Глава вторая. Одиночество акробата
«Дорогие коллеги, мадам, месье…»
Зал затих. Голос взлетает, глухой, напряженный, странно изменившийся от эмоционального накала и волнения. Слова не выстреливают, а шелестят: «…в речи, которую я должен произнести сегодня, равно как и во время тех, что мне, возможно, придется произносить здесь в течение многих лет…» [322]2 декабря 1970 года Мишель Фуко читает в Коллеж де Франс инаугурационную лекцию.
Несколько сотен слушателей набилось в большой лекционный зал, где по традиции происходила церемония. Здесь ничего не меняется: люстры — ведь действо происходит до модернизации, — деревянные скамьи и немного мрачная атмосфера. В этот день, как это часто случалось в ту неспокойную эпоху, Латинский квартал осажден. Тем, кто шел в коллеж, пришлось, пересекая улицы вблизи Сорбонны, пробираться сквозь заграждения из полицейских машин и ряды республиканских отрядов безопасности. Шлемы и дубинки — странная декорация к речи, в которой зазвучат слова «заключение», «власти» и «нормы». Полиции конечно же нет дела до Фуко, но все отмечают это странное совпадение. Через несколько дней Пьер Деке сообщит в «Les Lettres fransaises», что «огромная толпа» пробивалась на лекцию философа, и не преминет упомянуть «проходы, забитые людьми, по большей части молодыми». И добавит: «Словно май 1968 года отправил большую делегацию в степенное собрание» [323].
«Делегатов мая» легко узнать. Они встречают негромкими смешками вступительную речь Этьена Вольфа, поприветствовавшего нового члена коллежа, прибывшего в «страну свободы», как он называет внушительное здание на площади Марселен-Бертело…
Фуко приступает к чтению — ибо перед ним лежит текст — под пристальным взглядом Бергсона, чей бронзовый профиль охраняет зал. «Я хотел бы, чтобы позади меня был голос— голос, давно уже взявший слово, заранее дублирующий все, что я собираюсь сказать, голос, который говорил бы так: “Нужно продолжать, а я не могу продолжать, — нужно продолжать, нужно говорить слова, сколько их ни есть, нужно говорить их до тех пор, пока они не найдут меня, до тех пор, пока они меня не выскажут”, — странное наказание, странная вина, — нужно продолжать, хотя, быть может, это уже сделано, — быть может, они меня уже высказали, быть может, они доставили меня на порог моей истории, к двери, которая открывается в мою историю; откройся она теперь — я бы удивился». Так, погрузившись во фразы Беккета из «Неназываемого», Фуко покоряет аудиторию. Его слушают Жорж Дюмезиль, Клод Леви-Строс, Фернан Бродель, Франсуа Жакоб, Жиль Делёз…
Мишель Фуко только что принят в святая святых французской академической среды. Такая же церемония состоялась и накануне, но в присутствии другой публики: инаугурационную речь произносил Раймон Арон. Через два дня,
4 декабря, коллеж откроет свои двери для Жоржа Дюби. То, что Мишель Фуко и Раймон Арон читают лекции друг за другом, не является случайным совпадением. Они были избраны на собрании профессоров коллежа в один день. По тому, как протекали выборы, можно было догадаться, что сторонники того и другого договорились: баш на баш.
Чтобы понять, что стояло за избранием Мишеля Фуко, следует вспомнить происходившее несколько лет назад. Прежде всего его дружбу с Дюмезилем. К моменту избрания Фуко он ушел из Коллеж де Франс, поскольку достиг пенсионного возраста. И все же Дюмезиль принял участие в судьбе Фуко, отослав из Америки, куда он уехал преподавать, пять или шесть писем тем своим бывшим коллегам, которые, как ему казалось, настороженно или неприязненно относились к Фуко из-за его скандальной репутации. К Дюмезилю все относятся с большим почтением, и его поддержка была очень важна. Но главное — он настойчиво предлагал кандидатуру Фуко еще до ухода из коллежа.
Еще в 1966 году Жан Ипполит воспользовался успехом книги «Слова и вещи», чтобы поставить вопрос об избрании Фуко в Коллеж де Франс. Ипполит начал прощупывать почву, беседуя с коллегами и наблюдая за их реакцией. Отношение к проекту было разным. Его поддержал Жюль Вюйемен, у которого была своя кафедра — «История философской мысли». Дюмезиль, Ипполит, Вюйемен — блестящая троица! И еще Фернан Бродель, также хлопотавший о Фуко не покладая рук. Увы! Ипполит так и не увидит счастливого конца предприятия: он умер 27 октября 1968 года. И когда встал вопрос о передаче осиротевшей кафедры, естественно, взоры обратились к Фуко. Вюйемен официально выдвинул кандидатуру своего бывшего коллеги по Клермону — точнее, предложил собранию профессоров создать кафедру и отдать ее Фуко. Поскольку выборы проходили в два этапа: сначала голосовали за кафедру, без упоминания имени того, кто должен ее занять, а затем — собственно за кандидата.
30 ноября 1969 года собрался ученый совет обсудить кандидатов на заведование двумя кафедрами: социологии и философии. На кафедру философии претендуют три кандидата, поскольку в борьбу за наследие Жана Ипполита вступили еще два философа: Поль Рикёр и Ивон Белаваль. Мишель Фуко составил, следуя установленной процедуре, представление, в котором перечислял свои титулы и работы, обосновал тематику научных занятий: «История систем мысли» и обрисовал основные направления будущих лекций. Текст — более десяти страниц — был представлен каждому из профессоров Коллеж де Франс. Вначале Фуко останавливается на своей академической карьере: образование, дипломы, должности… Затем дает список публикаций: книги, статьи, предисловия, переводы… И под конец излагает результаты исследований — от «Истории безумия» до «Археологии знания».
В этом интереснейшем документе, заслуживающем внимания, тем более что он распространялся в небольшом количестве экземпляров и сегодня практически недоступен, Фуко раскрывает логику развития своих научных интересов:
«В “Истории безумия в классическую эпоху” я хотел выявить, что было тогда известно о душевной болезни. Конечно, это знание отражается в медицинских теориях, называющих и классифицирующих разные типы патологий и пытающихся объяснить их; оно также всплывает в феномене мнения — в древнем страхе, который преследует безумных, окруженных игрой легковерия, в том, как их изображают на сцене или в литературе. Повсюду я следовал за историками, анализировавшими эти аспекты. Однако одно измерение показалось мне неисследованным: следовало понять, как безумные были признаны таковыми, выделены, выброшены из общества, изолированы для лечения; каким институтам было поручено принимать и удерживать их, а иногда и лечить; какие инстанции констатировали безумие и на основании каких критериев, что за методы применялись для того, чтобы воздействовать на них, наказывать или врачевать их; короче говоря, какая сеть инстанций и практик выявляла безумных и идентифицировала их. Эта сеть, если присмотреться к ее функционированию и системе защиты, существовавшей в ту эпоху, выглядит последовательной и отлаженной: ей служит целое точное и ясное знание. Таким образом, я увидел особый объект исследований: знание, инвестированное в сложные системы институций. Вычленялся и метод: не ограничиваться, как это часто делается, штудированием библиотеки научных книг, но обратиться также к материалам архива — декретам, регламентам, больничным и тюремным регистрам, юридическим актам. Я изучал знание, видимый корпус которого составляют не теоретические или научные диспуты и не литература, а каждодневная упорядоченная практика в Арсенале и национальных архивах. Однако пример безумия показался мне недостаточно типичным; в XVII и XVIII веках психопатология была еще слишком рудиментарной, чтобы отделить ее от простой игры традиционных мнений; я подумал, что клиническая медицина в момент своего рождения формулировала проблему в более строгих терминах; в начале XIX века она оказалась связанной с сформировавшимися или формирующимися науками — такими, как биология, физиология или патологическая анатомия; с другой стороны, она была связана с институтами — больницами, домами вспомоществования, клиниками, где шло обучение, — а также с практиками, например, с административными расследованиями. Я задался вопросом: каким образом из этих двух явлений зародилось знание, как оно трансформировалось и развивалось, предлагая научной теории новые области наблюдений, неведомые проблемы, не замечавшиеся прежде объекты, и как, в свою очередь, научные знания приобрели значимость, авторитетность предписаний и этические нормы? Занятия медициной не ограничиваются выстраиванием из смеси непостоянного состава строгой науки и неясной традиции; они складываются как система знания, обладающая равновесием и свойственной ей последовательностью. Таким образом, следует предположить, что существуют области знания, не являющиеся простыми ментальными обыкновениями, которые при этом трудно идентифицировать с науками. В книге “Слова и вещи” я прибегнул к обратному опыту: попытался нейтрализовать всю практическую и институциональную сторону дела, не отказываясь, впрочем, от идеи вернуться к ней позже и рассмотреть различные виды знаний, существовавшие в определенную эпоху (естественнонаучные классификации, общую грамматику и теорию богатства в XVII и XVIII веках), изучая их по очереди для того, чтобы вьщелить тип проблем, задаваемый ими, концепты, с которыми они играли, теории, которые подвергались проверке. Следовало описать не только “археологию”, имеющую внутреннюю связь с каждой из областей, взятых по отдельности, но также проступающие связи между ними — общность, аналогии, пучки различий. Вырисовывалась общая конфигурация: конечно, она не могла охарактеризовать классический разум в целом, но тем не менее выстраивала логическим образом всю область эмпирических знаний. Итак, я имел перед собой два разных результата: с одной стороны, я констатировал относительно автономное существование особых “включенных знаний”; с другой стороны, в архитектуре каждого из них я выявил системные связи. Возникла необходимость довести исследования до конца. Эту задачу я решал в книге “Археология знания”: между мнением и научным знанием следует выделить особый уровень, который можно назвать уровнем знания. Знание проявляется не только в теоретических текстах или инструментах опыта, но и во всем комплексе практик и институтов. Оно не является чистым и простым результатом, полуосознанным выражением; на самом деле, оно содержит собственные правила, касающиеся его существования, функционирования и истории; некоторые из этих правил присущи лишь одной области, другие — нескольким областям, возможно, кое-какие из них охватывают все области в пределах одной эпохи. Наконец, развитие знания и его трансформации вводят в игру сложные отношения каузальности…» [324]
Изложив основные положения «прошлых работ», Фуко переходит к «проекту лекций». Эти лекции, по его словам, будут подчинены двум императивам: «Никогда не терять из виду конкретный пример, который может служить экспериментальной областью для анализа; разрабатывать теоретические проблемы, с которыми я столкнулся или с которыми я столкнусь в будущем» [325].
Конкретный пример, который «на протяжении некоторого времени» будет являться предметом исследования, — это «знание о наследственности» [326]. Теоретические же проблемы таковы: «Попытаться придать некий статус этому знанию: где оно содержится, в каких границах, какой инструмент следует выбрать, чтобы описать его…» После этого необходимо задуматься над тем, как обрабатывается это знание «в научном дискурсе», иначе говоря, над тем, как складывается наука, «когда анализ происходит не в трансцендентальных, а в исторических терминах» [327].
И еще одна проблема: «Каузальность в структуре знания: определить, как — через какие каналы и коды — знание регистрирует, производя отбор и модифицируя, феномены, которые до некоторого момента лежали вне его, каким образом оно открывается для чуждых ему процессов…» [328]
В заключение Фуко пишет: «Наряду со сложившимися науками (историю которых обычно пишут) и феноменами мнения (которые умеют изучать историки) нужно провести анализ истории систем мысли». Что должно в конце концов возвратить к проблеме «знания, условиям его существования и статусу субъекта, который знает» [329]. Фуко не станет следовать программе, намеченной в этом тексте. Другой «конкретный пример» будет занимать его начиная с 1971 года: тюрьма займет место наследственности. В самом деле, это очень «конкретная» проблема, поскольку речь пойдет не только об архивах, но и о политической деятельности, социальном движении, в котором он будет участвовать самым непосредственным образом, сотрясая основы пенитенциарной системы.
Но это будет потом. Текст написан, отпечатан и передан профессорам Коллеж де Франс для ознакомления. Жюлю Вюйемену предстоит вновь выступать перед высоким собранием, отстаивая идею создания кафедры. Чтобы подготовиться к выступлению, он приглашает к себе Фуко. В маленькой квартире в Маре, где живет Вюйемен, Фуко проводит несколько вечеров подряд. Они обсуждают аспекты, которые следует проработать особенно тщательно. И, поскольку Вюйемен стремится сделать доклад прозрачным и понятным для представителей всех дисциплин, он просит Фуко уточнить и растолковать некоторые положения, вызывающие у него сомнения. Все идет гладко до тех пор, пока речь не заходит о понятии «высказывание» — в том смысле, в котором оно используется в «Археологии знания». Тут кандидат и его «крестный» не находят общего языка. Напрасно Фуко снова и снова растолковывает, что именно он хотел сказать, Вюйемен настаивает на своем: это понятие крайне туманно. Фуко приходит в ярость, обвиняет Вюйемена в трусости и уходит, хлопнув дверью. Но после «церемонии примирения» они снова принимаются за работу, и Вюйемен доводит работу до конца.
Семь страниц отпечатанного на машинке с одинарным интервалом текста: доклад Жюля Вюйемена безупречно строг и убедителен. Вюйемен предлагает квинтэссенцию исследований Фуко, подчеркивая сильные стороны и очерчивая эволюцию его мысли. В конце доклада он дает определение усилиям Фуко, представленным в книгах «Слова и вещи» и «Археология знания», не называя, впрочем, ни имени автора, ни названий самих книг, поскольку речь идет о выработке общих принципов создаваемой кафедры: «Таким образом, история систем мысли не является историей человека или людей, которым они свойственны. В конце концов, конфликт между материализмом и спиритуализмом сталкивает братьев-врагов, спотыкающихся на одной и той же проблеме, именно потому, что он существует в терминах этой последней альтернативы: являясь субъектами мыслей, мы выбираем индивидуумов или коллективы, но выбираем мы всегда субъектов. Тем, кто сомневается в этом, следует перечитать часто цитирующиеся слова Маркса, который говорил, что каким бы примитивным ни был архитектор, он всегда отличается от пчелы тем, что сначала строит дом в своем воображении. Необходимо забыть о дуализме и построить акартезианскую эпистемиологию: выбросить субъекта, сохранив мысль, и попробовать создать историю, существующую помимо человека» [330].
30 ноября 1969 года. Заседание началось в половине третьего. Проект Фуко конкурировал с двумя другими: профессор Пьер Курсель, специалист по латинской литературе, защищал идею создания кафедры «Философия действия», предназначавшейся Полю Рикёру, а профессор Альфред Фессар, специалист по нейрофизиологии, отстаивал кафедру «История рациональной мысли» Ивонн Белаваля. Марсиаль Геру, профессор, ушедший на пенсию, которому была невыносима мысль о том, что Фуко станет членом Коллеж де Франс, специально пришел на заседание, чтобы поддержать кафедру «История рациональной мысли». Его не остановила даже давняя дружба с Вюйеменом. Трое докладчиков выступают по очереди, согласно жребию: Пьер Курсель, Жюль Вюйемен, Альфред Фессар. Наконец настал момент голосования. В нем участвуют сорок шесть человек. Вот результаты: за кафедру «Философия действия» — 11 голосов; за кафедру «История систем мысли» — 21 голос; за кафедру «История рациональной мысли» — 10 голосов; бюллетени, помеченные крестиком («против всех») — 4. Однако для победы необходимо двадцать пять голосов (абсолютное большинство плюс еще один голос). Поэтому назначается второй тур голосования. Его результаты: за кафедру «Философия действия» — 10 голосов; за кафедру «История систем мысли» —25 голосов; за кафедру «История рациональной мысли» — 9 голосов; бюллетени, помеченные крестиком («против всех») — 2 голоса.
Вюйемен победил. Фуко избран. Ему сорок три года. Совсем недавно будущее представлялось ему как постоянный переезд с места на место, скитания из одного города в другой, — и вот он накрепко связан с Парижем, с прославленным храмом знания.
Профессорам остается лишь официально передать ему созданную кафедру. 12 апреля 1970 года проходит новое голосование. Вюйемен опять произносит длинную речь. На этот раз он анализирует книги Фуко и перечисляет магистральные направления будущих лекций, основываясь на тексте-представлении, составленном самим кандидатом [331]. Голосующих тридцать восемь. Фуко получает двадцать четыре голоса, на пятнадцати бюллетенях стоит крест — знак несогласия оставшихся в меньшинстве профессоров. Теперь коллеж должен получить одобрение одной из академий из тех, что входят в Институт Франции. И только после этого представить кандидатуру на утверждение министру. Коллеж обращается в Академию этики и политики. Мнение академий имеет консультативный статус — это просто дань традиции. Обычно министр не оспаривает результатов голосования в коллеже — к счастью для Фуко, поскольку в академии он не находит поддержки. На заседании — тридцать один человек, из них двадцать семь пожелали высказаться. Результат голосования: двадцать два бюллетеня, помеченных крестом, и пять пустых. Пьер Кларак, бессменный секретарь Академии этики и политики, объясняет эти странные результаты в специальной докладной записке, поданной министру: «Академия руководствовалась сведениями о том, что при повторном голосовании в Коллеж де Франс на трети бюллетеней стоял крест… Было решено воздержаться от представления кандидата по этой кафедре». Министр конечно же утвердил кандидатуру Фуко, несмотря на мнение академии.
Итак, 2 декабря 1970 года Фуко предстал перед изысканной аудиторией — профессорами Коллеж де Франс, представителями культурной и университетской элиты и безымянными юными поклонниками. Вступительную лекцию, прочитанную глухим и напряженным, поразившим слушателей голосом, Фуко впоследствии опубликует под названием «Порядок дискурса» [332], восстановив фрагменты, которые он опустил в ней, опасаясь, что ему не хватит отведенного времени. Предмет этой лекции — сам дискурс. Словно иронично намекая на происходящее, он начинает с упоминания страха перед говорением, тревоги, связанной с необходимостью говорить, и установлений, способствующих успокоению, придающих подступам к речи «торжественности» и смягчающих страхи оратора. «Но что уж такого опасного и гибельного в том факте, что люди разговаривают и что их дискурсы бесконечно множатся? — спрашивает Фуко. — В чем тут опасность?» [333]
И дает ответ: «Вот гипотеза, которую я хотел бы предложить сегодня. <…> Я полагаю, что в любом обществе производство дискурса одновременно контролируется, подвергается селекции, организуется и перераспределяется с помощью некоторого числа процедур, функция которых — нейтрализовать его властные полномочия и связанные с ним опасности, обуздать непредсказуемость его события, избежать его такой полновесной, такой угрожающей материальности» [334]. Фуко посвящает лекцию этим механизмам контроля и обуздания дискурса. Речь идет не об истории вообще, но о нашей истории: «Казалось бы, какая цивилизация более уважительно, чем наша, относилась к дискурсу? Где еще его столь почитали? Где еще его, казалось бы, так радикально освободили от принуждений и универсализировали? И однако же, мне кажется, что за этим видимым глубоким почтением к дискурсу, за этой видимой логофилией прячется своего рода страх. Все происходит так, как если бы запреты, запруды, пороги и пределы располагались таким образом, чтобы хоть частично овладеть стремительным разрастанием дискурса, чтобы его изобилие было избавлено от своей наиболее опасной части и чтобы его беспорядок был организован в соответствии с фигурами, позволяющими избежать чего-то самого неконтролируемого; все происходит так, как если бы захотели стереть все, вплоть до следов его вторжения в игры мысли и языка. В нашем обществе, как впрочем, я полагаю, и во всех других, несомненно, существует, но только по-другому прочерченная и расчлененная, глубокая логофобия, своего рода смутный страх перед лицом всех этих событий, перед всей этой массой сказанных вещей, перед лицом внезапного появления всех этих высказываний, перед лицом всего, что тут может быть неудержимого, прерывистого, воинственного, а также беспорядочного и гибельного, перед лицом этого грандиозного, нескончаемого и необузданного бурления дискурса» [335].
Системы принуждения, которыми вооружается общество, чтобы смирить бурление дискурса, Фуко делит на три категории. Во-первых, это внешние процедуры исключения: запрет и табу (всего говорить нельзя), разделение и отбрасывание (в частности, применявшиеся к речи сумасшедших) и, наконец, воля к истине — эффективная система, укреплявшаяся из века в век, но изученная меньше других. «И в нашей истории именно тот, — говорит Фуко, — кто снова и снова попытался так или иначе обойти это стремление к истине и поставить его под вопрос в противовес самой истине, и именно там, где истина берется оправдать запрет и определить безумие, — тот, будь он Ницше, Арто или Батай, должен теперь служить нам образцом, безусловно недосягаемым в нашей работе» [336].
Во-вторых, это процедуры ограничения, действующие внутри самого дискурса. Комментарий, дублирующий текст или речь, предотвращая случайность дискурса; принцип авторства, преобразующий установленную идентичность между индивидуальностью и «я»; наконец, принцип «дисциплин», научных и других, упорядочивающий и классифицирующий знание и вытесняющий на периферию то, что не поддается обработке.
В-третьих, это правила подчинения дискурса некоторым условиям. Чтобы получить право на дискурс, необходимо соответствовать требованиям, ритуалам, принятым в обществе: «вспомним о технических или научных секретах, о формах распространения и обращения медицинского дискурса; вспомним, наконец, о тех, кто присвоил себе экономический или политический дискурс» [337]. Или роль школы: «Любая система образования является политическим способом поддержания или изменения форм присвоения дискурсов — со всеми знаниями и силами, которые они за собой влекут» [338].
Заявить о своих правах на отказ от порядка? Быть может, такую задачу ставил перед собой Фуко в начатой им борьбе против дисциплинарных систем, проявляющихся в «порядке дискурса»? Или же его задачей было разрушить этот порядок? Или, быть может, он хотел только проанализировать его и сделать видимым, сорвать с него маску, скрывающую его истинное лицо? Поскольку философы, в частности, те, кто определял лицо философии в послевоенные годы, лишь усилили и умножили игру исключения благодаря идеям основополагающего субъекта, изначального опыта и универсальной медиации, Фуко призывает перевернуть шкалу философских ценностей. Эта работа, которую Фуко намерен осуществлять в ближайшие годы в рамках лекционного курса, потребует обращения к двум методикам. Прежде всего к критике, позволяющей разрушить заговор запретов, исключений и ограничений, в которые заключен дискурс. А также — к «генеалогии», позволяющей обратиться к дискурсу в момент его возникновения, в тот момент, когда он появляется вопреки системам принуждения или в согласии с ними.
Программа, которой собирается придерживаться Фуко в своих исследованиях, содержит несколько направлений. Прежде всего предстоит проанализировать одно из главных звеньев процедуры исключения: волю к истине и волю к знанию. И в связи с этим «оценить воздействие, которое претендующий на научность дискурс — медицинский, психиатрический, социологический — оказал на ансамбль предписывающих практик и дискурсов, которые конституируют дисциплинарную систему. Исходной точкой и базовым материалом для этого анализа послужит изучение психиатрических экспертиз и их роли в дисциплинарной системе» [339]. В этом будет состоять критический подход к проблеме.
Что же касается генеалогии, то Фуко предполагает анализировать «дискурсы, относящиеся к наследственности», уже упоминавшиеся им в тексте-представлении, а также «запреты, наложенные на дискурсы о сексуальности». «Генеалогия» тут тесно связана с критикой, поскольку «было бы трудно вести это изучение, или, во всяком случае, оно было бы абстрактным, если не анализировать при этом самые разные ансамбли дискурсов — литературных, религиозных и этических, биологических и медицинских, так же как и юридических, — где речь идет о сексуальности и где последняя называется, описывается, метафоризируется, объясняется, где о ней выносятся суждения» [340].
Фуко заканчивает лекцию словами благодарности в адрес Жана Ипполита: «Я знаю, что было такого опасного в том, чтобы взять слово, поскольку брал я это слово в том месте, откуда я слушал его и где его уже больше нет, — нет его, чтобы услышать меня» [341].
На другой день Жан Лакутюр публикует в газете «Le Monde» отчет о «церемонии инициации», во время которой философ «проявил гибкость диакона эпохи ересей» [342].
* * *
Инаугурационная речь и есть начало лекционного курса. Фуко будет читать лекции каждую неделю вплоть до 1984 года. Каждая из них — событие в интеллектуальной жизни Парижа. Сначала лекции будут проходить по средам вечером, затем Фуко перенесет занятия на девять часов утра, что было связано с желанием сократить число слушателей. Однако из этого мало что получилось. Эрудиция Фуко, его педагогический талант неизменно собирали толпы людей. Слушатели набивались в зал № 8 и в смежные аудитории, куда шла трансляция лекций через громкоговорители. Вот что говорилось об этих лекциях в репортаже 1975 года, посвященном самым известным профессорам французских университетов: «Фуко быстро, как перед прыжком в воду, входит в переполненную аудиторию, пробирается к своему столу, отодвигает стоящие на столе магнитофоны, чтобы положить свои бумаги, снимает куртку, включает лампу и, не теряя времени, начинает лекцию. Голос у него сильный, энергичный, он разносится микрофонами, и это единственная уступка модернизму в зале, едва освещенном светом, идущим из мраморных ниш. Триста мест и еще пятьсот человек, заполнивших всю аудиторию так, что даже мышь не проскочит. Я имел неосторожность прийти за сорок минут до начала лекции. Результат: все болит. Просидеть два часа на краешке подоконника — это, знаете, нелегко. К тому же нечем дышать… Никаких ораторских эффектов. Все ясно и очень действенно. Никакой импровизации. У Фуко есть двенадцать часов, чтобы публично представить результаты своих исследований за истекший год. Поэтому он максимально сжимает материал и “заполняет поля”, как делают корреспонденты, когда они уже использовали отведенное им в газете место, а многое еще нужно сказать. 19 часов 15 минут. Фуко заканчивает. Студенты устремляются к его столу. Не для того, чтобы ему что-то сказать, а чтобы выключить микрофоны. Никаких вопросов. В этой толпе Фуко одинок». Фуко признается журналисту после лекции: «Обсуждения того, о чем я говорю, не хватает. Иногда лекция оказывается не совсем удачной: возможно, самая малость, какой-нибудь вопросик все поставили бы на место. Но вопросов никогда не бывает. Во Франции эффект толпы делает невозможной дискуссию. А так как нет обратной связи, лекция становится похожей на театрализованное представление. Для людей, сидящих в аудитории, я — актер, акробат. Когда лекция заканчивается, мною овладевает чувство бесконечного одиночества» [343]. Коллеж де Франс — особенное учреждение: строго говоря, у профессоров нет студентов. Перед ними — слушатели, которые не сдают экзаменов и не получают дипломов, с которыми нет диалога, нет контакта. Есть лишь эта странная еженедельная эквилибристика и зрители, аплодирующие отважному акробату.
На лекциях в Коллеж де Франс Фуко обкатывает работы, которые он публикует с начала семидесятых годов. Такова традиция учебного заведения — профессор должен излагать то, над чем он трудится, демонстрировать саму «созидающуюся науку», согласно формуле Ренана. Каждый год — что-то новое. И Фуко формулирует гипотезы, над которыми он размышляет. «Надзирать и наказывать», «Воля к знанию», последние части «Истории сексуальности». Лекции требуют серьезной подготовки. В последние годы жизни он будет часто говорить о своем желании сбросить с себя ношу, которая с каждым годом все сильнее давила на него. Но в тот день, 2 ноября 1970 года, им владело ликование, а не усталость.