Генерал Граф Робер де ла Моннери 9 страница
– О, гой! Фю-фю! Туда бежал! Туда бежал!
«А! Олень вернулся в лес», – с облегчением, точно избежав страшной опасности, подумала Жаклин; она пустила лошадь в галоп и догнала охоту одновременно с еще десятком всадников.
– Он снова взял направление на Моглев! Думаю, он от нас не уйдет, госпожа графиня, думаю, теперь-то уж он от нас не уйдет! – сдернув шапку, крикнул ей Лавердюр.
И он ринулся на широкую просеку, куда устремилась за ним вся команда.
Уверенная теперь, что успеет к финальному улюлюканью, Жаклин подумала: «В сущности, ведь и с Франсуа мы частенько цапались во время охоты. А потом так над собой хохотали… Наверняка мы с Габриэлем тоже посмеемся, когда встретимся…»
Госпожа де Бондюмон провела тихий приятный день возле камина с грифонами, обмениваясь воспоминаниями и сожалениями о несбывшемся со своим старым любовником, а потом наблюдая, как он погружается в дрему. Дважды она подходила к его креслу с высокой спинкой, гладила руку с сердоликовой печаткой, подносила ее даже к губам, затем торопливо, покачиваясь на нетвердых ногах, садилась на место, боясь, как бы в это время не вошел кто-то из слуг.
Они любили друг друга тридцать лет, вернее, они полюбили друг друга тридцать лет назад и привязались один к другому тем нежным чувством, какое поддерживает иллюзию любви у тех, кто перешел грань возраста, когда еще бывают перемены.
Вдовство Урбена де Ла Моннери восходило к 1875 году. Его молодая жена умерла в родах, так же как и младенец.
– О нет! Я пережил слишком большое горе и никогда уже не женюсь, – сказал тогда Урбен.
В начале их связи Одиль де Бондюмон была еще замужем. Однако даже после смерти господина де Бондюмона они с Урбеном продолжали соблюдать в глазах света все ту же осторожность, все ту же безупречную сдержанность – таким образом, за тридцать лет они провели наедине столько же времени, сколько требуется обычным любовникам, чтобы возненавидеть друг друга через тридцать месяцев.
Подкрадывалась импотенция, потом начались недуги. Теперь они подошли к порогу смерти. И когда госпожа де Бондюмон тихонько подносила к своим сморщенным губам высохшую руку слепца, а он делал вид, будто не замечает этого, они испытывали то же неистовое волнение, какое вспыхивает в порыве самой пылкой страсти, потому что в них не переставая билась мысль: «Насладимся же этим: это все, что нам осталось, и, быть может, в последний раз».
Внезапно маркиз очнулся от дремы.
– Одиль, Одиль! – воскликнул он. – В парке трубят «улюлю». Я не ошибаюсь?.. Идемте, идемте, отведите меня.
– Да что вы, Урбен, не пойдете же вы без пальто!
Он затряс бронзовым колокольчиком.
– Флоран! Треуголку, трость и пальто!
Через две минуты он уже торопливо шагал по парку, опираясь на руку своей старинной подруги.
– Да не идите так быстро, – сказала она, – вы устанете.
Жаклин и ее товарищи, выехав уже на дорогу, ведущую к пруду, не переставая трубили в рог. Голова оленя виднелась посередине пруда, а собаки плавали вокруг. Сбежались все лесничие и слуги из замка.
– Ну что, ты видишь, папочка! – кричала Леонтина Лавердюр. – Взят он, твой двухтысячный. И нечего было так переживать.
– Карл Великий, отвязывай лодку, – скомандовал Лавердюр и, заметив маркиза, пошел ему навстречу. – Какой прекрасный конец охоты, господин маркиз, какой прекрасный конец, – сказал он. – Жалко, что господин маркиз не может этого видеть.
– Нет-нет, я вижу, Лавердюр. То есть я помню… как это бывало. «Улюлю» в Моглевском пруду – нет ничего прекраснее! Много лет уже такого не случалось.
– А уж охота-то была, господин маркиз, и мечтать не надо. Я доложу нынче вечером господину маркизу, покажу на макете. И госпожа графиня, как всегда, прискакала первой, вместе с собаками. А господин граф, к примеру, так хорошо вел всю охоту вначале… Правда, видно было, как он всей душой старается заменить господина… неизвестно, куда он делся.
Лавердюр снова надел челюсть и будто помолодел.
Подъехало несколько машин и экипажей. Из них вышло значительное число всадников, давно уже спешившихся.
Маркиза окружили и поздравляли, словно по случаю крупной победы или большого семейного праздника.
– Ах! Дорогой Урбен, какой великолепный получился у тебя день ангела: ты можешь радоваться, – говорил тучный Мелькиор де Дуэ-Души.
Каждый был доволен собой и другими, каждому хотелось проявить дружеское расположение, говорить приятные вещи.
– Лавердюр, – воскликнул маркиз, – принимайте оленя. Я не люблю, когда животные страдают.
Лавердюр сел в лодку, которую Карл Великий погнал по пруду с помощью шеста.
«О Господи! Сделай так, чтобы ничего не случилось!» – молилась Леонтина Лавердюр. Она видела, как олени в агонии переворачивают лодки. Но тогда Лавердюр был молод.
Вся дорога к пруду была забита зрителями. Длинноносые мелкопоместные дворяне, спешившись, распрягли лошадей и принялись растирать себе ноги и поясницу. Наступила глубокая настороженная тишина, в которой слышалось скольжение лодки по воде.
Лодка и олень несколько мгновений плыли бок о бок, точно два сооружения, готовых сомкнуться. Затем Лавердюр левой рукой схватил оленя за хвост и дважды вонзил нож ему в бок. Животное на полкорпуса выскочило из воды и тут же рухнуло обратно: рога завалились, подобно сломанной мачте, и поверхность пруда вокруг них ярко окрасилась кровью.
Лавердюр, стоя, снял шапку, а на берегу снова затрубили в рог.
Пиршество собакам устроили перед замком в нескольких шагах от того места, где утром проходило благословение. Куски разрубленной туши разложили на лужайке. Плантероз, старик лесничий, взял голову оленя и принялся раскачивать ее на глазах у своры, сдерживаемой хлыстом, затем стянул «скатерть» – кожу животного, прикрывающую груду окровавленных внутренностей. И собаки жадно набросились на них.
– Жаклин! Жаклин! – позвал маркиз. – Пойдите сюда. Так кому все-таки мы воздаем почести? Скажите-ка мне, кто у нас тут.
– Ах! Дорогой маркиз, – сказал Жилон, – сегодня у нас такой замечательный предводитель команды, и мне кажется, все право за ним.
– Кто это?
– Один из самых замечательных предводителей команды. Правда, Жаклин?
– Да, да. Безусловно, – с улыбкой ответила она.
– Но кто же, господи ты боже мой! – в нетерпении воскликнул слепец.
По знаку Жилона Лавердюр, предупрежденный заранее, подошел ближе.
– Господин маркиз, – сказал он, – господа решили, что ногу этого оленя, взятого под Моглевом, двухтысячного с тех пор, как я состою в команде, должно преподнести господину маркизу.
Жаклин взяла руку дяди, приблизила ее к шляпе, на которой Лавердюр подносил ногу с надрезанной тоненькими полосками кожей, в то время как господа протрубили в рог положенный в таких случаях сигнал.
– Это же смешно, просто смешно! – пробормотал растроганный маркиз.
За долгую карьеру великого доезжачего Лавердюр удостоился двухтысячного рукопожатия, которое было одновременно и первым человеческим рукопожатием, первым – когда между ладонями не шелестела сложенная банкнота.
Затем маркиз сделал вид, что разглядывает ногу оленя, щупал копыто, в то время как Лавердюр делал вид, что вытирает фетр своей шляпы.
– Скажите, Лавердюр, у вашего оленя были сильные ноги?
– О да, господин маркиз, ноги у него были сильные.
– Вы всегда оставались превосходным товарищем, Лавердюр, – совсем тихо сказал маркиз.
Сигнал «Моглев», ударившись о величественный парадный фасад, прокатился по крышам деревни и разнесся по парку, когда появились, приближаясь на рысях, два всадника в светло-желтой одежде. Это были Де Воос и огромный голландский барон.
Оба всадника резким жестом бросили поводья слугам и тяжело сползли с седла: шагая нетвердой походкой в своих высоких сапогах, глядя вокруг мутными глазами, они присоединились к группам, расточая дамам двусмысленные и слащавые комплименты. Язык, на котором изъяснялся голландец, почти нельзя было понять.
«Гляди-ка, – подумал Лавердюр, – вот и опять барон налился через край, и, похоже, господин граф составил ему компанию. Оттого он и не догнал нас».
Когда Габриэль заметил Жаклин, его лицо, хранившее до сих пор безмятежное и добродушное выражение, налилось гневом.
– А, вот вы где! – воскликнул он. – Прежде всего я требую, чтобы Жюльена выставили за дверь. Он не может даже проследить, чтобы лошадей подковали как следует. За дверь, вы слышите? Бардак тут развели в вашем сарае. Я вас всех вымуштрую, все будете по струнке ходить, как у меня в эскадроне. Все попрыгаете.
– Да, да, безусловно. Но теперь я прошу вас замолчать, – сухо проговорила Жаклин, – потому что вы чудовищно пьяны и беспредельно меня огорчаете. Я никогда не предполагала, что вы можете дойти до такого состояния.
– Я нисколько, ни на йоту не пьян, – крикнул Габриэль, – а если когда-нибудь и буду, женщины должны молчать.
К счастью, трубачи продолжали дуть в трубы и заглушали его голос.
– Что же это в самом деле? – снова взяв ироничный тон, продолжал Габриэль. – Почему не трубят «Шудлер» или «Франсуа»? Ничего не могут как следует сделать.
И, поднеся к губам металлический мундштук, он принялся предельно фальшиво трубить «шестигодовалый олень, совсем молодой», несколько вольные слова которого были известны:
Вот прекрасный шестигодовалый олень,
совсем молодой,
Он – настоящий рогоносец.
Если бы Жаклин была одна, она бы разрыдалась.
Стало темно и одновременно холодно. Гости разошлись по машинам или отправились закусить в буфет, оборудованный в столовой замка.
Жаклин хотелось удержать Габриэля хотя бы от этого последнего испытания, и она отослала его спать.
– Ван Хеерен, ван Хеерен, друг мой, давайте выпьем! – кричал он. – А всех женщин – к черту!
– Если вы непременно хотите, чтобы вас приняли за лакея Франсуа, – сказала Жаклин, – вы можете продолжать.
Увидев, как исказилось лицо Габриэля, она испугалась своих слов. Однако она добилась своего. Ей удалось сквозь пьяный угар добраться до единственного чувствительного места в сознании мужа. И он не попытался поднять на нее руку.
Герой сегодняшнего утра, тот, кому все завидовали и кем восхищались, ушел нетвердой походкой, повесив голову, бормоча себе под нос: «Лакей Франсуа… лакей Франсуа…»
– Бедная малышка, – шептались гости, – вот ужас, если муж у нее окажется пьяницей.
Жаклин утащила госпожу де Ла Моннери в маленькую гостиную.
– Но в конце концов, мама, – выпалила она, – что мне делать? Не могу же я жить в таком кошмаре!
– Ну-ну, не драматизируй, – сказала старая дама. – Он слишком много выпил, это случается со всеми мужчинами. И потом, что же ты хочешь – он ведь служил в колонии!
Посреди ночи, когда весь замок погрузился в тишину, Жаклин, проплакавшая все время, пока была одна, увидела Габриэля на пороге своей спальни.
– О нет, только не это, только не сегодня! – воскликнула она. – Только не после того, как вы себя вели. Я никогда вам не забуду, никогда!
Однако, проспав пять часов, Габриэль еще не вполне протрезвел. Он принялся грубо выкладывать ей все свои претензии, пережевывая свою ревность, предъявляя бесконечные требования.
Потом он лег в постель Жаклин, и она не сумела ему помешать.
– Лакей, значит, лакей Франсуа? – повторил он, раздевая Жаклин и ложась на нее. – Ну ладно, увидишь, сейчас ты увидишь.
Он говорил не умолкая. Последний запрет между ними был снят – запрет бесстыдных слов. Той ночью Габриэль открыл Жаклин сладострастие непристойных выражений. Она не решилась – она никогда не решится – повторить их. Но она их принимала, вымаливала движениями рук и поясницы: она отвечала на них хриплыми вскриками, она чувствовала, как они разливаются по всему ее телу. Она запросила пощады, когда наслаждение стало переходить в боль.
Обессиленная, напуганная, пристыженная и оглушенная грехом, совершенным в брачной постели, Жаклин, лежа с широко открытыми в темноте глазами, поняла вдруг, что никогда не испытывала подобных радостей плоти, – и с этой минуты она многое стала прощать своему второму мужу.
Глава III Крах Шудлера
В начале весны 1929 года в Париже появился человек, о котором газеты писали мало, который не бывал в салонах, но чье присутствие, однако, чувствовалось в городе. Он снял пол-этажа в отеле «Риц» с видом на Вандомскую площадь; в личное пользование ему была предоставлена целая телефонная линия, и не проходило часа, чтобы посыльный не приносил ему подноса, заполненного письмами и телеграммами. Однако слуги, убиравшие его апартаменты, никогда не находили ни единого клочка бумаги, даже в мусорных корзинах. Жил он один, рядом с ним никогда не было женщин, если не считать секретарши с коротко стриженными седыми волосами и усталым, серьезным и жестким лицом. Посетители различного вида и возраста, напоминавшие то телохранителей, то заведующих отделом универсального магазина, шли к нему чередой. Перед отелем его всегда ждала машина с утолщенными стеклами.
Человеку этому, который был способен довести до разорения сотни промышленных компаний, ввергнуть в нищету десятки тысяч рабочих, который мог позволить себе отказываться от приглашений королей, поддерживать революции в Южной Америке, сбрасывать европейских министров, который владел крепостью на одном из островов Балтийского моря и самой большой в мире яхтой, стоявшей на якоре в Триесте, который путешествовал с четырьмя паспортами, притом один из них был выдан Ватиканом, и чью грудь украшали почти все существующие на свете ордена, – этому человеку было шестьдесят лет, и звали его Карл Стринберг.
Легенда, ходившая о нем на бирже вокруг «корзины»[16], в кулуарах парламента, на заседаниях административных советов и даже в салонах моды во время показа коллекций одежды, складывалась из весьма скудных сведений: яхта, крепость, гигантские турецкие, длиной в двадцать сантиметров, сигареты с золотым фильтром, всегда торчавшие у него изо рта, рояль, который всякий раз поднимали к нему в номер накануне приезда, его ссора с Пьерпонтом Морганом, несколько недавних разорений, происшедших не без его участия, неизменно холостяцкий образ жизни…
Но когда задавали вопрос относительно его корней, обычно следовал неопределенный жест.
Никто не мог похвастаться, что знал его в молодости. Трудно было представить себе, что человек, колесивший по миру под именем Стринберг, появился на свет из чрева женщины; он казался скорее неким воплощением зла, внезапно выплывшим из скандинавских туманов в мирском обличье печали, призванным исполнить здесь, на бренной земле, таинственные замыслы каких-то дьявольских сил.
Внешне его знали очень немногие – у него был куполообразный череп, покрытый седыми, смазанными лосьоном волосами, прямоугольное лицо, кожа, напоминавшая пергамент, блеклые глаза, отстраненный взгляд которых был почти непереносимо холодным, огромные узкие красные руки, будто снятые с византийской фрески, которые, казалось, не могли ему принадлежать.
Во всякое время года, в любой час дня он носил неизменные высоко зашнурованные ботинки из черного блестящего шевро и чуть припадал на одну ногу, – у провинциального судьи это могло бы явиться следствием застарелого артрита коленного сустава, а у него казалось бесовской хромотой.
Временами, в конце дня, когда солнце садилось за Триумфальной аркой и машины, идущие вдоль Елисейских Полей, сливались в нескончаемом светящемся потоке, какой-нибудь дипломат, повернувшись к заднему стеклу, вскрикивал со смешанным чувством удовлетворенного тщеславия и тревоги – да еще, может быть, легкого стыда за оба эти чувства:
– А! Вот и Стринберг!
В этот час финансист обычно приказывал шоферу ехать к берегам Сены, к Рейю и Буживалю. В каждой столице, где он бывал, он любил ездить вдоль реки – по заросшим дорогам, где заводские трубы, турбины, подъемные краны и вагонетки у дебаркадеров чередуются с вытянутыми зелеными линиями островов, парками родовых поместий, поэзией старых деревень.
И пока в вечерней свежести машина катила по дороге, Стринберг, неподвижно сидя на заднем сиденье и рассеянно глядя на мелькающий за окном пейзаж, диктовал письма секретарше, примостившейся напротив него.
Затем в ресторане у воды он ужинал, не говоря ни слова и запивая еду минеральной, тогда как секретарша потихоньку хмелела от французского вина и в обрамлении своих седых волос становилась похожей на хлебный мякиш, до синевы раскисший от водки.
Вернувшись в отель, отгороженный от мира плотной тишиной пустых комнат, он открывал рояль и огромными узкими красными руками с жуткими длинными пальцами и белыми ногтями играл что-нибудь из немецкой музыки, чаще всего из Баха или Моцарта, пока фантастическая счетная машина, встроенная в его куполообразный череп, производила свои операции со скоростью и точностью робота.
У человека этого, знавшего наизусть обменный курс любой валюты мира и способного одним своим словом изменить его, никогда не было в кармане ни единой банкноты, он никогда и ни за что не платил сам. Секретарша или кто-нибудь из приближенных оплачивали мелкие счета. Какой-нибудь банк – где бы Стринберг ни находился – покрывал его колоссальные расходы. Он не подписывал даже чеков.
Деньги не существовали для него в своем тривиальном бумажно-монетном выражении или даже в виде драгоценных металлов. Он перешел грань обычного богатства. И так же, как Пирр, Александр Македонский или Карл Великий не могли бы продать свою империю, он не мог «реализовать» свое состояние, потому что не было в мире человека, который был бы способен его приобрести.
Анатоль Руссо, в четырнадцатый раз с начала своей карьеры возглавлявший министерство и впервые добившийся портфеля министра финансов (после долгих лет службы в министерстве просвещения), собирался выходить из своего кабинета на улице Риволи, чтобы идти обедать.
Спешно выпроводив последнего посетителя («До свидания, дорогой мой… договорились, можете на меня рассчитывать…»), он взглянул на большие часы работы Буля, висевшие на стене («Те, что значатся в инвентарном реестре Людовика XIV под номером два», – подумал он, как всегда, когда глядел на них), и понял, что у него в запасе есть еще пять минут.
В другой раз он тотчас занялся бы чем-нибудь, чтобы со спокойной совестью опоздать и придать больший вес своим извинениям и ссылкам на изнурительную работу.
Однако сегодня он довольствовался тем, что собрал своими коротенькими ручками разбросанные по письменному столу бумаги в ожидании, пока промелькнут эти лишние пять минут.
«Он, кажется, не любит ждать, – вспомнил Руссо. – Но это все-таки не повод, чтобы являться раньше».
Министр подошел к окну, карниз которого доходил ему почти до груди, – без специальных высоких каблуков он был совсем маленького роста, – и окинул взором знаменитый двор.
Коль скоро у Руссо оставалась еще пара минут для того, чтобы в одиночестве насладиться высоким положением, которого он достиг, он решил доставить себе удовольствие и вообразить двор Лувра заполненным мушкетерами, гвардейцами, вельможами с рапирами на боку, гонцами, скакавшими во весь опор; перед его мысленным взором прошла длинная череда – королей мудрых, королей безумных, королей-маньяков, регентш, снедаемых сластолюбием, фаворитов, кардиналов, министров, и все они сменяли друг друга за этим самым окном и в такой же мере, как и он, были озабочены судьбой государства и своей собственной персоной.
«А когда я стану премьер-министром, – подумал он, – я снова возьму себе портфель министра финансов, чтобы сохранить этот кабинет. И здесь родятся великие начинания».
Ибо вот уже одиннадцать лет Анатоль Руссо при каждом падении кабинета министров ждал, что его позовут сформировать новый, и никогда не переставал отчаиваться и надеяться.
– А! Дюпети! – сказал он, обращаясь к вошедшему в комнату довольно молодому высокому лысому и корректному человеку. – Будьте любезны, положите все эти бумаги в мой ящик и заприте… И естественно, ни слова ни прессе, ни вообще кому бы то ни было о моей сегодняшней встрече, договорились?
Дюпети, начальник канцелярии, склонил свою лишенную растительности голову.
Две машины – министра и Стринберга – въехали почти одновременно во двор особняка Шудлера. В вестибюле они кивнули друг другу, но представляться не стали. Руссо тотчас почувствовал к финансисту неприязнь, и тайный инстинкт подсказал ему, что лучше с этим человеком дела не вести. Бок о бок они поднялись по лестнице, застланной толстым красным ковром.
Шудлер ел левой рукой, и, когда ему приходилось пользоваться ножом, слышался неприятный скрип по тарелке.
– Когда моя жена Адель, которую вы хорошо знали, дорогой Руссо… – неожиданно проговорил он.
И запнулся – на его лице появилось веселое и одновременно тоскливое выражение, но никто так и не узнал, что он хотел сказать.
– Итак, ваше превосходительство, господин барон ознакомил вас со своим проектом, который я поддерживаю? – осведомился Стринберг.
Стринберг, обращаясь к собеседникам, всегда именовал их наиболее престижными титулами, как это делают люди, стоящие на двух крайних ступенях социальной лестницы: лакеи и государи, то есть те, кто в наибольшей степени дорожит своим местом, а потому потакает тщеславию ближнего.
Обращение «ваше превосходительство», постепенно доходившее до сознания Руссо, смягчило антипатию, которую он начал было инстинктивно испытывать к Стринбергу.
– Да, в некоторой степени, – ответил Руссо, чтобы выиграть время.
Министр любил, чтобы за едой ему объясняли вещи, которые он уже знал, что давало ему возможность спокойно насладиться кухней. Смакуя плов из лангуста, утку с кровью и гусиную печенку с трюфелями, Руссо с каждым проглоченным куском, с каждым глотком редкого вина, далекие даты изготовления которого нашептывал ему на ухо дворецкий, упрекал себя в невоздержанности. «Весь день буду испытывать тяжесть в желудке. И не смогу работать… Ох! А, да черт с ним! Живем один раз, – думал он. – Приму таблетку для пищеварения». И эйфория гурманства полностью овладела им. «Конечно, конечно, я должен поступать как он», – упрекал себя Руссо, глядя, как Стринберг пьет только минеральную воду.
Тем временем Шудлер принялся еще раз излагать проект, о котором шла речь.
Десять лет спустя после подписания мира значительная часть зданий в областях, разрушенных войной 1914–1918 годов, нуждалась в реконструкции, тогда как государство далеко еще не завершило ежегодную выплату компенсаций за урон, нанесенный войной.
Потерпевшие, согласно финансовому закону от 1920 года, получили разрешение образовывать сообщества и распространять при посредстве некоторых банков займы под гарантию государства, чтобы как можно скорее восстановить разрушенное войной имущество.
Практически операция осуществлялась следующим образом: один из банков с помощью сообщества, созданию которого он способствовал или которое создавал сам, собирает в определенной области страны свидетельства об ущербе, понесенном за время войны. Затем банк выпускает и размещает на общую сумму или на сумму предъявленных к оплате и собранных свидетельств об ущербе заем, обеспеченный государственными аннуитетами[17], посредством которых выплачиваются проценты и гасится основной долг.
Тогда банк передает пострадавшим суммы, но только по предъявлении свидетельства о проведении строительных работ, притом отдельными порциями – по пятой доле каждая.
Было условлено, что банки по первому требованию должны подтверждать представителям министерства финансов соответствие между свидетельствами о новом обороте свободных средств и отчислении части средств, собранных при помощи займа.
Такое соглашение в любую минуту может быть расторгнуто, если надежность банка ставится под сомнение, – в этом случае он обязан немедленно предъявить находящиеся у него средства.
На данный момент два сообщества, наиболее значительные из всех до сих пор известных, создаются в районах Лотарингии и Артуа: проценты по акциям каждого из них превышают сумму в миллиард франков.
Именно признания за своим банком права на выпуск займов для сообществ и добивался Ноэль Шудлер от Анатоля Руссо, чтобы получить в свое распоряжение эти два миллиарда.
Исполин сел на своего любимого конька – строительство городов и промышленных предприятий. Он говорил о благотворном влиянии, какое может оказать – посредством мощных строительных синдикатов – крупный банкир, человек смелых идей, на развитие архитектуры и градостроительства. Разве во все времена роль банкиров не состояла в поощрении архитекторов?.. Как, скажем, Медичи…
Иные люди к концу жизни словно вновь начинают играть в те игры, в какие играли в детстве, когда, беря за образец картинки в своих книжках, они изображали Цезаря, или Людовика XI, или Конде, бросали свой маршальский жезл во двор соседнего дома или запирали восьмилетних Ла Балю[18] в ивовых корзинах на чердаке.
Быть может, в глубине души люди никогда не перестают играть в знаменитостей: однако на двух крайних точках жизненного пути они не боятся показывать это открыто; но игрушки, какими пользуются старики, куда опаснее детских.
Руссо, казалось, был несколько раздражен, хотя и не потрудился вспомнить, в какую игру играл он сам всего час назад, когда стоял у окна в Лувре.
– Ни одно великое начинание не создается без воли и разума государственного деятеля, – сказал Стринберг, глядя на Руссо.
И тот подтвердил, в глубине души получая удовольствие от этой фразы.
Шудлер задумчиво опустил голову.
– Когда моя жена Адель… – сказал барон.
Он вздрогнул и огляделся, точно проговорил это кто-то другой.
– Так что же, ваше превосходительство, – снова начал Стринберг, – вы думаете об… этом соглашении?
– Но, дорогой господин Стринберг, – ответил Руссо, – я думаю, что оно вполне осуществимо. Наш друг Шудлер подготовит документы, которые изучат мои службы, а я – и он это знает – употреблю все мое влияние…
Белесые глаза северного финансиста; нависшие веки Анатоля Руссо; темная щель глаза исполина, между складками жира… красные руки Стринберга, похожие на руки палача III века, забытые на скатерти; маленькие, коротенькие, изуродованные ревматизмом ручки гурмана-министра, толстая, в коричневых пятнах рука барона, будто мнущая ком глины… Трое мужчин хранили молчание, пока их обносили салатом.
Неподкупный министр Анатоль Руссо удовлетворился тем, что, узнав о скором падении кабинета, при помощи одной небольшой операции обеспечил себя рентой, однако не могло быть и речи о том, чтобы предлагать ему проценты, взятку или какой-либо доход с операции.
Таким образом, Руссо не получал никакой личной выгоды от этого дела, и, следовательно, у него не было никаких – если не считать дружеских связей – оснований торопиться.
«Но зачем Ноэлю понадобилось присутствие Стринберга, – думал министр, – когда он прекрасно мог бы решить этот вопрос со мной с глазу на глаз. Может быть, он хотел произвести на меня впечатление, показать, что у него такая мощная поддержка… что он на дружеской ноге со Стринбергом… или же, наоборот, решил воспользоваться моим присутствием, чтобы произвести впечатление на Стринберга… да, скорее так».
– Вы понимаете, дорогой мой Руссо, что о предоставлении кредитов именно моему, а не какому-либо другому банку просят сами сообщества, – уточнил Шудлер, невольно взглянув на Стринберга.
– А, да, – проговорил Руссо.
Он почти уяснил подлинную роль международного финансиста во всем этом деле и почти раскусил причины, заставлявшие Ноэля выказывать такую настойчивость и спешку, но через секунду забыл то, о чем, казалось, уже догадался. «Решительно, я слишком много съел… да и потом, все это не имеет такого уж значения».
– Впрочем, – объявил он, откидывая со лба густую седую прядь, – должен признаться, что политика правительства не одобряет образования новых сообществ. Аннуитеты и так уже тяжелым бременем ложатся на бюджет, а государству самому, быть может, придется платить по обязательствам, прибегнуть к займу. Дадут кредиты или не дадут, а если дадут, то на каких условиях?
«Руссо осторожничает, – подумал Ноэль. – И потом, не нужно мне говорить о том, что их не интересует и чего они не в силах понять…»
Фраза, которую он дважды уже обрывал, жужжала у него в голове, будто оса, пытающаяся выбраться из банки.
Министр, борясь с оцепенением, постепенно охватывавшим его от переедания, продолжал свое словоблудие.
– Пойдемте пить кофе в кабинет, – озабоченно сказал Шудлер, поднимаясь из-за стола.
Руссо прошел первым, совсем маленький, несмотря на высокие каблуки, горделиво вздернув голову, с порозовевшим лицом и округлившимся под жилетом животиком.
Трое мужчин вошли в комнату с высоким потолком и столами, обтянутыми зеленой кожей, – средоточие и цитадель могущества Шудлера.
– Я не показывал вам моих наград? – обратился Ноэль к Стринбергу.
Он подвел финансиста к плоской витрине, помещенной под его портретом, где на ярко-красном бархате были разложены колодки, эмали, галстуки и ленты самых разнообразных и самых старинных орденов.
Стринберг впервые, казалось, проявил некоторый интерес к чему-либо, кроме финансовых комбинаций.
– Смотрите-ка, у меня этого нет, – проговорил он, указывая на белый с зеленым крест. – А-а, вы офицер этого ордена? А я – кавалер Большого креста… Ага! Ну конечно же у вас есть награды бывшей Австро-Венгрии…