое утро. Ты доволен?
Изумление, радость, благодарность окрасили щеки Ромена Дальма.
– О, благодарю вас, господин Вильнер! Вот уж действительно по-королевски, – воскликнул он.
Знаменитый драматург поднял бледную дряблую руку.
– Да не зови ты меня так церемонно «господин Вильнер», точно я начальник тюремной стражи или директор Галери Лафайет. Оставь это билетершам. А ты меня зови… зови меня, как зовут все…
– Спасибо, мэтр, – сказал Ромен Дальма.
В знак удовлетворения Вильнер легонько качнул головой.
– Таким образом, теперь ты имеешь двести двадцать франков в день. Видишь, это изменение уже внесено в твой контракт. Тебе остается только подписать вот здесь. Возьми мою ручку, – предложил Вильнер, великодушно оказывая еще и подобную честь.
«Все дурное, что говорят о нем, сильно преувеличено, – думал актер, проставляя свои инициалы на полях контракта. – А к людям, которых он любит, он в самом деле относится потрясающе. И до чего деликатен в своей щедрости, как тонко дал понять, что ценит меня…»
– Превосходно. Ну давай, пока. До встречи на репетиции, – сказал Вильнер, выпроваживая его.
Актер вышел и, довольный жизнью, своей профессией, своей ролью, своей женой, своим директором и самим собою, спустился по винтовой лестнице, ведущей на сцену. Внезапно посреди второго этажа он как вкопанный остановился и хлопнул себя по лбу.
– Ах ты! Сволочь! – прошептал он.
Ибо он вспомнил, что в контрактах, заключаемых Вильнером, актер, получающий гонорар более двухсот франков, всегда обязан – в пьесах, которые играются в современных костюмах, – оплачивать свои сценические костюмы сам.
Зал театра де Де-Виль был выдержан в прекрасном классическом стиле: круглый, с мрамором и позолотой, красными бархатными валиками, идущими вдоль лож и балконов, и высоким куполом. Эдуард Вильнер любил рассказывать, откуда пошло название театра.
– В эпоху Директории было два актера по имени Девиль…
Днем ряды кресел накрывались длинными чехлами: большое судно дремало в пыльной мгле нарождающегося мира – только сцену освещал вполсилы желтоватый свет зари. Декораций не было, и обнажились штакеты, софиты, детали машинерии.
Высокий силуэт Эдуарда Вильнера неслышно двигался по залу. Посреди второго ряда скрипнуло кресло. Престарелое божество уселось на грани света и тьмы, готовясь лепить свои новые создания.
Эстер Могар и Жак де Симюр в облике Сильвены Дюаль и ее партнера Ромена Дальма репетировали одну из проходных сцен.
Дальма должен был произнести длинную, исполненную горечи тираду, которую он, еще под впечатлением мнимого повышения гонорара, прочел очень искренне.
«Неплохо: это попадание», – подумал Вильнер.
Пока Симюр говорил, Эстер должна была, не отрывая от него глаз, пересесть с кресла на соседний диван.
Со своего места Вильнер мог видеть под юбкой английского костюма ноги Сильвены Дюаль.
«Превосходные ляжки у этой девочки, – подумал он. – Прямо созданы для наслаждения». И крикнул:
– Давайте-ка сначала!
«Подумать только, что в вечер генеральной на три первых ряда придется сажать одних старых глухарей – им только и предстоит наслаждаться этим зрелищем… Ну что ж! Такое утешение мы можем им предоставить», – подумал он, приглядываясь все внимательнее.
– Так нормально, мэтр? – спросил Дальма.
– Да… но не совсем… Попробуй прибавить иронии на: «Любовь… когда больше не любишь, утомляет даже, если о ней говорят!» А ты, Дюаль, повтори-ка свой переход.
«Навязчиво… навязчиво, как цветы на обоях в новой спальне… Надо же! Кажется, вышло неплохо? Разумеется, не в связи с ляжками. Но для других вещей может пригодиться…»
Он вытащил из кармана записную книжку и на всякий случай записал пришедшее в голову сравнение.
– Нет, милый мой Ромен, – тут же сказал он, – в первый раз было лучше. Оставь, как делал раньше.
Перешли к репликам Сильвены.
Это была третья или четвертая репетиция, в ходе которой Вильнер почувствовал в себе растущий интерес к молодой актрисе, получившей второстепенную роль Эстер. Во-первых, Сильвена была рыжей, а коль скоро Вильнер, до того как стать седым, тоже был рыжим, это вызывало у него известную симпатию. Он находил, что Сильвена хорошо сложена, привлекательна, с каким-то нервным зарядом в теле и голосе. К тому же она напоминала ему любовницу, которой он, наверное, причинил много страданий лет тридцать пять тому назад.
«Но она еще слишком сырая: много претензий, а профессионализма нет. С ней надо начинать с самого начала, но она того стоит – из девочки можно вытащить подлинный талант».
Он молча слушал, в течение нескольких минут изучая, где проявляется индивидуальность, а где интонации и жесты актрисы фальшивы, отличал неповторимую самобытность от плохой игры.
– Все, все сначала! – вдруг закричал он, поднявшись, своим жутким гудящим голосом. – Ты неуклюжа, неуклюжа, как свинья! И ты ничего не поняла! Тебе кажется, что ты играешь как богиня, а ты просто полная дура.
Сильвена, которая считала, что она восхитительна, и ожидала комплиментов, повернула к нему перекошенное от досады лицо. Ее унизили, разговаривая с ней подобным образом в присутствии других актеров. Она приготовилась было ответить Вильнеру, что так с женщиной не обращаются, что после его слов она просто не сможет играть и что, вообще-то говоря, не она плоха, а роль.
Но Вильнер уже взбирался на сцену по маленькой боковой лесенке, и перед этим стариком, чье присутствие заставляло трепетать рабочих, режиссеров, ведущих спектакль, капельдинеров, актеров, декораторов, электриков, Сильвена почувствовала себя хрупкой, как тростинка.
Когда Вильнер появлялся на сцене, она будто менялась: расположение мебели, платформ, станков, даже прожекторов, светящих из-за кулис, – все приобретало нужный смысл, предназначение, реальность.
Он принялся объяснять, описывать, изображать Эстер Могар, придумывать ей семью, мучения, болезни, черпая свои описания одновременно и из повседневных наблюдений, и из анализа души человеческой. Он ходил от кресла к дивану, от дивана к двери, противореча сам себе, срываясь на крик, ругаясь, внезапно смеясь, простирая руки, затем, вернувшись к Сильвене, хватал ее за плечи и поворачивал, указывая точно ее место и выстреливая ей прямо в ухо целый залп непристойностей. Со своими громадными ноздрями и повисшей на веках кожей в эту минуту он был почти прекрасен – прекрасен, как буйвол, налегающий на ярмо, в стремлении протащить телегу сквозь комья земли, прекрасен, как бык в период спаривания, прекрасен, как дровосек, валящий дуб, или как скульптор, вгрызающийся в мраморную глыбу. Кого вызывал он на свет из невидимого куска породы? Кого лепил из замеса слов? Кого хотел оживить своим шумным дыханием? Несуществующую Эстер или живую Сильвену?
Грустно было видеть, сколько силы и знания человеческой природы тратится на создание ничтожного, маленького образа Эстер Могар, укладывающегося в восемьдесят строк ничем не примечательного текста, образа, который обречен, по всей вероятности, после ежевечерней, в течение сезона, жизни, отмеренной этими восьмьюдесятью строками, на вечное забвение среди тысяч и тысяч второстепенных театральных персонажей.
Но Вильнер знал, что в творчестве не бывает деталей и что природа затрачивает одинаковые усилия, заботу, изобретательность и старание для того, чтобы создать и крылышко майского жука, и человеческий мозг.
Все присутствовавшие – от машинистов до актеров – молчали. Они наблюдали великий миг вдохновения Вильнера. Человек этот, беспрестанно, как в беседах, так и в пьесах, с пониманием говоривший о любви, в действительности испытывал страсть лишь в подобные редкие минуты.
Двадцать раз подряд несчастная Сильвена, порабощенная, одуревшая, оглушенная, чувствуя, как слабеет тело и деревенеет голова, должна была повторять такую простую реплику: «О нет! Снова страдать, как я страдала раньше, – никогда!»
– Да неужели тебя никогда не обманывали, неужели тебе никогда не наставляли рогов! – вдруг крикнул ей Вильнер.
– А вам? – вне себя от ярости и ужаса одновременно, воскликнула она.
Вильнер выпрямился во весь рост и мгновение подумал.
– Было, малышка, один раз было, – серьезно ответил он. – К счастью! Как же мне это помогло! И видишь, до сих пор помогает.
Тогда Сильвена вспомнила тот весенний день, когда Жилон пришел объявить ей об уходе Габриэля. С тех пор у нее никого не было, не считая нескольких случайных встреч, не оставивших счастливых воспоминаний. Она почувствовала себя отверженной, покинутой, затерянной в огромном мире и в конце концов произнесла свое «…снова страдать… – никогда» так, что у зрителей в зале полились слезы.
– Ну вот, так получше, – заключил Вильнер, не выказывая своего удовлетворения и гордости.
А Сильвена, рухнув на пыльный диван, с трудом сдерживая внутреннюю дрожь и потряхивая прекрасной огненной шевелюрой, говорила приглушенным от слез голосом:
– Ну нет… ну нет, господин Вильнер… то есть мэтр… если я неуклюжа, как свинья, если мне так теперь мучиться каждый день… лучше уж вернуть вам роль.
Вильнер пожал плечами.
– Знаешь, как говаривал папаша Жюль Леметр[13], – вылилось из его рта, как из водосточной трубы. – «Актеры – те же кларнеты. В них нужно дуть…» Но бывает, – продолжал он, – случается чудо: вдруг попадется кларнет, который играет сам по себе.
И, повернувшись спиной к желтоватому свету, заливавшему сцену, он спустился по маленькой лесенке, незаметно щупая пульс, чтобы проверить, не слишком ли он переутомился.
Через несколько минут Эдуард Вильнер в шляпе из мягкого фетра, странно примятой на голове, завернувшись в громадное светло-бежевое, подбитое бобром пальто, собрался уходить, пройдя через кулисы.