Фридрих Шлегель - КРИТИЧЕСКИЕ ФРАГМЕНТЫ
[4.] Так много поэзии, и все же нет ничего более редкого, чем поэтическое произведение! Отсюда множество поэтических набросков, штудий, фрагментов, тенденций, руин и материалов.
[7.] Мой опыт «Об изучении греческой поэзии» — манерный гимн в прозе объективному в поэзии. Худшим в нем мне представляется полное отсутствие совершенно необходимой иронии, а лучшим — твердая предпосылка бесконечной ценности поэзии, как если бы это было чем-то бесспорным.
[9.] Остроумие — дух безусловного общения, или фрагментарная гениальность.
[12.] Тому, что называют философией искусства, недостает обычно одного из двух — либо философии, либо искусства.
[16.] Гений — это хотя и не произвол, но свобода, как остроумие, любовь и вера, которые однажды должны стать искусством и наукой. От каждого следует требовать гениальности, правда, не ожидая ее. Последователь Канта назвал бы это категорическим императивом гениальности.
[20.] Классическое сочинение не должно быть таким, чтобы его когда-либо можно было понять до конца. Но тот, кто развит (gebildet) и развивает себя, должен стремиться черпать из него все больше и больше.
[23.] В хорошем поэтическом произведении все должно быть намерением и все инстинктом. Благодаря этому оно становится идеальным.
[25.] Два основных принципа так называемой исторической критики — это постулат пошлости и аксиома обычности. Постулат пошлости: все подлинно великое, доброе и прекрасное невероятно, ибо необычайно и по крайней мере подозрительно. Аксиома обычности: как все происходит у нас и вокруг нас, так должно было происходить и повсюду, ибо все это так естественно.
[26.] Романы — сократовские диалоги нашего времени. В этой свободной форме жизненная мудрость нашла прибежище от школьной мудрости.
[30.] Вместо судьбы в современной трагедии иногда выступает Бог-отец, чаще же — сам дьявол. Как случилось, что это не побудило еще ни одного ученого развить теорию дьяволической поэзии?
[34.] Острота — это разложение духовных материй, которые до этого внезапного разделения были тесно сплетены друг с другом. Жизнь всякого рода должна уже наполнить собой воображение, прежде чем настанет время, когда от трения, вызванного свободным общением, воображение будет так наэлектризовано, что легчайшее прикосновением— дружеское или враждебное — сможет извлечь из него блестки и сверкающие лучи или же трепетные удары.
[36.] Кто не дошел еще до ясного осознания того, что может существовать нечто великое и вне его собственной сферы, недоступное его пониманию, у кого нет хотя бы смутных предположений о том, в каком пространстве человеческого духа могло бы находиться это великое, тот либо лишен гения в своей собственной сфере, либо еще не развился до классического.
[37.] Чтобы хорошо написать о каком-либо предмете, нужно перестать им интересоваться. Мысль, которую нужно выразить обдуманно, должна уже совершенно оставить нас и не занимать нас более. Пока художник вдохновенно что-то придумывает, он находится в несвободном состоянии,— по крайней мере в том, что касается высказывания своих мыслей. Он будет стремиться сказать все — ложная тенденция юных гениев или настоящий предрассудок старых педантов. Тем самым он теряет ценность и достоинство самоограничения, а для художника и для человека — это альфа и омега, высшее и самое необходимое. Самое необходимое, ибо везде, где человек не ограничивает себя, там его ограничивает мир, превращая его в раба. Высшее, ибо можно ограничить себя в тех точках и с той стороны, где обладаешь бесконечной силой, самосозиданием и самоуничтожением. Даже дружеская беседа, если ее нельзя свободно, совершенно произвольно прервать в любое мгновение, имеет в себе что-то несвободное. Но достоин сожаления писатель, который может и хочет выговориться до конца, который желает сказать все, что он знает, не сохраняя ничего про себя. Следует остерегаться лишь трех ошибок. Все, что кажется и должно казаться безусловным произволом, а тем самым неразумным или сверхразумным, должно все же в основе своей быть всецело необходимым и разумным; иначе непринужденность перейдет в своенравие, возникнет несвобода, а самоограничение станет самоуничтожением. Во-вторых, не следует слишком спешить с самоограничением, сначала надо дать место самосозиданию, вымыслу и вдохновению, пока они не завершатся. В-третьих, не следует заходить слишком далеко в самоограничении.
[42.] Философия—это подлинная родина иронии, которую можно было бы назвать логической красотой. Ибо везде, где в устных или письменных беседах философствуют не вполне систематически, следует поощрять иронию; даже стоики считали культуру (Urbanitat) добродетелью. Правда, существует и риторическая ирония, при осторожном употреблении оказывающая превосходное воздействие, особенно в полемике. Однако в сравнении с возвышенной культурой сократовской музы она то же, что великолепие блестящей художественной речи в сравнении с древней трагедией высокого стиля. Только поэзия и с этой стороны может возвыситься до философии, и она не основывается на иронических эпизодах, подобно риторике. Существуют древние и, новые поэтические создания, всецело проникнутые божественным дыханием иронии. В них живет подлинно трансцендентальная буффонада. С внутренней стороны — это настроение, оглядывающее все с высоты и бесконечно возвышающееся над всем обусловленным, в том числе и над собственным искусством, добродетелью или гениальностью; с внешней стороны, по исполнению — это мимическая манера обыкновенного хорошего итальянского буффо.
[46.] Римляне ближе и понятнее нам, чем греки. И все же подлинное понимание римлян встречается несравненно реже, чем понимание греков, потому что синтетических натур меньше, чем аналитических. Ибо существует особое понимание наций, понимание исторических и моральных индивидов, а не только практических сфер, искусств или наук.
[48.] Ирония — форма парадоксального. Парадоксально все хорошее и великое одновременно.
[54.] Есть писатели, пьющие безусловное, как воду, и есть книги, где даже собаки имеют отношение к бесконечному.
[55.] Подлинно свободный и образованный человек должен бы по желанию уметь настраиваться на философский или филологический лад, критический или поэтический, исторический или риторический, античный или современный, совершенно произвольно, подобно тому как настраиваются инструменты — в любое время и на любой тон.
[56.] Остроумие — это логическая общительность. |
[59.] Любимая мысль Шамфора, что остроумие — это возмещение недоступного блаженства, как бы небольшой процент, которым обанкротившаяся природа хочет откупиться от обещанного ею высшего блага, немногим счастливее мысли Шефтсбери, что остроумие — это пробный камень истины, или распространенного предрассудка, будто нравственное облагорожение — высшая цель искусства. Остроумие — само по себе цель, подобно добродетели, любви и искусству. Этот гениальный человек, кажется, чувствовал бесконечную ценность остроумия, а так как французская философия не может этого понять, то он инстинктивно стремился соединить свой высший идеал с тем, что для нее является высшим и первым. И мысль о том, что по отношению к судьбе мудрец всегда должен находиться en etat d'epigramme, является в качестве максимы прекрасной и подлинно цинической.
[60.] Все классические роды поэзии, если взять их в строгой чистоте, теперь смешны.
[61.] Строго говоря, понятие научной поэзии столь же нелепо, как и поэтической науки.
[62.] Существует так много теорий родов поэзии. Но почему же еще нет понятия о роде поэзии? Вероятно, тогда можно было бы обойтись одной-единственной теорией.
[64] Нужен новый «Лаокоон», чтобы определить границы музыки и философии. Для правильной оценки некоторых сочинений недостает еще теории грамматического звукового искусства.
[65.] Поэзия — республиканская речь; речь, являющаяся собственным законом и собственной целью, где все части — свободные граждане и могут подать свой голос.
[75.] Заметки—это филологические эпиграммы; переводы — филологические мимы; некоторые комментарии, где текст является лишь толчком, или не-я,— филологические идиллии.
[77.] Максимы, идеалы, императивы и постулаты служат теперь подчас разменной монетой нравственности.
[78.] Некоторые из лучших романов представляют собой компендий, энциклопедию всей духовной жизни гениального индивида. Такие произведения, даже если они написаны совсем в другой форме, как, например, «Натан», получают благодаря этому характер романа. И каждый развитый и работающий над собой человек заключает внутри себя роман, однако совершенно не обязательно,
чтобы он еще и писал его.
[81.] Есть нечто мелочное в полемике против индивидов, как в торговле en detail. Если художник не хочет вести полемику en gros, он должен выбирать по крайней мере индивидов классических и обладающих вечной ценностью. Если и это невозможно, например, в печальном случае самообороны, то индивиды в силу полемической фикции должны с предельной возможностью идеализироваться в представителей объективной глупости и тупости, ибо и они, как и все объективное, бесконечно интересны и должны предстать достойными предметами высшей полемики.
[84.] Из того, чего хотят современные авторы, нужно постигнуть, чем должна стать поэзия; из того, что делают древние,— чем она должна быть.
[85.] Каждый настоящий автор пишет для всех или ни для кого. Кто пишет для тех или других читателей, не заслуживает, чтобы его вообще читали.
[89.] Нужно ли писать более одного романа, если художник тем временем не стал новым человеком? Нередко все романы одного автора явно связаны друг с другом и в известном смысле составляют лишь один роман.
[90.] Остроумие — взрыв скованного духа.
[91.] Древние — не иудеи, не христиане, не англичане поэзии. Они не богоизбранный народ-художник; нет у них единоспасительной веры в красоту, как нет и монополии на творчество.
[93.] В древних видна завершенная буква всей поэзии. В новых предугадывается становящийся дух.
[99.] Кто сам не стал совершенно новым, тот оценивает новое как старое; для иного же старое всегда будет новым, пока сам он не станет старым.
[100.] Поэзия одного называется философской, другого — филологической, третьего — риторической и т. д. Где же тогда поэтическая поэзия?
[101.] Аффектация возникает не столько из стремления быть новым, сколько из страха быть старым.
[103.] Многие произведения, восхваляемые за прекрасную связность, отличаются не большим единством, чем пестрое скопище фантазий, одушевленных лишь единым духом и стремящихся к единой цели. Однако их соединяет то свободное и равноправное сосуществование, в котором, по уверениям мудрецов, будут некогда находиться граждане совершенного государства; тот дух безусловного общения, который, по уверениям знатных, присущ теперь только «большому свету», как странно и почти по-детски его называют. Напротив, некоторые создания, в связности которых никто не сомневается, являются, как это прекрасно знает сам художник, не произведением, а лишь фрагментом или множеством таковых, массой, наброском. Однако влечение к единству столь сильно в человеке, что сам автор часто в процессе формирования старается все же восполнить то, чего он не может вполне завершить или объединить,— нередко весьма остроумно и при всем том совершенно противоестественно. Худшее при этом, когда все, во что обряжают действительно удавшиеся куски, чтобы создать видимость цельности,— лишь ворох крашеного-тряпья. И если он до обманчивости хорошо закрашен и умело задрапирован, тем, собственно, хуже, тогда он введет в заблуждение даже избранных, способных воспринимать те немногочисленные проявления действительно доброго и прекрасного, что еще встречаются кое-где в сочинениях и поступках,— и только с помощью рассуждения они смогут прийти тогда к правильному восприятию! Но даже если это рассечение и произойдет быстро, свежести первого впечатления уже не будет.
[108.] Сократовская ирония — единственное вполне непроизвольное и вместе с тем вполне обдуманное притворство (Verstellung). Одинаково невозможно как измыслить ее искусственно, так и изменить ей. У кого ее нет, для того и после самого откровенного признания она останется загадкой. Она никого не должна вводить в заблуждение, кроме тех, кто считает ее иллюзией и либо радуется этому великолепному лукавству, подсмеивающемуся над всем миром, либо злится, подозревая, что и его имеют при этом в виду. В ней все должно быть шуткой и все всерьез, все чистосердечно откровенным и все глубоко сокрытым. Она возникает, когда соединяются понимание искусства жизни и научный дух, совпадают законченная философия природы и законченная философия искусства. Она содержит и пробуждает чувство неразрешимого противоречия между безусловным и обусловленным, между невозможностью и необходимостью исчерпывающей полноты высказывания. Она самая свободная из всех вольностей, ибо благодаря ей можно возвыситься над самим собой, и в то же время самая закономерная, ибо она безусловно необходима. Весьма хороший знак, что гармоническая банальность не знает, как ей отнестись к этому постоянному самопародированию, когда вновь и вновь нужно то верить, то не верить, пока у нее не закружится голова и она не станет принимать шутку всерьез, а серьезное считать шуткой. Ирония у Лессинга — инстинкт, у Гем-стергейса — классическая штудия, у Хюльзена возникает из философии философии и может намного превзойти иронию тех обоих.
[112.] Аналитический писатель наблюдает читателя таким, каков он есть, в соответствии с этим делает свои расчеты и пускает в ход свою машинерию, чтобы произвести соответствующий эффект. Синтетический писатель конструирует и создает себе читателя таким, каким он должен быть; он мыслит его себе не мертвым и покоящимся, но живым и реагирующим. Открытое им он представляет последовательно становящимся перед его взором или же побуждает его самого открыть это. Он не хочет произвести на него определенное воздействие, но вступает с ним в священный союз интимного совместного философствования (Symphilosophie) или поэтического творчества (Sym-poesie).
[115.] Вся история современной поэзии — это непрерывный комментарий к краткому тексту философии: всякое искусство должно стать наукой, а всякая наука — искусством, поэзия и философия должны соединиться.
[116.] Говорят, что немцы — первый в мире народ в том, что касается высоты художественного чутья и научного духа. Конечно, но тогда найдется очень мало немцев.
[117.] Поэзию может критиковать только поэзия. Если само суждение об искусстве не является произведением искусства,— либо по материалу, изображая необходимое впечатление в его становлении, либо благодаря художественной форме и свободному тану в духе древней римской сатиры,— то оно не имеет гражданских прав в царстве искусства.
[120.] Тот, кто надлежащим образом охарактеризовал бы «Мейстера» Гете, сказал бы тем самым, чего наше время требует от поэзии. Он мог бы навсегда удалиться на покой — в том, что касается поэтической критики.
[123.] Неразумные и нескромные притязания — желать научиться чему-то об искусстве из философии. Некоторые приступают к делу так, как будто надеются узнать здесь что-то новое. Однако философия не может и не должна давать ничего другого, кроме как делать наукой наличные художественные познания и понятия об искусстве, возвышать и расширять художественные воззрения с помощью истории искусства, исполненной основательной учености, и создавать относительно этих предметов то логическое умонастроение, которое соединяет абсолютную свободу с абсолютным ригоризмом.
[124.] И в глубине величайших современных поэтических созданий содержится рифма, симметрическое возвращение одинакового. Она не только превосходно закругляет, но может воздействовать и необычайно трагически. Например, бутылка шампанского и три стакана, которые старая Варвара ставит ночью Вильгельму на стол. Я назвал бы это гигантской или шекспировской рифмой, ибо Шекспир мастер ее.
[125.] Уже Софокл верил от всего сердца, что изображенные им люди лучше настоящих. Но где он изобразил Сократа, Солона, Аристида и бесчисленное множество других? Как часто этот вопрос можно было бы повторить и относительно других поэтов? Даже величайшие художники — разве не умалили они настоящих героев в своих изображениях? И все же эта мания стала всеобщей — от императоров поэзии до ничтожнейших ликторов. Поэтам, правда, это могло бы оказаться полезным, как всякое имотедовательное ограничение, для сгущения и концент-рации силы. Философ же, зараженный этим, заслуживал бы изгнания из царства критики. И разве не существует на небесах и на земле такого бесконечного множества добра и красоты, о котором поэзия не может и мечтать?
[126.] Римляне знали, что остроумие — пророческая способность.