Допоміжні матеріали до лекційної теми № 11

Федотов Г. Святые Древней Руси. – Ростов-на-Дону: Феникс, 1999.

ГЛАВА I.

БОРИС И ГЛЕБ – СВЯТЫЕ СТРАСТОТЕРПЦЫ

Князья Борис и Глеб были первыми святыми канонизованными русской церковью. Они не были первыми святыми русской земли. Позже их, в разное время, Церковь стала чтить варягов Феодора и Иоанна, мучеников за веру, погибших при Владимире-язычнике, княгиню Ольгу и князя Владимира, как равноапостольных просветителей Руси. Но святые Борис и Глеб были первыми венчанными избранниками русской Церкви, первыми чудотворцами ее и признанными небесными молитвенниками “за новые люди христианские”. Как говорит одно их житие, они “отняли поношение от сынов русских”, столь долго косневших в язычестве. Вместе с тем их почитание сразу устанавливается, как всенародное, упреждая церковную канонизацию. Более того, канонизация эта была произведена, несомненно, не по почину высшей иерархии, т. е. греков-митрополитов, питавших какие-то сомнения в святости новых чудотворцев. Уже после рассказа князя Ярослава о первых чудесах, митрополит Иоанн был “преужасен и в усумнении”. Тем не менее именно этот Иоанн перенес нетленные тела князей в новую церковь, установил им праздник (24 июля) и сам составил им службу (1020 и 1039 г.). Со времени убиения князей (1015 г.) прошло так мало лет, а сомнения греков были так упорны, что еще в 1072 г., при новом перенесении их мощей, митрополит Георгий “бе не верствуя, яко свята блаженая”. Нужна была твердая вера русских людей в своих новых святых, чтобы преодолеть все канонические сомнения и сопротивление греков, вообще не склонных поощрять религиозный национализм новокрещенного народа.

Нужно сознаться, что сомнения греков были вполне естественны. Борис и Глеб не были мучениками за Христа, но пали жертвой политического преступления, в княжеской усобице, как многие до и после них. Одновременно с ними от руки Святополка пал и третий брат Святослав, о канонизации которого и речи не было. Святополк, начавший избивать братьев в стремлении уста новить на Руси единодержавие, лишь подражал своему отцу Владимиру-язычнику, как об этом вспоминает сам святой Борис. С другой стороны, греческая церковь знает чрезвычайно мало святых мирян. Почти все святые греческого календаря относятся к числу мучеников за веру, преподобных (аскетов-подвижников) и святителей (епископов). Миряне, в чине “праведных”, встречаются крайне редко. Нужно помнить об этом, чтобы понять всю исключительность, всю пародоксальность канонизации князей, убитых в междоусобии, и при том первой канонизации в новой церкви, вчера еще языческого народа.

Канонизация Бориса и Глеба ставит перед нами таким образом большую проблему. От нея нельзя отмахнуться ссылкой на иррациональность святости, на недоведомость судеб Церкви или на чудеса, как главное основание почитания. Неизвестный автор жития князя Владимира, составленного в 12 веке, объясняет отсутствие чудес при его гробе отсутствием народного почитания. “Если бы мы имели тщание и молитву приносили за него в день преставления его, то Бог, видя тщание наше к нему, прославил бы его”. Всего два чуда отмечены до канонизации св. Бориса и Глеба, а уже славянская и варяжская Русь стекалась в Вышгород в чаянии исцелений. Но чудеса и не составляют главного содержания их житий. К житиям этим, древнейшим памятникам русской литературы, и надо обратиться за ответом на вопрос: в чем древняя Церковь и весь русский народ видели святость князей, самый смысл их христианского подвига?

Три житийных памятника, посвященные св. князьям в первое же столетие после их мученической смерти, дошли до нас: 1. Летописная повесть, под 1015 годом, 2. “Чтение о житии и погублении бл. страстотерцев Бориса и Глеба”, принадлежащее перу знаменитого Нестора Летописца – конец 11 в. 3. “Сказание, страсть и похвала св. мучеников Бориса и Глеба”, произведение неизвестного автора той же эпохи, приписанное митрополитом Макарием черноризцу Иакову. Из них летописная повесть, легшая в основание и других житий, представляет самостоятельное литературное произведение, включенное в летопись под 1015 годом, с весьма драматическим, местами художественным развитием действия, с морально религиозным освещением событий, с обрамлением из текстов св. Писания и акафистным заключительным славословием.

“Сказание” по своему стилю и основной идее ближе всего примыкает к Летописи. Оно еще более драматизирует действие, расширяет молитвенно-лирические части, носящие порою характер народной заплачки. Это “слово о гибели” невинных и вместе с тем, религиозное осмысление вольной, жертвенной смерти. Нестор дал более ученое повествование, более приближающееся к греческой житийной традиции. Обширное введение дает замечательную всемирно-историческую схему, отмечающую место русского народа в истории Церкви Христовой. Страданию князей предпосылается краткий очерких христианской жизни – собственно житие, – но основная идея Летописи и Сказания сохранены. Отличаясь меньшими литературными достоинствами, труд Нестора был гораздо менее распространен в древней Руси: на 150 известных списков Сказания приходится всего 30 рукописей Чтения. Эта подробность указывает нам, где мы должны прежде всего искать древнего народно-церковного понимания подвига страстотерпцев. Скажем заранее, что с этим пониманием согласны и церковные службы страстотерпцам, хотя они гораздо менее выразительны в своей греческой торжественности.

Только Нестор, в стремлении к житийной полноте сообщает некоторые сведения о жизни святых князей до убиения их. Сведения эти очень скудны: время изгладило все конкретные черты. Борис и Глеб рисуются связанными тесной духовной дружбой. Юный Глеб (“детеск телом”) не разлучается с Борисом, слушая его день и ночь. Борис, наученный грамоте, читает жития и мучения святых, моля Бога о том, чтобы ходить по их стопам. Милостыня, которую любят творить князья, объясняется влиянием отца Владимира, о нищелюбии которого Нестор тут же сообщает известные летописные подробности. Это же милосердие и кротость Борис проявляет и на княжении в своей волости, куда уже женатого (по воле отца), посылает его Владимир. Отсутствие всех этих фактов в распространенном на Руси Сказании показывает, что не мирянское благочестие князей, а лишь смертный подвиг их остался в памяти народной.

Внешняя обстановка этого подвига рисуется всеми нашими источниками в существенных чертах одинаково – с небольшими отклонениями у Нестора.

Смерть князя Владимира (1015 г.) застает Бориса в походе на печенегов. Не встретив врагов, он возвращается к Киеву и дорогой узнает о намерении Святополка убить его. Он решает не противиться брату, несмотря на уговоры дружины, которая после этого оставляет его. На реке Альте его настигают убийцы, вышгородцы, преданные Свято-полку. В своем шатре князь проводит ночь на молитве, читает (или слушает) утреню, ожидая убийц. Путша с товарищами врываются в палатку и пронзают его копьями 24 июля). Верный слуга его, “угр” (венгр) Георгий, пытавшийся прикрыть своим телом господина, убит на его груди. Обвернув в шатер, тело Бориса везут на телеге в Киев. Под городом видят, что он еще дышит, и два варяга приканчивают его мечами. Погребают его в Вышгороде у церкви св. Василия.

Глеба убийцы настигают на Днепре у Смоленска, в устье Медыни. По летописи и Сказанию, князь едет водным путем, по Волге и Днепру, из своей волости (Мурома), обманно вызванный Святополком. Предупреждение брата Ярослава, застигшее его у Смоленска, не останавливает его. Он не хочет верить в злодейство брата Свято-полка. (По Нестору, Глеб находится в Киеве при смерти отца и бежит на север, спасаясь от Святополка). Ладья убийц встречается с ладьей Глеба, тщетно умоляющаго о сострадании. По приказу Горясера, собственный повар Глеба перерезает ножем его горло (5 сентября). Тело князя брошено на берегу “между двумя колодами”, и лишь через несколько лет (1019–1020), нетленное, найдено Ярославом, отметившим братнюю смерть, и погребено в Вышгороде рядом в Борисом.

Даже краткий летописный рассказ приводит молитвы к размышления святых князей, долженствующие объяснить их почти добровольную смерть. Сказание развивает эти места в патетическую лирику, где мотивы псалмов и молитв перемешиваются со стонами и причитаниями в чисто народном духе. В этих вставках, свободно скомпанованных и развиваемых частях агиографической традиции, и следует искать народно-церковного осмысления подвига страстотерпцев.

Легко и соблазнительно увлечься ближайшей морально-политической идеей, которую внушают нам все источники: идеей послушания старшему брату. Уже в летописи Борис говорит дружине: “Не буди мне возняти руки на брата своего старейшого; аще и отец ми умре, то сь ми буди в отца место”. Присутствующий и в Сказании мотив этот особенно развивается у Нестора. Заканчивая свое Чтение, автор возвращается к нему, выводя из него политический урок для современников: “Видите ли, братья, коль высоко покорение, еже стяжаста святая к старейшу брату. Си аще бо быста супротивилися ему, едва быста такому дару чудесному сподоблена от Бога. Мнози бо суть ныне детескы князи, не покоряющеся старейшим и супротивящеся им; и убиваеми суть; ти несуть такой благодати сподоблени, яко же святая сия”.

Память святых Бориса и Глеба была голосом совести в междукняжеских удельных счетах, не урегулированных правом, но лишь смутно ограничиваемых идеей родового старшинства. Однако, само это политическое значение мотива “старшинства” предостерегает от его религиозной переоценки. Несомненно, летописцы и сказатели должны были подчеркивать его, как практический – даже единственно практический – образец для подражания. Но мы не знаем, насколько начало старшинства было действенно в княжеской и варяжско-дружинной среде в начале 11 века. Князь Владимир нарушил его. Св. Борис первый формулировал его на страницах нашей летописи. Быть может, он не столько вдохновляется традицией, сколько зачинает ее, перенося личные родственные чувства в сферу политических отношений. Во всяком случае, власть старшего брата, даже отца, никогда не простиралась в древнерусском сознании, за пределы нравственно допустимого. Преступный брат не мог требовать повиновения себе. Сопротивление ему было всегда оправдано. Таково праведное мщение Ярослава в наших житиях. С другой стороны, династии, популярные на Руси, династии, создавшие единодержавие, были все линиями младших сыновей: Всеволодовичи, Юрьевичи, Даниловичи. Это показывает, что идея старейшинства не имела исключительного значения в древнерусском сознании и не понималась по аналогии с монархической властью. Совершенно ясно, что добровольная смерть двух сыновей Владимира не могла бытьихполитическим долгом.

В размышлениях Бориса, по Сказанию, дается и другое, евангельское обоснование подвига. Князь вспоминает о смирении: “Господь гордыим противиться, смереным же дает благодать”, – о любви: “иже рече: Бога люблю, а брата своего ненавидить, ложь есть”, и “совершеная любы вон измещеть страх”. Сильно выделен аскетический момент суеты мира и бессмысленности власти. “Аще пойду в дом отца своего, то языци мнози превратят сердце мое яко прогнати брата моего, яко же и отець мой преже святого крещения, славы ради и княжения мира сего, и иже все мимоходит и хуже паучины ... Что бо приобретоша преже братия отца моего или отец мой? Где боих жития и слава мира сего и багряницы и брячины (украшения), сребро и золото, вина и медове, брашна честная и быстрии кони, и домове краснии и велиции, и имения многа и дани, и чести бещислены и гордения, яже о болярех своих? Уже все се им какы не было николи же, вся с ними исчезоша ... Тем и Соломон, все прошел, вся видев, вся стяжав, рече: “все суета и суетие суетию буди, токмо помощь от добр дел и от правоверия и от нелицемерныя любве”. В этом раздумьи князя нет и намека на идею политического долга, на религиозное призвание власти. Даже княжение святого Владимира проходит, как смена мирских сует, не оставив следа.

Но всего сильнее переживается Борисом мысль о мученичестве. “Аще кровь мою пролиет, мученик буду Господу моему”, – эти слова он в Сказании повторяет дважды. В ночы перед убийством он размышляет о “мучении и страсти”, святых мучеников Никиты, Вячеслава и Варвары, погибших от руки отца или брата и в этих мыслях находит утешение. Вольное мучение есть подражание Христу, совершенное исполнение Евангелия. В утро убийства Борис молится пред иконой Спасителя: “Господи Иисус Христе, иже сим образомь явися на земли, изволивый волею пригвоздитися на кресте и приим страсть грех ради наших! Сподоби и мя прияти страсть”. Со слезами идет он “на горькую смерть”, благодаря Бога, что сподобил его “все престрадати любве ради словесе Твоего”. С ним согласны и слуги, его оплакивающие: “не восхоте противитися любве ради Христовой, – а коликы вой держа в руку своею”. Убийцы уже в шатре, а последние слова святого все те же: “Слава Ти, яко сподобил мя убежати от прелести жития сего лестного ... сподоби мя труда святых мученик ... Тебе ради умерщвляем есмь весь день, вмениша мя, якоовна на снедь. Веси бо, Господи мой, яко не противлюсь, ни вопреки глаголю”.

Замечательно, что мученичество святых князей лишено всякого подобия героизма. Не твердое ожидание смерти, не вызов силам зла, который столь часто слышится в страданиях древних мучеников.. Напротив, Сказание, как и летопись, употребляет все свое не малое искусство, чтобы изобразить их человеческую слабость, жалостную беззащитность. Горько плачет Борис по отце: “все лицо его слез исполнилось и слезами разливался ... “Увы мне, свете очию моею, сияние и заре лица моего ... Сердце ми горит, душу ми смысл смущаеть, и не вем к кому обратитися”. Еще трогательнее, еще надрывнее плач Глеба: “Увы мне, увы мне! Плачю зело по отци, паче же плачюся и отчаях ся по тебе, брате и господине Борисе, како прободен еси, како без милости предася, не от врага, но от своего брата ... Уне бы со тобою умреть ми, неже уединену и усирену от тебе в сем житии пожити!” К ним, убитым отцу и брату, он обращается и с предсмертным молитвенным прощанием. Эта кровная, родственная любовь лишает всякой суровости аскетическое отвержение мира. В это отвержение – не монашеское – не включается мир человеческий, особенно кровный,любимый.

Но Сказание идет и дальше. Оно ярко рисует мучительную трудность отрыва от жизни, горечь прощания с этим “прелестным светом”. Не об отце лишь плачет Борис, но и о своей погибающей юности. “Идый же путемь помышляаше о красоте и доброте телесе своего, и слезами разливаашеся весь, хотя удержатися и не можаше. И вси, зряще тако, плакаашеся о добророднемь теле и честнем разуме его ... Кто бо не восплачеться смерти той пагубной ... приведя пред очи сердца своего ... унылый его взор и сокрушение сердца его”. Таков и последний день его перед смертью, который он проводит, покинутый всеми, “в тузе и печали, удрученомь сердцемь”. В нем все время идет борьба между двумя порядками чувств: жалости к себе самому и возвышенного призвания к соучастию в страстях Христовых. Постоянные слезы – свидетельство этой борьбы. После вечерни в последнюю ночь “бяше сон его во мнозе мысли и в печали, крепце и тяжце и страшне” ... Молитва заутрени укрепляет его. Раздирающие псалмы шестопсалмия дают исход его собственному отчаянию. Он уже молит Христа сподобить его “приять страсть”. Но, почуяв “шопот зол вокруг шатра”, он опять “трепетен быв”, хотя его молитва теперь уже о благодарности. После первых ударов убийц, Борис находит в себе силы “в оторопи” выйти из шатра (подробность, сохраненная и Нестором). И тут еще он умоляет убийц – “братия моя милая и любимая, мало ми время отдайте, до помолюся Богу моему”. Лишь после этой последней жертвенной молитвы (“вменишамя, яко овна на снедь”), он находит в себе силы, хотя и попрежнему “слезами облився”, сказать палачам: “братие, приступивше скончайте службу вашу и буди мир брату моему и вам, братие”.

Еще более поражает в Сказании своим трагическим реализмом смерть Глеба. Здесь все сказано, чтобы пронзить сердце острой жалостью, в оправдание слов самого Глеба: “Се несть убийство, но сырорезание”. Юная, почти детская жизнь трепещет под ножем убийцы (как характерно, что этим убийцей выбран повар), и ни одна черта мужественного примирения, вольного избрания не смягчает ужаса бойни – почти до самого конца. Глеб до встречи с убийцами, даже оплакав Бориса, не верит в жестокий замысел Святополка. Уже завидев ладьи убийц, он “возрадовася душею” – “целования чаяше от них прияти”. Тем сильнее его отчаяние, тем униженнее мольбы: “Не дейте мене, братия мои милая, не дейте мене, ничто же вы зла сотворивша ... Помилуйте уности моей, помилуйте, господие мои. Вы ми будете господие мои, аз вам – раб. Не пожнете мене от жития несозрела, не пожнете класа недозревша ... Не порежете лозы, не до конца возрастшиа ...” Однако уже это причитание кончается выражением беззлобного непротивления: “Аще ли крови моей насытитися хочете, уже в руку вы есмь, братие, и брату моему, а вашему князю”. После прощания с уже отшедшими отцем и братом, он молится, и молитва эта, начавшись с горькой жалобы – “се бо закапаем есмь, не вемь, что ради”, оканчивается выражением убеждения, что он умирает за Христа”. “Ты веси, Господи, Господи мой. Вемь Тя рекша к своим апостолам, яко за имя Мое, Мене ради возложат на вас рукы и предани будете родомь и другы, и брат брата предасть на смерть”. Думается, в полном согласии с древним сказателем, мы можем выразить предсмертную мысль Глеба: всякий ученик Христов оставляется в мире для страдания, и всякое невинное и вольное страдание в мире есть страдание за имя Христово. А духвольного страдания – по крайней мере, в образе непротивления – торжествует и в Глебе над его человеческой слабостью.

Нестор сводит к минимуму присутствие этой человеческой слабости.Он оставляет слезы, но не знает ни причитаний, ни мольбы, обращенной к убийцам. У него Борис приглашает убийц “скончать волю пославшего” после заутрени и прощания с близкими. Даже Глеб не проявляет слабости перед смертью. Нестор хочет дать житийный образ мучеников, предмет не жалости, а благоговейного удивления. Впрочем у него мы находим все те же мотивы подвига, разве лишь с несколько иным ударением. Автор, видимо, дорожит практически назидательными уроками, вытекающими из подвигастрастотерпцев.Он много останавливается на идее послушания старшему брату, и любовь, ради которой умирают святые, понимает в утилитарном смысле. Князья отказываются от сопротивления, чтобы не быть причиной гибели дружины. “Уне есть мне единому умретио, говорит Борис, “нежели столику душ”. И Глеб “уняше един за вся умрети и сего ради отпусти я”.

Но идея жертвы присугствует и у Нестора. Борис у него – “сообщник страсти” Христовой, а Глеб молится в последний час: “Яко древле в сии день Захария заколен бысть пред требником Твоим, и се ныне аз заклан бых пред Тобою, Господи”. Но в Сказании, очищенная от морально практических приложений, даже от идеи мужественного исполнения долга (для этого нужно было подчеркнуть человеческую слабость), идея жертвы, отличная от героического мученичества, выступает с особой силой.

Между этими двумя оттенками в понимании подвига страстотерпцев древняя Русь сделала свой выбор. Сказание заслонило Чтение в любви народной.

Многочисленные церковные службы, слагавшиеся на Руси святым братьям, начиная со службы канонизовавшего их митрополита Иоанна, содержат указания на те же мотивы подвига, растворенные в торжественном византийском песнословии. “Христа ради остависта тленную славу земную. Царство земное возненавидевше и чистоту возлюбивше и неправедное убийство претерпевше, никакоже противяшеся заколяющему вы брату” ... “Заколена нескверному агнцу, пожранному нас ради Спасу душам нашим”.

Как ни очевидно евангельское происхождение этой идеи – вольной жертвы за Христа (хотя и не за веру Христову), но для нея оказывается невозможным найти агиографические образцы. Мы читаем у Нестора, что Борис и Глеб в юности вдохновлялись страданиями мучеников. Автор Сказания называет имена св. Никиты, Вячеслава, Варвары (Нестор, в иной связи, св. Евстафия Плакиды). Только св. Вячеслав (Вацлав), убитый старшим братом, может напомнить своей кончиной киевскую трагедию. Несомненно, на Руси знали о жизни и смерти чешского князя. Известны древние славянские переводы его житий. Но назвать имя св. Вячеслава стоит лишь для того, чтобы подчеркнуть основное различие. Св. Вячеслав – готовый, совершенный образец святого и без мученической кончины. Его легенды суть подлинные жития, т. е. повести о жизни, а не только о смерти. Сама смерть его никак не может быть названа вольной. Когда брат бросается на него с мечем, он как рыцарь, обезоруживает его и бросает на землю, и только подбежавшие заговорщики добивают его на пороге храма. Подвиг непротивления есть национальный русский подвиг, подлинное религиозное открытие новокрещеного русского народа.

Нестор в своем всемирно-историческом прологе к житию вызывает в памяти всю историю искупления человечества для того, чтобы “в последние” дни” ввести в Церковь народ русский, как работников одиннадцатого часа. Эти работники сумели с гениальной простотой младенцев плениться образом Христа и абсолютной красотой евангельского пути. Такое же, но более бледное отражение евангельского света мы видим и в святых сомнениях князя Владимира казнить разбойников. Епископы-греки, разрешившие сомнения св. Владимира: “достойно тебе казнить разбойников”, едва ли потребовали бы у сыновей его безцельной жертвенной смерти. Св. Борис и Глеб сделали то, чего не требовала от них Церковь, как живое христианское предание, установившее перемирие с миром. Но они сделали то, чего ждал от них, последних работников, Виноградарь, и “отняли поношение от сынов русских”. Чрез жития святых страстотерпцев, как чрез Евангелие, образ кроткого и страдающаго Спасителя вошел в сердце русского народа – навеки, как самая заветная его святыня.

Святые Борис и Глеб создали на Руси особый, не вполне литургически выявленный, чин “страстотерпцев” – самый парадоксальный чин русских святых. В большинстве случаев представляется невозможным говорить о вольной смерти: можно говорить лишь о непротивлении смерти. Непротивление это, повидимому, сообщает характер вольного заклания насильственной кончине и очищает закланную жертву там, где младенчество не дает естественных условий чистоты.

Замечательно, что возлюбившая страстотерпцев русская церковь ничем не выделила из ряда святых своих мучеников, которые в греческой церкви, (как и в римской) всегда занимают первое место и в литургическом и в народном почитании. Большинство русских мучеников за веру или местно чтутся или забыты русским народом. Много ли православных людей знают варягов Федора и Иоанна, печерского инока Евстратия, Кукшу, просветителя вятичей, Авраамия, мученика Болгарского, литовских мучеников Антония, Иоанна и Евстафия или казанских Иоанна, Стефана и Петра? Никто из них никогда не мог сравняться в церковном прославлении с Борисом и Глебом – страстотерпцами. Это означает, что русская церковь не делала различия между смертью за веру во Христа и смертью в последовании Христу, с особым почитанием относясь ко второму подвигу.

Последний парадокс культа страстотерпцев. Святые “непротивленцы” по смерти становятся во главе небесных сил, обороняющих землю русскую от врагов. “Вы нам оружие, земля Русскыя забрала и утвержение и меча обоюду остра, има же дерзость поганьскую низлагаем” (Сказание). Все помнят видение Пелгусия в ночь перед Невской битвой (1240), когда св. Борис и Глеб явились в ладье, посреди гребцов, “одетых мглою”, положив руки на плечи друг другу ... “Брате Глебе, сказал Борис, вели грести, да поможем сроднику нашему Александру”.

Но этот парадокс, конечно, является выражением основной парадоксии христианства. Крест, символ всех страстотерпцев, из орудия позорной смерти становится знамением победы, непобедимым апотропеем против врагов.

ГЛАВА 2.

ПРЕП. ФЕОДОСИЙ ПЕЧЕРСКИЙ

Феодосий Печерский был вторым святым, торжественно канонизованным русской церковью, и первым ее преподобным. Подобно тому, как Борис и Глеб упредили в земном прославлении св. Ольгу и Владимира, св. Феодосии был канонизован ранее Антония, своего учителя и первого основателя Киево-Печерского монастыря. Мы ничего не знаем о времени канонизации Антония. Древнее житие св. Антония, если оно и существовало, было рано утрачено: впрочем некоторые (Абрамович) сомневаются и в его существовании. Мы можем лишь догадываться о причинах скорого забвения памяти св. Антония. “Бе обыкл един жити и не терпя всякого мятежа и молвы”, как говорит Нестор, Антоний, когда к нему начала собираться братия, оставил ее на попечение поставленого им игумена Варлаама и затворился в уединенной пещере, где и пребывал до самой смерти. Он не был наставником и игуменом братии, кроме самых первых пришельцев, и его одинокие подвиги не привлекли внимания. Хотя скончался он всего за год или за два ранее Феодосия, но к тому времени тот был уже единственным “пастухом словесных овец”, средоточием любви и почитания не только монастырской, уже многочисленной братии, но и всего Киева, если не всей южной Руси. Уже в 1091 г. мощи св. Феодосия (+ 1074) открыты и перенесены в великую Печерскую церковь Успения Богородицы – свидетельство местного, монастырского его почитания, – а в 1108, по почину великою князя Свягополка, митрополит с епископами совершают торжественную (общую) его канонизацию. Еще до перенесения его мощей, лет 10 спустя по смерти святого, преп. Нестор написал его житие, единственное известное нам, обширное и богатое содержанием, – лучший труд нашего летописца. Нестор спас от забвения образ святого игумена и оставил его в память и подражание будущим векам.

Нельзя думать, что предпочтение, оказанное современниками святому Феодосию перед Антонием, было явлением случайным. В лице первого древняя Русь нашла свой идеал святого, которому оставалась верна много веков. Преп. Феодосии – отец русского монашества. Все русские иноки – дети его, носящие на себе его фамильные черты. Впоследствии в русском иночестве возникнут ковые направления духовной жизни, но никогда образ св. Феодосия не потускнеет. Труд Нестора ложится в основу всей русской агиографии, вдохновляя на подвиг, указывая нормальный, русский путь трудничества и, с другой стороны, заполняя общими необходимыми чертами пробелы биографического предания. Кому из русских игуменов жития не влагают в уста предсмертных слов Феодосия?

Все это сообщает Нестерову житию исключительное значение для русского типа аскетической святости. Преп. Нестор был пострижен в Печерском монастыре в игуменство Стефана, первого преемника Феодосия, и ни один из его рассказов не предполагает в нем очевидца. Тем не менее он нашел обильное и свежее еще предание, не успевшее ни потускнеть ни переродиться в легенду. Он называет нам имена своих осведомителей из числа старейших иноков. Общее впечатление от его труда: перед нами жизнь, а не литература.

Однако жизни было недостаточно для создания первого на Руси преподобнического жития. Для этого нужна была литературная традиция, готовая в Греции (в отличие от житий “страстотерпцев”), и Нестор, хотя и называет себя “грубым и неразумничным”, в совершенстве усвоил эту традицию. Работы Шахматова и Абрамовича исчерпывающе выяснили вопрос о его источниках. Мы в состоянии теперь на отдельных фразах уловить влияния агиографических образцов Нестора. Мы знаем приемы его рабочы, знаем, что он прибегал к дословным выпискам, иногда довольно длинным, из греческих житий, известных ему в славянских переводах. Однако лишь в самых редких случаях мы имеем основание предположить искажающее влияние литературных источников на биографическую основу жития. Быть-может, всего в двух случаях. Пророческое наречение имени Феодосия (“данный Богу”) пресвитером при его рождении, вероятно, внушенно подобным же рассказом из жизни св. Евфимия (имя “Феодосии”, скорее всего, есть второе, монашеское имя святого, нареченное Антонием). Вся картина прихода юного Феодосия в пещеру к Антонию, первоначальный отказ Антония принять его и пророческое истолкование слов Антония списаны дословно из жития св. Саввы Освященного, где указанные слова принадлежат Евфимию. Остальные заимствования или имеют словесный характер или указывают скорее на общность подвига, на жизненное, а не литературное лишь влияние христианской древности.

Среди греческих житий, влияние которых сказывается на труде Нестора, отмечались жития св. Антония, Иоанна Златоуста, Феодора Эдесского, Феодора Студита – все любимые и много читаемые на Руси. Но больше всего использованы жития палестинских святых VI века: Евфимия Великого,Саввы, Феодосия Киновиарха, Иоанна Молчальника – агиографический цикл, принадлежащий перу Кирилла Скифопольского. Только отсюда, преимущественно из житий св. Евфимия и Саввы, Нестор делает длинные дословные выписки. С Саввой Освященным он ставит в прямую связь киевского угодника – особенно в годы его ученичества у святого Антония. Этот выбор не случаен и не обусловлен одной личной оценкой Нестора. В нем мы имеем право видеть оценку всей древней Руси.

Вчитываясь в жития палестинских аскетов, особенно после патериков Египта и Сирии, мы невольно поражаемся близостью палестинского идеала святости к религиозной жизни Руси. Палестинское монашество было нашей школой спасения, той веткой восточного монашеского древа, от которой отделилась русская отрасль. В древнерусских житийных сборниках жития св. Евфимия и Саввы непременно следует за Антонием Великим, основателем монашества, а в жизни предшествуют ему: подражали на Руси не Антонию, а Савве. Древняя Русь обладала в переводах полным сводом древних патериков, большим числом аскетических житий и аскетико-учительных трактатов. Было из чего сделать выбор, и этот выбор был сделан сознательно.

Подвиги древних египетских и сирийских отцов более поражают героической аскезой, даром чудес и возвышенностью созерцаний. Палестинцы гораздо скромнее, менее примечательны внешне. За то они обладают тем даром, п котором, по одному изречению Антония Великого, состоит первая добродетель подвижника:рассудительностью,понимаемою, как чувство меры, как духовный такт. Святые палестинцы не застали первых героических времен монашества. Они собирают древний опыт, но очищают его от крайностей. Их идеал, при всей его строгости, шире и доступнее. В нем нет ничего сверхчеловеческого, хотя именно из жития св. Саввы Русь взяла свою любимую характеристику святого: “земной ангел и небесный человек”. Мы имеем право говорить об очеловечении, о гуманизации аскетического идеала в Палестине – и на Руси.

Палестинцы не изобретают и не применяют искусственных упражнений для умерщвления тела. Их аскеза состоит в воздержании – пост, лишение сна – и телесном труде, к которому колеблется отношение у созерцательных старцев Египта. Их жизнь разделена между одинокой молитвой (в келье, в пустыне – во время поста) и духовными благами общежития: общая литургическая молитва и трапеза соединяют братьев в воскресенье. Палестина создает преимущественно лаврский, полуобщежительный тип жизни, на ряду с чисто киновийным (св. Феодосии Киновиарх). Палестинцы находят время и для служения миру. Св. Евфимий обращает в христианство целое арабское племя, св. Савва устраивает ряд ксенодохий-больниц и странноприимных домов. Оба они участвуют в церковной борьбе своей эпохи, выступая против ересей и в городе и в императорском дворце. Этот-то идеал для подражания поставила себе святая Русь, внеся в него свой собственный талант, овеяв его мерную строгость своим благоуханием.

Для организации жизни в Киево-Печерском монастыре понадобился Константинопольский студийский устав (общежительный), который, теоретически, после того всегда признавался нормой на Руси. Личные связи, путешествия связывали Киев, как и северную Русь, с Грецией и Афоном. И тем не менее не у афонитов и не у студийцев больше всего училась монашеская Русь, а у палестинцев. Правда и то, что собственно греческое монашество тесно примыкает к палестинскому.

Недаром святая земля манила к себе отрока Феодосия. Конечно, мальчик бежал, соблазненный рассказами странников, в те места “иде же Господь наш Иисус Христос плотию походи”. Но после, если не тогда уже, жития палестинских святых наслоились на первоначальный евангельский порыв его сердца.

Неудачное бегство Феодосия в Палестину возвращает нас к Нестерову житию, где оно входит в состав обширной истории юности. История юности святого – как она здесь дана – является оригинальным и смелым опытом Нестора. Здесь он зависел от традиции и не имел подражателей на Руси. Св. Феодосии – единственный древнерусский святой, о детстве и юности которого мы имеем столь богатый материал. Материал этот вполне надежного происхождения, идущий от постригшейся в Киеве матери святого, свободен от легенды и сообщает житию св. Феодосия характер биографии – в большей мере, нежели житию любого из русских святых.

Всем памятна основная тема этой истории юности: кроткая борьба Феодосия с матерью за свое духовное призвание, истязания, выносимые им, троекратный побег. Многие сцены нарисованы с художественным мастерством. Очень жизненно дан портрет матери, с ее страстными переходами от гнева к нежности, с ее внешностью viragо: “бе бо и телом крепка и сильна, яко и муж: аще бо и кто не видев ея, ти слышаша ю беседующу, то начняше мнети мужю суща”. Такие подробности не вычитаны, это жизнь, как и все, что связано с отношениями святого к его матери.

Есть в детском образе Феодосия черты и не столь индивидуальные. Когда об отроке говорится, что он “хожаша по вся дни в церковь ... к детям играющим не приближашася ... и гнушашася играм их”, мы вспоминаем, что читали то же о детстве Антония. Отсюда, из Нестерова жития, это гнушание детскими играми пройдет через всю агиографию русских святых, выродившись в общее место, заполняющее пробел предания. Но здесь, его значение иное. Нестор не повторяет вслед за Афанасием Великим, автором жития Антония, что его святой, избегая детского общества, не пожелал учиться наукам. Напротив, Феодосии сам желает “датися на учение божественных книг единому от учителей” ... “и вскоре извыче вся грамматикия”, вызывая общее удивление “премудростью и разумом” своим. Как бы низко мы ни оценивали образовательные возможности захолустного Василева, но под “грамматикией” автор, конечно, разумеет элементы грамматического (т. е. литературного) образования. Древняя агиография знает два типа отношения к науке. Антонию Великому противополагается Иоанн Златоуст и Евфимий, оба усердные и даровитые ученики. Если Нестор следует образцам, то он выбирает среди них, и в данном случае его выбор согласен с жизнью. Книголюбие Феодосия сохранилось и в монастыре, где мы видим в келье его то инока Илариона, “писавшего книги день и ночь”, то самого игумена, смиренно прядущего нить для переплетов рядом с книжным мастером Никоном. Образ мальчика, уклоняющегося от детских игр, слишком вяжется с его тихостью и кротостью, с некоторым юродством его облика, чтобы быть вымышленным. Заслуга Нестора в том, что он передал в русский агиографический канон не только эту детскую тихость, но и книголюбие, любовь к духовному просвещению, пресекая с самого начала на Руси соблазн аскетического отвержения культуры.

Есть еще подробность в детстве Феодосия, которая, в связи со всем направлением его религиозности, приобретает особое значение: “одежда же его бе худа и сплатана”. Много раз родители побуждают его одеться в чистую одежду, как и играть с детьми, но Феодосии, при всем своем послушании, “о сем не послушаше” их. Впоследствии, когда служба в доме курского посадника заставляет его носить подаренную “светлую одежду”, он ходит в ней, “яко некую тяжесть на собе нося”, чтобы через несколько дней отдать нищим. “Худые ризы” Феодосия отличают его и в игуменстве; они вообще занимают видное место в житии, давая повод к одному из самых ярких рассказов, характеризующих его смирение. Если “худые ризьк встречаются в аскетической литературе, то, во всяком случае, не “в историях детства”, да и отношение святых отцов к этому внешнему доказательству смирения не одинаково: многие предостерегают от него, как от тщеславия.

Св. Феодосии с детства возлюбил худость риз и передал эту любовь всему русскому монашеству. Но у него она была лишь частью целостного жизненного поведения. После смерти отца он избрал особый подвиг: “выходил с рабами на село и работал со всяким смирением”, – что уже не могло быть подсказано никакой традицией. В этом социальном уничижении или опрощении, и единственно в нем, проявилась аскетическая изобретательность первого русского подвижника. В крестьянских работах, как позже в ремесле просвирника, мать Феодосия с полным правом видит социальную деградацию, поношение родовой, чести. Но святой хочет быть “яко един от убогих”, и трогательно убеждает мать: “Послушай, о мать, молютися, послушай: Господь Бог Иисус Христос сам поубожился и смирился, нам образ дая, да и мы того ради миримся”.

Это “убожение” Феодосия питается живым созерцанием уничижения Христова, Его рабьего зрака, Его страдающего тела. Мы вспоминаем о неудачном бегстве Феодосия в святую землю, “иде же Господь наш Иисус Христос плотию походи”. Выбрав себе убогую профессию просвирника, он оправдывает ее перед матерью не любовью к храмовому служению, а опять таки любовью к телу Христову. С необычайной остротой выражает он это религиозное отношение: “лепо есть мне радоватися, ясно содельника мя сподоби Господьплоти Своея”. Эти черты совершенно самобытные, свидетельствующие об особой интуиции: для этих частей повествования у Нестора нет никаких греческих параллелей.

Один раз в истории детства Феодосия суровая острота аскезы вторгается в его кроткое и смиренное трудничество. Это эпизод с веригами, которые открывает мать по пятнам крови на одежде. В рассказе Нестора не на веригах, а на одежде (“худые порты”) падает ударение. Тем не менее мы имеем здесь суровое умерщвление плоти, форма которого подсказана не евангельскими и не палестинскими образцами. Вериги свойственны преимущественно сирийскому кругу аскетов, хотя получили широкое распространение в христианском мире. Есть много сходства между веригами отрока Феодосия и веревкой юного Симеона Столпника, которая также пятнами крови выдает игумену его самовольную ревность. В дальнейшем повествовании Нестора мы уже не слышим и веригах: повидимому, в Киеве святой не носил их. Они были лишь временным орудием борьбы со страстями юности. Не раз его биограф, следуя и здесь житию св. Саввы, настаивает на силе и крепости его тела. Нестор обходит молчанием плотские искушения юного Феодосия, и это целомудренное молчание сделалось традицией русской агиографии. Но сильное тело требовало укрощения: отсюда вериги. Вериги свои преп. Феодосии, быть может, помимо воли (если сам бросил их) завещал позднейшему русскому подвижничеству.

Третье бегство Феодосия – в Киев – приводит его в пещеру преп. Антония. Беседа его с Антонием, нежелание старца принять его по юности лет (хронологически невероятно), как мы видели выше, должно быть вычеркнуто из биографии Феодосия. Зато драматическое свидание с матерью полно жизненной правды. Древние патерики дают не мало примеров суровости юного инока, отказывающегося видеть свою мать (Феодор Освященный, Пимен, Симеон Столпник). Но положение Феодосия лишь внешне напоминает Феодора: обоих их старец уговаривает смягчить свое решение. Видимая непреклонность у русского святого имеет совсем другое основание: не суровость, а робость, неуверенность в своих силах перед властным деспотизмом материнской любви. То, что Феодосии, в конце концов, склоняется на мольбы матери (или ее угрозы) и выходит к ней, тоже для него характерно. Он не радикал, не ригорист, и выше объективной нормы поведения для него закон любви. Побежденный в этой борьбе, он на самом деле оказывается победителем. Не он возвращается к матери, а мать постригается в одном из киевских монастырей.

Начинаются годы монашеских трудов. О личных подвигах Феодосия, о его духовном облике Нестор говорит в разных местах и отрывочно: он любит больше рассказывать, чем описывать. Соединяя в одно эти рассеянные черты, мы можем составить себе понятие об аскетическом типе Феодосия.

О самом суровом подвиге самоумерщвления повествуется – конечно, не случайно – в летописи первых годов его пещерной жизни. Обнажившись до пояса, ночью, святой отдает свое тело на съедение оводам и комарам, в то время как сам прядет волну и поет псалмы. Вдохновленный на этот подвиг, вероятно, примером Макария Египетского, Феодосии оставляет его в подражание северно-русским подвижникам. Слова Нестора (“другоици ... излез”) как будто говорят об однократном, а не повторяющемся действии. Относящееся к годам юности (как и вериги), оно может быть понято, как акт борьбы с плотскими искушениями. Во всяком случае, в дальнейшей жизни Феодосия мы не видим стремления к острому страданию, но лишь к изнурению тела. Так он носит власяницу, прикрытую верхней одеждой, никогда не спит “на ребрах”, но “сед на столе” (на стуле), не “возливает воду на тело”: все это восточные уроки аскезы. Сухой хлеб и без масла вареныя овощи составляют его пишу, но за общей трапезой с братией он всегда весел лицом. Для Феодосия характерна именно потаенность его аскезы. Как скрывает он свою власяницу, так скрывает и ночные бдения. Монах, подошедший к его келье, чтобы взять благословение ударить к заутрене, слышит его “молящася и вельми плачющася и главою часто о землю биюща”. Но услышав шум шагов, Феодосии притворяется спящим и отвечает лишь на третий оклик, точно проснувшись от сна.

Сравнительно умеренные аскетические упражнения Феодосия восполняются непрерывностью его трудов. Крепкий и сильный, как св. Савва, Феодосии работает и за себя и за других. При игумене Варлааме, он по ночам мелет жито для всей братии. Став сам игуменом, он всегда готов взяться затопор, чтобы нарубить дров, или таскать воду из колодца, вместо того, чтобы послать кого-нибудь из свободных монахов: “Я свободен”, отвечает он келарю.

Трудовая, деятельная жизнь Феодосия больше всего бросается в глаза, она заполняет преимущественно страницы пространного его жития. Но святой сохраняет равновесие духовной жизни: в молитве почерпает источник сил. Молитве, помимо церковно-уставной, посвящены его ночи. Молитве исключительно отдано время великого поста, когда преподобный удаляется в пещеру. Нестор не дозволяет нам никаких заключений о мистическом качестве молитвы Феодосия, или о каких-либо высоких состояниях созерцания. Молится он с плачем, “часто к земле колена преклоняя”. Нередко молитва его имеет предметом спасение своего “стада”. С уединенным пребыванием в пещере связаны многочисленный напасти от бесов. Они не имеют характера собственно искушений “моральных”, но лишь страхований. Древние, восточные элементы видений чередуются с русскими: “колесницы” с “сопелями”, скоморошьими инструментами, ненавистными Феодосию. Он сам рассказывает в поучении братии, как долго преследовал его на молитве “пес черен”. Молитвою и твердостью достиг он совершенного безстрашия перед темной силой и чудесно помогал ученикам избавляться от ночных навождений. Некоторые из бесовских видений в монастыре принимают типично-русские формы проделок домовых, которые шалят в пекарне или в хлеву: “пакость скоту творят”. Феодосии, “яко храбр воин и силен” побеждает “злые духи, пакоствующиа в области его”. Несмотря на то, что демонология занимает много места в произведении Нестора, она не сообщает особой суровости или мрачности подвигам Феодосия.

Для духовного направления Феодосия основное значение имеет тот факт, что именно он положил конец пещерному монастырю, основанному Антонием: если игумен Варлаам вынес на поверхность земли первую деревянную церковь, то Феодосии поставил кельи над пещерой. Пещера отныне осталась для Антония и немногих затворников. Мотивом Феодосия указывается: “видя место скорбно суше и тесно”. Теснота пещеры легко могла быть раздвинута. Но скорбность ея, очевидно, не соответствовала Феодосиеву идеалу общежигия. Едва поставив монастырь над землей, он посылает в Константинополь за студийским уставом. Безмолвие и созерцание он умаляет ради трудовой и братской жизни. Верный палестинскому духу, он стремится к некой гармонизации деятельной и молитвенной жизни.

В эту творимую гармонию он вносит и свою личную ноту. Едва ли не на каждой странице Нестор подчеркивает “смиренный смысл и послушание”, “смирение и кротость” Феодосия. При всей духовной мудрости Феодосия, Нестор отмечает какую-то “простоту” его ума. “Худые ризы”, которым он не изменяет и в игуменстве, навлекают на него насмешки “от невеглас”. Всем известен рассказ о княжеском вознице, который заставил святого слезть с повозки и сесть верхом на коня, приняв его за одного “от убогих”. Приближающееся к юродству социальное уничижение или опрощение с детских лет остается самой личной (и в то же время национальной) чертой его святости.

Поставленный во главе монастыря, Феодосии не изменил своего нрава: “Не бо николи же бе напрасн, ни гневлнв, ни яр очима, но милосерд и тих”. При этой тихости и самоуничижении он не слагает с себя обязанности учительства. Нестор приводит образец одного из его поучений. Как известно, и древняя литература сохранила нам несколько проповедей св. Феодосия. Они отличаются простотой формы и некоторым эклектизмом содержания. Гораздо больше личного мы находим в рассказе Нестора. Приняв студийский устав, святой старался соблюсти его во всех деталях монастырского быта. С этим студийским бытом связан рассказ о ночных обходах игумена, столь характерный для всей русской агиографии. Слушая у ворот кельи, как монахи беседуют после вечерней молитвы, святой ударяет рукой в дверь, а наутро, призвав виновных, отдаленными “притчами” старается довести их до раскаяния. Он дорожит, бесспорно, и внешней дисциплиной: “ходящий руце согбени на персех да имать”. Он хочет, чтобы все в монастыре совершалось по чину и с благоговением. Но, хотя святой и много внушает “не расслаблятися, но крепку быти”, он не любит прибегать к наказаниям. Его мягкость к беглым овцам своего стада изумительна. Он плачет о них, а возвращающихся принимает с радостью. Был один брат, который “часто бегал” из монастыря, и всякий раз возвращаясь находил радостную встречу. Единственный образ некоторой игуменской строгости связан с хозяйственными отношениями монастыря.

От келаря Феодора Нестор слышал множество рассказов о том, как святой игумен своею верой спасал монастырь от нужды. Эти “игуменские чудеса”, на ряду с даром прозрения, – единственные, которые творит преподобный: он не исцеляет больных при жизни. Палестинское житие тезоименитого Феодосия (Киновиарха) почти целиком состоит из описаний чудесного наполнения закромов. Большинство из этих чудес в Печерском монастыре происходят в порядке природной закономерности: то боярин, то неизвестный благодетель привезет в монастырь возы хлеба и вина в тот день, когда эконом уже отчаялся изготовить обед или найти вино для литургии. Но вот что проходит красной нитью чрез эти игуменские чудеса: запрет святого “печься о завтрашнем дне”, его расточительное милосердие, не останавливающееся перед тем, чтобы отдать бедному священнику для его церкви последние остатки монастырского вина. Это уже прямая противоположность началу хозяйственности, которое мы видим столь ярко выраженным во многих позднейших русских монастырях. Из Нестерова жития получается впечатление, что Печерская обитель существует милостыней мира, и приток этой милостыни не оскудевает, пока излучается живая святость.

Более всего святой печется об уставной бедности, отбирая по кельям все лишнее из одежды или снеди, чтобы сжечь это в печи, “яко вражию часть”. “Не имети упования имением” – было его принципом в управлении монастырем, хотя усердием христолюбцев к нему отошли уже многочисленные села. Когда расчетливый келарь оставляет на завтра “зело чистые” хлебы, которые преподобный велел поставить братии на Дмитров день, он велит выбросить в реку остатки. Так он всегда поступал со всем, что “не с благословением сотворено”. Кроткий и всепрощающий игумен становится суровым перед неповиновением, проистекающим из хозяйственного расчета. Замечательно, что и здесь он не наказывает виновных, но уничтожает материальные блага, которые, как бы впитав в себя демоническое начало алчности и своеволия, превращаются во “вражию часть”.

Кротким остается Феодосии всегда и ко всем. Таков он и к разбойникам, пытающимся ограбить его монастырь, таков он и к грешным и слабым инокам. Мы не особенно удивлены, слыша от Нестора, что ему случалось “от ученик своих многажды укоризны и досаждения приимати”. Понимаем, почему после смерти святого строгий уставный быт не удержался в монастыре, и Печерский Патерик уже не помнит о киновийной жизни.

Игумен Феодосии не только не изолировал своего монастыря от мира, но поставил его в самую тесную связь с мирским обществом. В этом состоял его завет русскому монашеству. Самое положение монастыря под Киевом как бы предназначало его для общественного служения.

Живя милостыней мира, монастырь отдает ему от своих избытков. Близ самого монастыря Феодосии построил дом “нищим, слепым, хромым, трудоватым” (больным) с церковью во имя св. Стефана, и на содержание этой богодельни шла одна десятая всех монастырских доходов. Каждую субботу Феодосии посылает в город воз хлебов для заключенных в тюрьмах. Одно из слов святого, “О терпении и любви”, написано в поучение ропщущей братии, недовольной его неумеренной благотворительностью: “Лепо бо бяше нам от трудов своих кормити убогия и странныя, а не праздным пребывати, преходити от келий в келию”.

Преп. Феодосии был духовником многочисленных мирян. Князья и бояре приходили к нему исповедывать свои грехи. После его кончины мы видим игумена Стефана в том же качестве духовного отца среди киевского боярства. Св. Феодосии положил начало традиции, по которой в древней Руси миряне избирали своими духовными или “покаяльными” отцами преимущественно монахов. Духовничество, конечно, было могущественным средством нравственного ьлияния на светское общество.

Нп преп. Феодосии не только встречает мир у врат сиоей обители, он сам идет в мир: мы видим его в Киеве, па пирах у князя, в гостях у бояр. И мы знаем, что он умел соединять со своими посещениями кроткое учительство. Кто не помнит его тихого вздоха по поводу княжеских скоморохов?

Но тихий наставник мог быть неотступным и твердым, когда дело шло о борьбе за поруганную правду. Последний рассказ Нестора, перед самой кончиной преподобного, повествует как раз о такой защите обиженной вдовы. Увидя игумена на постройке новой церкви, вдова не узнала его в убогой одежде и просит: “Черноризец, скажи, дома ли ваш игумен?” – “Зачем он тебе, он человек грешный”. – “Грешен ли он, не знаю, знаю только, что многих избавил от печали и напасти. Затем и я пришла, чтобы он помог мне, обижает меня без правды судья”. Беседа преподобного с судьей восстановила попранную справедливость. “Отец наш Феодосии многим заступник бысть пред судьями и князи, избавляя тех, не бо можахуть в чем гргслушати его”.

Служение правде приводит святого в столкновение не только с судьями, но и с князьями. Его борьба с князем Святославом, как она изображена в житии, завершает его духовный портрет, и вместе с тем символизирует отношение Церкви к государству в древней, домонгольской Руси. Сыновья Ярослава, Святослав и Всеволод, сгоняют старшего брата Изяслава с Киевского стола. Овладев Киевом, они посылают за Феодосием, прося его на обед. Святой отвечает сурово: “Не имам идти на трапезу вельзавелину и причаститися брашна того, исполнь суща и крови и убийства”. С этого времени Феодосии не перестает обличать Святослава, захватившего Киев, “яко не праведно сотворша и не по закону седша на столе том”. В этом духе он шлет ему “эпистолии”, из которых Нестор вспоминает особенно одну, “велику зело”, где Феодосии пишет князю: “Глас крови брата твоего вопиет на тя Богу, яко Авелева на Каина”. Это послание, наконец, разгневало князя, к прошел слух, что Феодосию готовится изгнание. Он рад пострадать за правду и усиливает свои обличения, ибо “жадаше вельми, еже поточену быти”. Но Святослав не смеет поднять руку на праведника, бояре и монахи умоляют святого прекратить борьбу с князем, и он, видя бесполезность слов, переменяет тактику: уже не укоряет, но молит князя вернуть своего брата. Святослав приезжает г. монастырь мириться, проявляя не малое смирение. Феодосии объясняет князю мотивы своего поведения: “Что бо, благий владыка, успеет гнев наш еже на державу твою? но се нам подобает обличати и глаголати вам еже на спасение души, вам же лепо послушати того”. Много раз после того Феодосии напоминает князю о примирении с братом, несмотря на безуспешность своих попыток. В монастыре своем он велит на ектениях поминать законного изгнанного князя и только, “едва умолен быв от братии”, согласился поминать на втором месте и Святослава.

Мы видим: святой не считает мирских и политических дел неподсудными своему духовному суду. В стоянии за правду он готов итти в изгнание и на смерть. Но он не ригорист, и подчиняет в конце концов закон правды закону любви и жизненной целесообразности. Он считает своим долгом поучать князей, а их – слушать поучения. Но в отношении к ним он выступает не как власть имеющий, а как воплощение кроткой силы Христовой.

Таков Феодосии всегда и во всем: далекий от односторонности и радикализма, живущий целостной полнотой христианской жизни. Свет Христов как бы светит из глубины его духа, меряя евангельской мерой значение подвигов и добродетелей. Таким остался преп. Феодосии в истории русского подвижничества, как его основоположник и образ: учитель духовной полноты и цельности – там, где оно вытекает, как юродство смирения, из евангельского образа уничиженного Христа.

Наши рекомендации