Генерал Граф Робер де ла Моннери 7 страница

– Мадемуазель Дюаль уже ушла? – спросил он у костюмерши.

– Нет, господин Вильнер, она еще здесь.

Он толкнул дверь одной из уборных. Сильвена, сидя за туалетным столиком, опершись на руки и погрузив пальцы в свою рыжую шевелюру, подскочила, заметив в зеркале отражение Вильнера.

– Хочешь поужинать со мной завтра? – сказало отражение. – Мы пойдем в «Тур д’Аржан». Тебе нравится «Тур д’Аржан»? Прекрасно, тогда мой шофер заедет за тобой в восемь.

На другой день в условленное время шофер заехал за Сильвеной и усадил ее на заднем сиденье с такими предосторожностями, точно вез хрупкую девственницу на жертвоприношение. На колени ей он накинул меховое покрывало. Но вечер был мягкий, и Сильвена показала рукой, что этого делать не нужно.

– Нужно, нужно, – настаивал шофер, – господин Вильнер просил обязательно укутать мадемуазель. И еще он поручил передать ей вот это.

И он протянул Сильвене изумительную розу, завернутую в хрустящую бумагу, на слишком длинном стебле, чтобы ее можно было приколоть к корсажу.

Говорил слуга, подражая голосу Эдуарда Вильнера – так же тягуче, как хозяин, – а полученные от него приказы словно и его самого облекали высшей властью.

Молодая актриса, грея колени и не находя иного применения единственной розе, как машинально вдыхать ее аромат, представляла себе, как она входит под руку с драматургом в ресторан, за окнами которого виднеется Сена. Человек двадцать отводят взгляд. Раздается шепот: «Это Вильнер!.. Вильнер!.. С кем это он?.. С Дюаль, исполнительницей его пьесы». Двадцать человек, которые завтра в разных местах Парижа расскажут об этом еще двумстам другим.

Сильвена почувствовала, как заколотилось сердце от легкой радостной тревоги. Ужин был этапом на пути ее мечтаний, на пути к тому дню, когда ее имя будут произносить вполголоса и когда ее появление, отвлекая внимание от всех других, будет вызывать шумок, какой обычно сопровождает знаменитых актеров в расцвете их карьеры, удостоенных этой привилегии наравне с чемпионами по боксу, премьер-министрами и немногими писателями.

Она раздумывала, как ей лучше вести себя, чтобы заинтересовать Вильнера и понравиться ему для пользы дела. Играть ли ей интеллектуалку, или женщину, выходящую в свет, или мужененавистницу, или сентиментальную дамочку, или актрису, всецело поглощенную своей профессией? Последний вариант показался ей наилучшим. Однако она не вполне была уверена в себе.

Машина остановилась на авеню Анри-Мартена: шофер предложил Сильвене выйти и провел ее в большой вестибюль с колоннами. Швейцар с ледяным видом – будто министерский клерк, – сидя в красивой застекленной будке, проводил взглядом молодую женщину. Бело-кремовый лифт в стиле рококо, стилизованный под портшез, медленно поднял ее на третий этаж.

Лакей в белом блейзере отворил дверь и молча провел Сильвену через ряд скупо освещенных комнат, сообщавшихся между собой при помощи раздвигающихся дверей; убранство их молодая женщина могла разглядеть лишь мимоходом: громадные мраморные головы – копии с античных, старые вишневые с золотом ризы, висящие в глубине застекленных шкафов, современные кресла, высокие тома старинных книг.

Сильвена, все больше робея, шла вперед, сжимая в руке стебель розы.

Освещение и тишина, царившая в этой квартире, как в храме, тайны разных миров, казалось, дремавшие под вытертой кожей переплетов, церковные облачения, застывшие лица мертвых богов и, главное, эти двери, непонятным образом закрывавшиеся за ее спиной, создавали у Сильвены впечатление, что она попала в незнакомое святилище, откуда самой ей выхода не найти.

Слуга раздвинул последние двери, и за ними открылась ярко освещенная святая святых.

Престарелое божество, почитаемое городом, поднялось из-за стола и с грацией минотавра пошло навстречу новому подношению, посылаемому ему жизнью.

На Вильнере была темно-зеленая шелковая домашняя куртка, еще больше оттенявшая белизну его коротких вьющихся волос и затылок священного быка.

– А, вот так, очень хорошо, – воскликнул он. – Я и хотел, чтобы ты так вошла. У женщины всегда должны быть в руках цветы. Но это еще не значит, что нужно вихлять бедрами и думать при этом, будто у тебя походка принцессы. Так что оставь свою задницу там, где ей предназначено быть природой, и ты рискуешь сойти за инфанту.

Комната представляла собой спальню Вильнера. Ночной столик, стоявший возле широкой и низкой тахты, накрытой мягкими шкурами и довольно странно задуманной – влезать на нее приходилось, забираясь, как на трон, по двум полукруглым ступеням, – был заставлен лекарствами, коробочками с таблетками, флакончиками с пилюлями, тюбиками, пипетками, всевозможными ингаляторами. Там были бинты и йод – на случай малейшей царапины; нечто вроде фарфоровых кокотниц для глазных ванн; лекарства для каждой железы, каждой частицы его организма.

В комнате медленно тлело полено, добавляя свой аромат к мягкому теплу батарей. На большом письменном столе лежали стопки рукописей, машинописных копий, различных заметок, помещенных в обложки разных цветов, а потом в папки по алфавиту – все было в безупречном порядке, достойном главного бухгалтера.

Сильвена тотчас заметила столик для бриджа, накрытый на два прибора.

Вильнер пустился в подробный анализ женских походок и, в частности, принялся разбирать, как ходят проститутки.

– Одни, – говорил он, – вихляют задом из стороны в сторону, и их ягодицы выпирают то с одного бока, то с другого, как щеки мальчишек, жующих жвачку; а у других походка сухая, мелкая – точно у нее недержание, – цокающая по тротуару… – Потом вдруг он спросил: – Так где ты хочешь поужинать: в «Тур д’Аржан» или здесь?

– Но… я не знаю, мэтр… вам решать, – бросив взгляд на столик для бриджа, ответила Сильвена, хотя было очевидно, что ее ответ лишен всякого смысла.

Она тотчас пожалела, что у нее не хватило храбрости, и вспомнила, как таким же образом упустила возможность получить нитку восхитительного жемчуга в день, когда она познакомилась с Люсьеном Мобланом. «Видно, мне на роду написано повторять всегда одни и те же глупости», – подумала она.

– Да не зови ты меня «мэтр», так церемонно, будто я семейный нотариус, – проговорил Вильнер. – Зови меня Эдуард, как все мои настоящие друзья. – Затем, ошарашив ее этой привилегией, он продолжил: – Ну конечно, ты права: мы ужинаем здесь. Так будет приятней. – Он тут же позвонил и приказал подавать. – И погасите свет в других комнатах, – добавил он.

Сильвена поняла, что в намерения Вильнера и не входило ужинать где-либо в другом месте. Меню было составлено из блюд, приготовление которых требует времени, но все было уже готово.

Она примирилась с неизбежностью и, заглушив разочарование, решила выполнить вторую часть программы, замысленной ею на сегодняшний вечер: суметь заинтересовать, заинтриговать, соблазнить Вильнера.

Но он почти не давал ей говорить. Он как огня боялся людей, приходивших к нему со словами: «Моя жизнь, знаете ли, прямо готовая пьеса».

И он боялся, как бы Сильвена не оказалась из той же породы.

Он, безусловно, предпочитал разглагольствовать сам, произнося избитые истины, играя парадоксами пятидесятилетней давности, звучащими уже тривиально, вроде: «Юность – не самое счастливое время». Он умел без устали привязывать новые изречения к давно известным афоризмам, чтобы придать им свежесть, добавляя:

– Старость – вот самая счастливая пора. Жаль, что она длится так недолго.

Ему не требовалось, чтобы собеседник начал о себе рассказывать. Характеры проявлялись для него гораздо явственнее в реакциях на его собственные монологи. О Сильвене он подумал:

«Эта крошка кончит либо в “Комеди Франсез” (до чего жуткие пьесы там играют!), либо хозяйкой ресторанчика – если влюбится на склоне лет в какого-нибудь посыльного из отеля или шеф-повара, – и будем мы ходить (или другие будут ходить!) в заведение под названием “У Сильвены”… Да нет, пожалуй, все-таки в “Комеди Франсез”: она слишком озабочена собственной судьбой – настоящая эгоистка!»

Поглощенный этими мыслями, он накапал в стакан двадцать капель лекарства для поддержания кальция в крови, которое дают беременным женщинам, и положил на скатерть две пилюли стимулирующего средства, собираясь принять его после жаркого, а потом уравновесить его действие таблеткой успокоительного.

Сильвена воспользовалась паузой, чтобы вставить одну из фраз, заготовленных ею в стремлении польстить его самолюбию: она выразила удивление, что он не состоит в академии.

– Это еще зачем? – воскликнул он, выпрямляясь. – Ты что, думаешь, я недостаточно поработал во славу французского языка, чтобы еще в наказание проводить четверги за перепиской словаря? А что еще это может мне дать? Повторяю тебе, я абсолютно счастлив, – продолжал он, разведя руками. – Послушай, малыш, посмотри на меня. У меня есть все. Я занимаюсь любимым делом. Я не имею несчастья быть первым драматургом своего времени – я единственный. Каждая из моих пьес закладывает еще один кирпич в здание, которое переживет меня. У меня свой театр: передо мной проходит, мне рукоплещет, сидя у меня в зале, все, что есть в Париже умного, богатого, глупого, бедного, юного, старого, нового или пресыщенного. Временами я испытываю радость, открывая актерский талант, вытаскивая его из кокона и представляя толпам дураков…

При последних словах Вильнера в груди Сильвены зашевелилась надежда.

– Прежде всего, – глухо продолжал Вильнер, пригнувшись к тарелке, – они забаллотируют меня, потому что я еврей.

– А Порто-Риш?

– Да. Порто-Риш им совершенно не мешает: он – второстепенный талант! – Вильнер взял зубочистку и немного поработал над боковыми зубами. – Но ты, может быть, предпочла бы поужинать в «Тур д’Аржан»? – снова заговорил он. – Нет, правда?.. Во-первых, «Тур» – это превосходно, но страшно дорого, и я нахожу это безнравственным… Да, что я тебе говорил?.. А, да, что я очень счастлив. И самый большой для меня источник радости – это счастье, которое я дарю женщинам… всем, ты слышишь, всем…

Сильвена почувствовала, как колени Вильнера стиснули под столом ее ноги.

– И все мне потом пишут: «Дорогой и великий Эдуард!» – продолжал он, – и дарят мне подарки, и надеются, что настанет день, когда я снова пересплю с ними. Видишь эти золотые часы – их подарила мне на прошлой неделе одна женщина. И в этом вот ящике у меня таких пар десять. Я могу уже почти лавку открывать. – Отхлебнув вина, он добавил: – А я, я помню все о каждой женщине, которую имел… запах ее пота, крик наслаждения, упругость тела…

– Не очень-то любезно по отношению ко мне то, что вы говорите… Эдуард, – сказала Сильвена, избегая смотреть на него и теребя край скатерти.

«Ага, уже ревнует?» – подумал наивный Вильнер.

– Это почему же, малышка? – фальшивым тоном осведомился он.

– Конечно, при том, что у вас такая память, вы не помните… в тысяча девятьсот двадцать втором году…

– Что в двадцать втором? – повторил Вильнер. – Мы что… с тобой спали?

Сильвена тихонько склонила голову.

В глазах Вильнера промелькнуло сомнение: «Она смеется надо мной?» – затем беспокойство и почти испуг…

– Я не решилась вам об этом напомнить, когда вы брали меня в театр, – проговорила Сильвена. – Я считала, что это было бы нескромно. Но я все-таки думала… Хотя я была тогда совсем девчонкой!

– Погоди-ка… погоди-ка… конечно же, верно… теперь я припоминаю, – сказал Вильнер. – Мы встретились в ночном кабаре, и я отвез тебя на машине, правильно? И ты как раз мне сказала: «О нет, пожалуйста, как следует». Ты хотела ребенка, а у тебя ничего не получалось… Я пытался доставить тебе удовольствие… Но подумал, что ты ничего не смыслишь в любви. Как следует-то кто угодно может… Так, значит, это была ты? Ну что же ты хочешь, ты так оформилась, так похорошела… Забавно! Нет, в самом деле, впервые такое…

В эту минуту появился дворецкий.

– Месье просят к телефону – господин Лашом, – объявил он.

– А, да, дайте мне его, – бросил Вильнер, обрадовавшись возможности переменить тему. И он направился к аппарату, повторяя про себя: «Невероятно. В самом деле, со мной такое произошло впервые». – Добрый вечер, дорогой мой депутат, – начал он. – Спасибо, превосходно… Поужинать в пятницу в восемь? А где? – Вильнер быстро накрыл рукой отводную трубку, чтобы приглушить свое тяжелое дыхание. – Да-да, я страшно люблю это место, – сказал он. – Там очень приятно. В смокинге. Кто там будет?.. Нет, а женщины? Наша милая Марта, естественно, а потом… принцесса Торреджиано, так, прекрасно… Инесс Сандоваль, поэтесса, да… – Вильнер записывал имена на листочке. Ну что же, дорогой друг, решено – в пятницу в восемь, разумеется, – подытожил Вильнер и повесил трубку.

«Малышка Сандоваль, да-да, – подумал он, – с ней я никогда не спал». Он открыл деревянный ящичек с картотекой, порылся в карточках и достал одну на букву «С».

«12 декабря 1908 г. Ужин у герцогини де Живерни. Малышка Сандоваль, двадцать лет, только что вышла замуж за Жюля Сандоваля. Хорошенькая, умненькая брюнеточка. Была в платье цвета морской волны и колье из дымчатых топазов. Сказал, чтобы она не надевала серег, потому что уши должны быть голые…»

На карточке значилась еще отметка, сделанная в 1913 году, и другая, более свежими чернилами, датированная 1924 годом. Старый обольститель собрал, таким образом, в деревянном ящичке записи о почти восьмистах женщинах, которые были или не были его любовницами; записи за пятьдесят лет парижской и европейской жизни.

Прежде чем отправиться куда-либо на ужин – всегда подробно справившись о всех участниках, – он залезал в картотеку. В пятницу в восемь, после кофе, он затащит Инесс Сандоваль в уголок и обрушит на поэтессу псевдофантастический поток своих воспоминаний.

«В первый раз мы с вами встретились, – скажет он, – у добрейшей Сесиль де Живерни… Конечно, с тех пор, моя дорогая, прошло ровным счетом двадцать лет. На вас было платье цвета морской волны, блестящее, словно листья водорослей… конечно, я помню! Как же я бы мог забыть… И ваши ушки меня глубоко взволновали. А потом вы были так добры, сняв на мгновение ваши восхитительные драгоценности, чтобы показать мне драгоценности еще более восхитительные…»

Немногие женщины могли устоять, опьяненные такой честью. Для очистки совести Вильнер порылся в карточках на букву «Д». Нашел пометки о многих умерших. Но ничего о Сильвене.

«Вот, вот что значит презирать девушек, не имеющих герцогской короны», – подумал он, разозлившись на самого себя и возвращаясь к столу.

Остатки ужина были убраны, столик для бриджа сложен, слуга исчез в глубинах храма. Только шуршание проезжавшей по улице машины время от времени напоминало Сильвене о существовании других людей.

– Ты нужна мне, малышка, – неожиданно патетически объявил Вильнер, взяв ее за руку. – Ты поможешь мне уничтожить самого себя.

Звуки его глухого голоса опутывали пленницу, словно канатами, – то рассказами о том, как он счастлив, то описанием отчаяния, то жалобами на слишком громкую славу, то жалобами на свою гениальность, обрекающую его на вечное одиночество. Он пустил в ход все приманки, дабы создать у себя самого иллюзию, что перед ним нелегкая добыча.

«И потом, им всегда приятно, когда делаешь вид, что изо всех сил стараешься их завоевать», – думал он.

– Но перед смертью, – заключил он несколькими мгновениями позже, – я всех их удивлю. Я опишу Моисея, чего не мог сделать пустобрех Шатобриан. И это станет единственным моим действительно автобиографическим произведением.

Говорить о себе было для него способом обольщения. Притом он не боялся ни впасть в преувеличение, ни выглядеть смешным. Он также не пренебрегал возможностью показать различные грани своего характера и неисчерпаемые ресурсы ума тому, кого он искренне презирал и кто, без сомнения, не способен был оценить и половины его слов. Он рисовал свой образ ради собственного удовольствия, и Сильвена была непременным зрителем тысячного спектакля.

«Еще одна когда-нибудь вспомнит и скажет, что видела Вильнера без маски, способствуя тем самым распространению выдуманной мною легенды».

Сильвена действительно не могла устоять перед магической жизненной силой, исходившей от этого человека, который с приближением ночи казался все громаднее и тяжелее.

Случались мгновения, когда, глядя на Вильнера, уже нельзя было понять, напоминает ли он те доисторические существа, в которых природа пыталась воплотить полулюдей-полузверей, чьи прообразы сохранились в ветхозаветных сказаниях, или же он являет собою некий эксперимент, новый, не завершенный еще вид, стоящий на полпути между человеком и божеством.

Сильвена полностью забыла о надеждах, возлагаемых ею на этот вечер. Она всецело подпала под власть сокрушительной личности Вильнера.

«Он будет делать со мной все, что захочет, – подумала она. – Но способен ли он еще на что-нибудь? Да и хочет ли? А может, все это сплошной блеф?»

Отчасти из любопытства, отчасти из желания прийти в себя она поднялась со словами:

– Поздно уже, мне пора.

Подлинная тоска отразилась на лице Вильнера. Он схватил Сильвену за запястья.

– Нет-нет, ты не можешь уйти прямо сейчас, – заговорил он. – Мы только начали друг друга понимать. Ты ведь тоже несчастлива… я же знаю, я вижу… поверь мне, сейчас, вот сейчас. Нельзя прерывать ритм. – Голос Вильнера зазвучал глуше, в нем появились и требовательные, и молящие нотки. – Со мной ты испытаешь неслыханные вещи, – снова начал он, – в прошлый раз ты была еще слишком юна и не могла осознать, с кем ты занимаешься любовью. Но ты не сможешь сказать, что была счастлива, покуда не узнаешь, что значит моя любовь.

Когда кто-то пересказывал подобные слова Вильнера, все хохотали над ними. Но та, кому все это выплескивалось в лицо, притом глубоко за полночь, не могла совладать с собой – пусть завтра она будет смеяться вместе со всеми, – не могла не испытывать в этот миг надежды или ужаса.

– И я сделаю из тебя великую актрису, – прошептал он.

«Надеюсь, эта дурочка не уйдет не солоно хлебавши, – одновременно думал он. – Слишком я для нее старался, идиот, с ней надо было действовать в открытую».

Он знал, что, если она уйдет, он возненавидит ее, знал, что почувствует себя униженным, смешным после своего бесплатного спектакля, а главное, знал, что половину ночи проведет, щупая пульс, упрекая себя, что слишком много пил, много говорил, слишком был оживлен. Он будет прислушиваться, как бьется в груди сердце, то и дело беспокойно выверять его ритм, на который таинственным образом влияют не подвластные ему нервы, оставляя этот хрупкий орган беззащитным перед любой отравой, любым шоком или просто грузом лет. Какие неведомые силы управляют движением сердечной мышцы? В какой момент угасание этих сил порождает внезапную его остановку?

Если бы «эта дурочка» так и продолжала упрямо топтаться у двери, потряхивая своими прекрасными рыжими кудрями и повторяя: «Нет, прошу вас, Эдуард… правда», Вильнер бы знал, что до рассвета обречен прислушиваться к биению сердца у себя в груди.

Преследуемый мыслью о бренности телесной оболочки, удрученный ее хрупкостью, подавленный неотступным ощущением своего громадного тела – этого сложного соединения старых клеток, клейких, по-разному окрашенных жидкостей, медленно, но неотвратимо разрушающихся тканей, он не найдет другой возможности прогнать бессонницу и страхи, как восстанавливать в памяти год за годом список своих любовниц, добавив к нему в 1922 году Сильвену… И когда первые лучи света пробьются сквозь щели в ставнях, наконец последнее снотворное, принятое слишком поздно, окажет свое воздействие на таинственный орган…

Вильнер взглянул на часы. Предстояло пережить шесть долгих часов, прежде чем небо посереет перед рассветом.

– Ты не откажешь в этом старику, – взмолился он, встав на колени и используя последний аргумент.

Но Сильвена, которую он за руку провел обратно через всю комнату, уже сидела на краю кровати.

Он потребовал, чтобы она раздевалась медленнее, и, думая, что обучает ее нескончаемой прелюдии, то и дело губами проходился по всему телу молодой актрисы. Теперь он был благодарен ей за то волнение, какое она заставила его испытать, делая вид, что отказывается. Прекрасно: она сыграла роль и дала ему возможность смотреть на нее по-хозяйски, щупать, как захваченную дичь.

Сильвена, опрокинутая на шкуры, задыхалась под тяжестью Вильнера, а аптечные запахи с ночного столика били ей в нос.

Она была достаточно опытна, чтобы изобразить сладострастие, она была достаточно рациональна, чтобы испытать его на самом деле, оттого только, что «знала, с кем спит».

А в это время старый минотавр, чувствуя, как стонет под ним тело, которым он наслаждался с точным расчетом, неторопливо, чтобы не тратить себя во второй раз, беспрестанно размышлял. Мысль его вознеслась в холодные высоты, где Сильвена имела не большее значение, чем насекомое под подошвой башмака, пытаясь разрешить все ту же вечную проблему.

«Почему, ну почему обычный акт любви успокаивает душевную тревогу?» – думал он.

Накануне дня святого Убера, то есть 2 ноября, в праздник Успения, маркиз де Ла Моннери велел позвать к себе после обеда чету Лавердюр.

Леонтина Лавердюр – прозвище доезжачего распространялось и на его жену и на троих сыновей, так что все практически забыли их настоящую фамилию – Буйо, – Леонтина Лавердюр была маленькой крикливой чернявой женщиной, часто-часто моргавшей и по привычке по каждому поводу бранившей мужа. Следует заметить, что точно так же бранила она в своих молитвах всех святых и самого Господа Бога.

– Итак, Лавердюр, завтра вы намерены взять вашего двухтысячного оленя? – спросил маркиз.

– Надеемся, господин маркиз, надеемся, – ответил доезжачий. – Упустить оленя на Уберов день – это уж совсем обидно. Такое всего-то раз и случилось за все тридцать девять лет, что я в команде, да и то собаки тогда еще были неопытны… Да-а, двухтысячный – это уже не шутка…

Лавердюр покачал головой и позволил себе расчувствоваться – на него нахлынули воспоминания о пробежавших годах. Ведь он отдавался любимому делу, жил в согласии с природой, с лесом, занимал в своем мире место, принадлежавшее ему по праву. Как знал он и то, что от Артуа до Гийенны и от Пуату до Морвана важные господа говорили: «Лавердюр из команды Моглева? Первый доезжачий Франции». Он ездил на прекрасных лошадях, гордо прогуливался по деревне в своей светло-желтой ливрее, брал оленей в присутствии принцев и королевских высочеств. У него был лучший и самый уважаемый хозяин; он прожил жизнь с замечательной женщиной, чьи крики создавали вокруг него ежедневную музыку восхищения и любви; они народили троих сыновей – все как один недюжинного здоровья, занимают достойное положение, а один уже стал отцом.

«Ведь я, в сущности, счастливый человек», – подумал он.

И смысл всей этой жизни воплощал в себе двухтысячный олень, о котором он так часто говорил и многие недели думал как о неком венце, апофеозе своего существования… «Двигаемся потихоньку, господин маркиз, уже тысяча девятьсот восемьдесят восьмой». Или: «Гляди, Леонтина, больше шести, в эту-то пору…»

И вот наступил канун великого дня.

Тот факт, что превратности охоты, затянувшиеся морозы, преждевременное или запоздалое наступление весеннего тепла, хитрость преследуемых животных, большее или меньшее усердие собак, все непредвиденные, непредсказуемые вещи привели к тому, что эта охота совпала с Уберовым днем, – казался Лавердюру знамением судьбы.

К тому же он знал, что служить ему осталось недолго.

«Ну, возьму я еще сто, сто пятьдесят, и потом еще смогу прислуживать, если господин маркиз или госпожа графиня захотят меня оставить, но выполнять как следует работу доезжачего я не смогу – слишком буду стар… Мне сейчас-то шестьдесят три года».

– Так вот, Лавердюр, – сказал маркиз, проведя рукой по белым усам, – я позвал вас вместе с женой, потому что хочу по этому случаю сделать вам подарок.

«Неужто Флоран ему сказал, что я мечтаю о стиральной машине, – подумала Леонтина. – Или, может, он даст нам денег. Тогда, конечно, мы машины не купим, а лучше отложим их».

– Вы ведь не из этих краев, – продолжал слепец. – Приближается ваша старость, и я не хочу, чтобы вас тревожили мысли о последнем приюте. Поэтому я решил подарить вам место на кладбище.

Сильнейшее волнение исказило лицо Лавердюра, окрасило щеки, а веки Леонтины стали учащенно подрагивать.

– Ах, господин маркиз! – воскликнул доезжачий. – Нет, в самом деле вы к нам добры! Ничто нам не могло доставить большего счастья.

– Ну что ж, тогда выбирайте место, – сказал маркиз.

– Тут уж ты выбирай, Леонтина, – сказал Лавердюр, будто речь шла об обзаведении хозяйством.

– Ну, это-то уж где захочет господин маркиз, – отозвалась своим пронзительным голосом, который не приглушили даже еле сдерживаемые рыдания, Леонтина Лавердюр, вытирая глаза кончиком фартука. – Он и так слишком добр! Только вот, если можно, какое-нибудь местечко, где бы ноги были на солнце.

Слепец кашлянул, прочищая горло.

– На завтра все готово? – спросил он.

– Да, господин маркиз, как обычно, – ответил Лавердюр. – Госпожа графиня сама украшает церковь, вместе с господином графом.

– Кого из собак вы намерены взять в свору?

– А я вот как раз и хотел поговорить об этом с господином маркизом. Можно взять Аннибаля – он лучше всех, и его можно бы дать Жолибуа. А что до меня, если господин маркиз не возражает, я бы взял Валянсея. Конечно, посмотреть на него – он своры не украсит, да и не берут обычно старых собак. Но господин маркиз знает: таких, как он, и троих за всю жизнь не увидишь. Кто в охоте знает толк, те-то поймут. В двенадцать лет это же прямо чудо какое-то. Это его последний сезон, да и то до конца не дотянет. Мочится он плохо – то ли уремия у него, то ли еще что в этом роде… И в такой день несправедливо было бы его забыть.

– Ну что же, Лавердюр, берите Валянсея… Мой младший брат тоже… – проговорил маркиз, чуть обмякнув в кресле.

Притупленность сознания, лень или угасание организма все чаще в минуты усталости вызывали у Урбена де Ла Моннери странные ассоциации, которые он не считал нужным разъяснять.

Чета Лавердюров, видя, что маркиз утомился, тихонько вышла и направилась за своими сабо, оставленными на пороге кухни.

Пока они шли от замка к своему домику, расположенному рядом с псарней, Леонтина, как всегда плаксиво, заметила:

– Вот видишь, папочка (она взяла от детей привычку называть так своего мужа), вот видишь, папочка, будет у нас с тобой все же навечно место на земле.

Лавердюр размышлял.

– А связано это со словом «уремия», – неожиданно проговорил он. – Оно ему напомнило брата, генерала, который умер от такой же болезни. И ведь есть же люди, которые говорят, будто господин маркиз ничего уже не помнит.

Своды нависали низко и сумрачно, стрельчатые пролеты витражей удерживали свет в тисках свинцовых переплетов. Гигантские жестокие сцены охоты на оленей чередовались на стенах с изображением остановок на Крестном пути и обрамлялись гирляндами остролиста. Из переплетения непокорных листьев возникала то рука предаваемой мукам Жанны д’Арк, то гипсовая голова кюре из Арса, то ореол святой Терезы. В пляшущем свете свечей удлиненные отростки рогов, словно украшавшие еще головы невидимых оленей, казалось, двигались среди кустов. Да и вся церковь будто стояла прямо в лесу.

В ней царил запах глубокой осени, тумана, ладана и мехов.

Неф был заполнен плотной толпой, и опоздавшие с трудом отворяли дверь, чтобы протиснуться в задние ряды приглашенных. Ни на Пасху, ни на Рождество, ни на какой другой официальный праздник кюре из небольшой деревушки Шанту-Моглев не мог похвастаться подобным скоплением людей, притом избранных. Сюда съехалось все высшее и мелкое дворянство провинции: и лица давно известные, и юное поколение, готовое к заключению брачных союзов, – триста человек, чьи предки создавали историю Франции и чьи имена напоминали о далеких битвах, знаменитых полотнах, о предателях-коннетаблях, дуэлях, договорах, королевских адюльтерах. Среди представителей местной аристократии можно было узнать нескольких породнившихся с ними крупных торговцев лесом и зерном, двух-трех парижских банкиров, известного нотариуса с благородным лицом, державшего в своей конторе свидетельства обогащения или медленного разорения почти всех присутствующих, смотрителей «Памятников истории и природы».

Перед ступенями алтаря двое доезжачих в высоких сапогах с раструбами крепко стояли, чуть расставив ноги, и каждый держал на поводке большую собаку из охотничьей своры.

Старик Валянсей с вылинявшей шерстью, выпирающими ребрами, сгорбившийся, будто под тяжестью большого желто-черного банта, то и дело оседал на задние лапы и каждые три минуты ронял на каменные плиты несколько капель кровавой мочи.

Кюре нервничал: пес заботил его больше, чем ход всей мессы, ибо он опасался, как бы дети, поющие в хоре, не расхохотались, глядя на него.

«Мальчишки ведь такие глупые… Правда, и взрослые немногим умнее – додумались привести собаку, которая писает в церкви…»

Группа трубачей в красных одеждах, специально вызванных из Буржа, стояла около закрытой фисгармонии.

По обе стороны клироса, на скамьях, отведенных обычно для священнослужителей, сидели слуги: мужчины – слева, женщины – справа. В камзолах, за цвет которых команду Моглева прозвали солнечной, с вышитой посередине груди полоской выпуклых дубовых листьев, слуги походили на тех донаторов[14], чьи изображения помещали в нижних углах старых витражей.

Наши рекомендации