Цыганская душа 24 страница
Однако все ее усилия найти потайную дверь или подъемный люк, ведущие в подземелье, были тщетны. Теперь она не обладала, как то было в Шпандау, хладнокровием, упорством, уверенностью, помогавшими обнаружить малейшую щель в стене, малейший выступ камня. Руки ее дрожали, ощупывая деревянные панели и лепные украшения, глаза застилал туман, каждую минуту то на песчаных дорожках сада, то на мраморе портика ей чудились шаги Ливерани.
Внезапно ей померещилось, будто она слышит их где-то внизу, под полом. Казалось – вот он поднимается по лестнице, спрятанной у нее под ногами, вот подходит к невидимой двери, а может быть, подобно привидению, сейчас он пройдет прямо через стену и предстанет перед ней. Она уронила подсвечник и побежала в глубь сада. Пересекавший его веселый ручей остановил ее бег. Она прислушалась, и ей показалось, что кто-то идет за ней следом. Тогда, потеряв голову, она прыгнула в лодочку, в которой садовник обычно привозил песок и дерн, и, отвязав ее, решила, что сразу же пристанет к противоположному берегу. Но ручеек оказался быстрым и, вытекая из-за ограды, суживался под низким сводом, который был закрыт решеткой. Несомая течением, лодка уже готова была удариться о решетку, но Консуэло быстро перешла на нос и, вытянув руки, предупредила удар. Дочь Венеции (и дочь народа), она без труда проделала этот маневр. Но – странная случайность! – решетка поддалась под ее рукой и открылась, уступив легкому давлению подгоняемой волной лодки. “Увы! – подумала Консуэло. – Быть может, они никогда не запирают этот проход, – ведь я пленница, связанная только словом. А между тем я бегу, я нарушаю данную клятву! Впрочем, я ищу лишь покровительства и убежища у моих хозяев, а вовсе не хочу покинуть их и предать”.
В том месте, куда изгиб ручья привел ее челнок, Консуэло выпрыгнула на берег и углубилась в густой кустарник. Она не могла быстро двигаться в этой темной чаще. Извилистая тропинка делалась все уже. Беглянка то и дело ударялась о стволы деревьев и несколько раз падала на траву. Зато она чувствовала, что снова начинает надеяться, этот мрак успокаивал ее: ей казалось, что Ливерани никак не сможет найти ее здесь.
Она долго шла наудачу и наконец оказалась у подножия скалистого холма, чьи неясные очертания вырисовывались на фоне серого, покрытого тучами неба. Поднялся холодный, предвещающий грозу ветер, начинался дождь. Не решаясь повернуть назад из страха, что Ливерани нападет на ее след и будет искать ее на берегах ручья, Консуэло пошла по крутой тропинке, ведущей на холм. Она решила, что с вершины увидит огни замка, в какой бы стороне он ни оказался. Но когда во мраке она поднялась наверх, молнии, вспыхнувшие в небе, внезапно осветили развалины какого-то обширного здания – внушительные и печальные останки прежних веков.
Дождь вынудил Консуэло направиться к нему в поисках убежища, но это оказалось нелегким делом. Башни были разрушены изнутри сверху до основания, и целые тучи кречетов и ястребов взмыли при ее приближении, испуская такие пронзительные и дикие крики, словно то были духи тьмы, ютящиеся среди обломков.
В гуще камней и терновых кустов Консуэло, миновав часовню без крыши, чьи расшатанные стрельчатые арки неясно вырисовывались при голубоватом свете молний, дошла до ровной, поросшей низкой травой площадки. Она обошла глубокий колодезь, который можно было различить на поверхности земли лишь благодаря пышно разросшимся по краям растениям и роскошному кусту диких роз. Остовы развалившихся построек, окружавшие этот заброшенный двор, имели самый фантастический вид, и при вспышках молнии глаз с трудом улавливал эти непрочные, искривленные призраки, эти бесформенные остатки разрушения. Огромные дымовые трубы, еще совсем черные внизу от копоти навеки погасшего очага, выступающие на ужасающей высоте, среди голых стен; сломанные лестницы, вьющиеся спиралью в пустоте и словно приспособленные для воздушной пляски ведьм; целые деревья, которые поселились и выросли в комнатах, где еще сохранились остатки фресок; каменные скамьи в глубоких амбразурах окон. И повсюду пустота, внутри и снаружи, в этих таинственных убежищах – приютах любви в мирные времена и логовах караульщиков в часы опасности. И наконец, бойницы, украшенные кокетливыми гирляндами, островерхие крыши, словно повисшие в воздухе, похожие на обелиски, и двери, загроможденные обломками и грудами земли до самого фронтона. Это было жуткое, но исполненное поэзии место. Суеверный страх охватил Консуэло – ей казалось, что своим присутствием она оскверняет убежище, предназначенное для каких-то печальных сборищ и безмолвных мечтаний усопших. В ясную ночь и при более спокойных обстоятельствах она могла бы залюбоваться суровой красотой этого памятника старины. Быть может, она бы не стала по традиции печалиться о жестокости времен и судеб, которые беспощадно опрокидывают и дворцы и крепости, погребая их развалины в траве, рядом с обломками бедной хижины. Грусть, которую внушают руины этих огромных зданий сердцу артиста, не похожа на ту, что возникает в душе знатного вельможи. Однако в эту минуту смятения и страха, в эту грозовую ночь Консуэло, которую не поддерживал теперь восторженный пыл, побуждавший ее прежде и к более опасным действиям, вновь почувствовала себя девочкой из народа и трепетала при мысли, что вот-вот перед ней предстанут все эти ночные призраки, и особенно боялась увидеть тени старинных владельцев замка, тех, что были жестокими угнетателями при жизни и превратились в озлобленные, мстительные привидения после смерти. Гром гремел, ветер срывал куски кирпичей и цемента с разрушенных стен, длинные ветки ежевики и плюща вились как змеи вдоль башенных зубцов. Ища приют от дождя и падающих сверху обломков, Консуэло вошла под арку одной из лестниц, которая как будто сохранилась лучше других и вела в большую феодальную башню – самую старинную и устойчивую во всем здании. Поднявшись на двадцать ступеней, она оказалась в большом восьмиугольном зале, занимавшем все внутреннее пространство башни. Витая лестница была вделана, как во всех постройках подобного рода, прямо в стену толщиной от восемнадцати до двадцати футов. Свод этого зала имел форму пчелиного улья. Двери и окна не сохранились, но амбразуры их были так узки и глубоки, что ветер не попадал внутрь. Консуэло решила переждать здесь грозу и, подойдя к одному из окон, простояла около часа, созерцая величественное зрелище пылающего неба и слушая грозные голоса бури.
Наконец ветер улегся, тучи рассеялись, и Консуэло уже собралась уходить, как вдруг, обернувшись, она с удивлением увидела в глубине зала какой-то свет, непохожий на быстро появлявшиеся и исчезавшие вспышки молний. Этот свет, словно бы поколебавшись, стал разрастаться и постепенно заполнил весь свод, а одновременно с этим легкий треск послышался в трубе. Консуэло посмотрела внимательнее и заметила сквозь полукруглое отверстие старинного очага – этой огромной, зиявшей перед ней пасти – внезапно разгоревшийся огонь, который возник словно сам по себе. Она подошла ближе и обнаружила полупотухшие поленья и сучья – следы топки, брошенной совсем недавно и без особых предосторожностей.
Напуганная эти открытием, говорившим о существовании хозяина, Консуэло, не заметившая, впрочем, в помещении никаких признаков домашней утвари, поспешно направилась к лестнице и уже хотела спуститься, но снизу до нее вдруг донеслись чьи-то голоса и шаги, под которыми заскрипел щебень, усыпавший ступеньки. Тут ее неопределенные страхи превратились в реальные опасения. В этой сырой, заброшенной башне мог поселиться только какой-нибудь смотритель охоты, быть может столь же далекий от цивилизации, как и его жилище, быть может пьяный, грубый и, уж конечно, не такой вышколенный и учтивый, как почтенный Маттеус. Шаги быстро приближались. Консуэло взбежала вверх по лестнице, чтобы не встретиться с этими неизвестными посетителями, и, поднявшись еще на двадцать ступенек, оказалась на уровне третьего этажа. Было маловероятно, чтобы пришельцы явились к ней сюда, ибо здесь совсем не было крыши и, следовательно, площадка была необитаема. К счастью для нее, дождь перестал, и сквозь буйную зелень, покрывавшую стропила башни пуазах в шестидесяти над ее головой, она даже заметила несколько мерцавших звезд. Вскоре луч света, проникший снизу, озарил темные стены здания, и, осторожно подойдя к широкой щели в полу, Консуэло увидела то, что происходило в нижнем этаже, откуда она пришла. В зале было двое мужчин – один расхаживал взад и вперед, топая ногами, чтобы согреться, другой нагнулся над очагом и пытался раздуть тлевший там огонь. Сначала Консуэло различила лишь их богатую одежду и шляпы, скрывавшие их лица. Но вот пламя вспыхнуло, тот, кто кончиком шпаги ворошил дрова, сняв шляпу, повесил ее на выступ стены, и, когда свет упал на его черные волосы и верхнюю часть лица, Консуэло вздрогнула, едва удержав возглас ужаса и радости. Он заговорил, и сомнений больше не оставалось – это был Альберт Рудольштадт.
– Подойдите ближе, друг мой, – сказал он своему спутнику, – и погрейтесь возле единственного очага, который еще уцелел в этом обширном замке. Грустное убежище, милый Тренк, но вам во время ваших трудных путешествий встречались и похуже.
– Нередко случалось, что я и вовсе не находил их, – ответил возлюбленный принцессы Амалии. – Право же, этот дом гостеприимнее, чем кажется извне, и он мог бы очень мне пригодиться. А вы, мой дорогой граф, должно быть, нередко приходите помечтать среди этих развалин и посторожить этот приют бесов?
– Я действительно часто прихожу сюда, но по менее эксцентричным причинам. Сейчас не могу рассказать вам о них, но впоследствии вы все узнаете.
– Кажется, я уже догадался. С высоты этой башни вы любуетесь неким садом и смотрите на некий домик.
– Нет, Тренк. Домик, о котором вы говорите, скрыт за деревьями холма и не виден отсюда.
– Но отсюда легко добраться до него, а после свидания укрыться здесь от докучливых надзирателей. Признайтесь, ведь только что, когда я встретился с вами в лесу, вы…
– Я ни в чем не могу признаться, дружище Тренк, а вы дали слово ни о чем не спрашивать.
– Это правда. Мне бы следовало просто радоваться, что я встретил вас в этом огромном парке, или, вернее, лесу. Ведь я заблудился и, если бы не вы, непременно свалился бы в какой-нибудь живописный овраг или утонул где-нибудь в прозрачном потоке. Скажите, далеко мы находимся от замка?
– Более чем в четверти мили. Посушите же вашу одежду, пока ветер сушит дорожки парка, а потом двинемся в путь.
– По правде сказать, этот старинный замок нравится мне меньше, чем новый, и я отлично понимаю, почему его предоставили в распоряжение орланов. И все-таки мне повезло, что в столь поздний час и в такую ужасную погоду я нахожусь здесь вдвоем с вами. Это напомнило мне нашу первую встречу в разрушенном аббатстве в Силезии, мое посвящение, клятвы, которые я произнес перед вами. Ведь вы были тогда моим руководителем, судьей, исповедником, а теперь сделались для меня братом и другом! Ах, милый Альберт, какие необыкновенные и трагические перемены произошли с тех пор в наших судьбах! Ведь мы оба умерли для семьи, родины, быть может – для возлюбленной!.. Что станется с нами и какова будет отныне наша жизнь среди людей?
– Твоя жизнь может еще сделаться блестящей и полной счастья, дорогой Тренк! Благодарение Богу, власть ненавидящего тебя тирана имеет границы на земле Европы.
– Но моя любимая, Альберт? Ужели возможно, чтобы она оставалась мне верна – вечно и напрасно?
– Ты не должен этого желать, друг мой. Но совершенно очевидно, что ее страсть продлится столько же, сколько ее горе.
– О, расскажите же мне о ней, Альберт! Вы счастливее меня, вы можете видеть ее, слышать!
– Нет, это уже невозможно, милый Тренк, не обольщайтесь. Странная личность Трисмегиста и его фантастическое имя, которое мне присвоили, в течение нескольких лет помогали мне в моих дружеских и тайных сношениях с берлинским дворцом, но они уже потеряли свое действие. Друзья будут молчать, как они молчали прежде, а те, кого я дурачил (ибо для пользы нашего общего дела и вашей любви я был вынужден, не принося при этом вреда, кое-кого одурачить), не станут более прозорливы; но Фридрих почуял дух какого-то заговора, и мне уже нельзя вернуться в Пруссию. Мои действия будут парализованы его недоверием, а тюрьма Шпандау не откроется вторично для моего побега.
– Бедный Альберт! Ты, наверное, страдал в этой тюрьме не меньше, чем я в своей. Быть может, даже больше.
– Нет, я был там вблизи от нее. Я слышал ее голос, помогал ее освобождению. Я ни о чем не жалею – ни о том, что томился в заточении, ни о том, что трепетал за ее жизнь. Своих собственных страданий я даже не замечал, о том, как страдал за нее, я уже забыл. Она спасена и будет счастлива.
– С вами, Альберт? Скажите мне, что она будет счастлива с вами и благодаря вам, или я перестану ее уважать и лишу ее своего восхищения и дружбы.
– Не говорите так, Тренк. Вы оскорбляете этим природу, любовь и небо. Наши жены так же свободны, как наши возлюбленные, и желание поработить их во имя долга, удобного одним нам, было бы преступлением и святотатством.
– Знаю. И хоть мне не возвыситься до твоей добродетели, я чувствую, что, если бы Амалия не подтвердила мне свое обещание, а взяла его назад, я все же продолжал бы любить ее и благословлять те счастливые дни, которые она подарила мне. Но ведь могу же я любить тебя больше, чем себя самого, и ненавидеть любого, кто тебя не любит? Ты улыбаешься, Альберт, ты не понимаешь моей дружбы, а вот я не понимаю твоего мужества. Нет, если правда, что она, твоя супруга, влюбилась (и притом до окончания срока траура – безумная!) в одного из наших братьев – будь он самым достойным среди нас и самым обаятельным мужчиной в целом мире, я никогда не смогу простить ей. Прости ты, если любишь!
– Тренк! Тренк! Ты не знаешь, о чем говоришь, ты многого не понимаешь, а я не могу ничего тебе объяснить. Погоди осуждать эту замечательную женщину. Придет время, и ты узнаешь ее.
– Но кто же мешает тебе оправдать ее в моих глазах? Объяснись! К чему эта таинственность? Мы здесь одни. Твое признание никак не может скомпрометировать ее, и, насколько мне известно, никакая клятва не запрещает тебе скрывать от меня то, что подозреваем все мы, судя по твоему поведению. Она разлюбила тебя? Чем же можно оправдать это?
– А разве она когда-нибудь любила меня?
– В этом и состоит ее преступление. Она никогда не понимала тебя.
– Она не могла меня понять, а я не мог открыть себя перед нею. К тому же я был болен, я был безумен. Безумных никто не любит. Их жалеют или боятся.
– Ты никогда не был безумен, Альберт. Я никогда не видел тебя таким. Напротив, меня всегда поражала твоя мудрость и мощь твоего ума.
– Ты видел меня в действии – твердым, решительным, и никогда не видел в состоянии мучительного покоя, во власти болезненного уныния.
– Ты – во власти уныния? Никогда бы не подумал, что это возможно.
– Потому что тебе неизвестны все опасности, препятствия, все темные стороны нашего дела. Тебе никогда не приходилось падать на дно той пропасти, в которую была погружена моя душа, в которую я бросил свою жизнь. Ты сталкивался лишь с возвышенной, благородной ее гранью, тебе давали лишь легкие поручения и открывали лишь светлые перспективы.
– Потому что я не так великодушен, не так восторжен и, говоря откровенно, не так фанатичен, как ты, благородный граф! Ты сам пожелал испить чашу рвения до дна, а когда тебя начала душить горечь, ты усомнился в небе и в людях.
– Да, я усомнился и был жестоко наказан.
– И все еще сомневаешься? Все еще страдаешь?
– Нет, теперь я надеюсь, верю, действую. Я чувствую себя сильным, счастливым. Разве ты не видишь, какая радость сияет на моем лице, не чувствуешь, каким восторгом переполнена моя грудь?
– Но ведь тебя обманула твоя любовница! Что я говорю? Твоя жена!
– Она никогда не была ни любовницей моей, ни женой. Она никогда и ничем не была обязана мне, как ничем не обязана и теперь. Она не обманывает меня. В награду за миг сострадания, подаренного мне у моего смертного одра, Бог послал ей любовь, величайшую из всех милостей неба. Так неужели я, в благодарность за то, что она закрыла мне глаза, плакала надо мной, благословила меня на пороге вечности, который я собирался переступить, потребую, чтобы она выполнила обещание, вырванное у ее великодушной жалости, у ее благородного милосердия? Неужели скажу ей: “Жена, я твой господин, ты принадлежишь мне – таков закон, таковы последствия твоей неосторожности, твоей ошибки. Ты будешь переносить мои ласки, потому что в день разлуки запечатлела прощальный поцелуй на моем холодеющем лбу! Ты навсегда вложишь свою руку в мою, всюду пойдешь за мной, будешь вечно нести это ярмо, будешь вытравлять из своей груди зародившуюся любовь, отгонять непреодолимые желания, заглушать сожаления в моих оскорбительных объятиях, припав к моему эгоистическому и подлому сердцу!” О Тренк! Неужели вы думаете, что я мог бы быть счастлив, поступив так? Ведь моя жизнь стала бы тогда еще более жестокой пыткой, нежели ее! Разве муки раба не являются проклятием для его господина? Боже великий! Да какое же существо окажется настолько презренным, настолько низким, чтобы гордиться и упиваться неразделенной любовью, верностью, против которой восстает сердце самой жертвы? Благодарение Богу, я не таков и никогда не буду таким. Сегодня вечером я шел к Консуэло, собираясь сказать ей все это, собираясь вернуть ей свободу. Но я не встретил ее в саду, где она гуляет обычно. Как раз в это время разразилась гроза, и я потерял надежду, что она выйдет. Мне не хотелось входить в дом. Я мог бы войти туда по праву супруга, но ее трепет, ее ужас, одна только бледность ее отчаяния причинили бы мне такую боль, что я не решился на этот шаг.
– А не встретился ли ты в темноте с черной маской Ливерани?
– Какого Ливерани?
– Как! Ты не знаешь имени своего соперника?
– Ливерани – это не настоящее имя. А ты знаешь этого человека, этого счастливого соперника?
– Нет! Но ты спрашиваешь об этом каким-то странным тоном… Альберт, кажется, я понял тебя: ты прощаешь свою несчастную жену и бросаешь ее – так и должно быть. Однако, надеюсь, ты накажешь подлеца, который ее обольстил?
– А ты убежден, что он подлец?
– Как! Человек, которому доверили заботу о ее освобождении, поручили оберегать во время долгого, опасного путешествия! Тот, кто обязан был охранять ее, быть почтительным, не имел права вымолвить с ней ни одного слова, снимать маску в ее присутствии!.. Человек, облеченный Невидимыми полной властью и слепым доверием! Очевидно, твой брат по оружию, по клятве, такой же брат, как я? О, если бы мне поручили охранять твою жену, Альберт, я даже не помыслил бы о столь чудовищной измене, не стал бы добиваться ее любви!
– Тренк! Повторяю, ты не знаешь, о чем говоришь. Только трем лицам известно, кто такой Ливерани и в чем его преступление. Через несколько дней ты перестанешь порицать и проклинать этого счастливца, которому Бог в своем милосердии и, быть может, в своей справедливости подарил любовь Консуэло.
– Необыкновенный и возвышенный человек! Так ты не ненавидишь его?
– Я не могу его ненавидеть.
– И не расстроишь его счастья?
– Напротив, я страстно стремлюсь упрочить его, но это не делает меня ни необыкновенным, ни возвышенным. Скоро ты сам будешь смеяться, вспоминая свои похвалы по моему адресу.
– Как! Ты даже не страдаешь?
– Я счастливейший из смертных.
– Если так, ты любишь мало или разлюбил совсем. Подобный героизм не свойствен человеческой природе – он почти чудовищен. И я не могу восхищаться тем, чего не понимаю. Постой, граф, ты смеешься надо мной, а я просто наивен. Я угадал: ты любишь другую и благословляешь провидение, которое освободило тебя от обязательств по отношению к жене, сделав ее неверной.
– Видно, мне придется открыть перед тобой сердце, барон, ты вынуждаешь меня. Слушай же – это длинная история, целый роман… Но здесь холодно. Этот жалкий огонь не может прогреть старые стены. К тому же я боюсь, что в конце концов они напомнят тебе о мрачных стенах Глаца. Погода улучшилась, и мы можем вернуться в замок, – тем более что тебе надо выезжать на рассвете. Я не хочу отнимать у тебя часы сна, и дорогой ты услышишь от меня самый поразительный рассказ.
Друзья надели шляпы, предварительно отряхнув с них влагу, и, затоптав головешки, под руку вышли из башни. Голоса их замерли в отдалении, а вскоре и шум их шагов, негромким эхом отдававшийся в старинной башне, затих на мокрой траве.
XXX
Консуэло стояла на месте, погруженная в какое-то странное оцепенение. Не благородное поведение Альберта, не его героические чувства поразили ее больше всего – нет, ее поразила невероятная легкость, с какой он разрешил трагическую задачу судьбы, созданную его же собственными руками. Значит, она, Консуэло, может без особых раздумий быть счастливой? Значит, любовь Ливерани вполне законна? Ей казалось, что она слышала все это во сне. Итак, ей позволено отдаться страсти к этому незнакомцу. Строгие Невидимые находят, что по своему душевному величию, мужеству и добродетели он равен Альберту. Сам Альберт оправдывает ее и защищает от упреков Тренка. Словом, Альберт и Невидимые не только не осуждают их взаимную страсть, но предоставляют им свободу выбора и не препятствуют их непреодолимому влечению. И все это без борьбы, без усилий, без повода для сожалений и раскаяния, без единой пролитой слезы! Дрожа не столько от холода, сколько от волнения, Консуэло снова спустилась в сводчатый зал и вновь раздула огонь, который Альберт и Тренк только что погасили в очаге. Она взглянула на влажные следы их ног на пыльных плитах пола. Стало быть, они действительно были здесь, это не почудилось ей. Присев на корточки перед огнем, словно мечтательная Золушка, любимица шаловливых духов очага, она впала в глубокую задумчивость. Столь легкая победа над судьбой казалась ей невероятной. И, однако же, любые ее опасения разбивались о непостижимое спокойствие Альберта. В этом спокойствии Консуэло уж никак не могла сомневаться. Альберт не страдал, его любовь не восставала против голоса справедливости. С какой-то восторженной радостью он приносил величайшую жертву, какую может человек принести Богу. Поразительная добродетель этого необыкновенного существа преисполняла Консуэло изумлением и ужасом. Она задавала себе вопрос, совместимо ли подобное отсутствие человеческих слабостей с привязанностями человека. Не являлась ли эта видимая бесчувственность Альберта признаком новой стадии его безумия? После тех чрезмерных страданий, какие влечет за собой исключительная память и исключительная сила чувства, не были ли сейчас его воспоминания и его сердце охвачены своеобразным параличом? Неужели он мог так быстро излечиться от своей любви, и неужели любовь эта была такой незначительной, что только веление воли, только решение, продиктованное логикой, могли уничтожить ее бесследно? Консуэло невольно чувствовала себя слегка задетой при мысли, что эта длительная страсть, которою она по праву гордилась, разрушена одним дуновением ветерка. Она припоминала все только что произнесенные им слова, и выражение его лица еще стояло перед ее глазами. Консуэло никогда не видела у него прежде такого выражения. Наружность Альберта изменилась так же, как изменились его чувства. Сказать правду, это был совсем другой человек, и, если бы звук его голоса, черты лица, реальность его речей – если бы все это не подтверждало подлинность его существования, Консуэло подумала бы, что это не он, а его двойник, тот самый вымышленный Трисмегист, которым, по уверению доктора, хотели подменить Альберта. Перемена, которая произошла во внешности и манерах Альберта благодаря пришедшему к нему спокойствию и здоровью, вполне могла объяснить ошибку Сюпервиля. Ужасающая худоба графа исчезла, и, казалось, он даже стал выше ростом, настолько его поникшая и сгорбленная фигура распрямилась и помолодела. У него была теперь другая походка, движения стали более гибкими, шаги – более уверенными, костюм сделался настолько же элегантным и аккуратным, насколько прежде он был небрежным и, так сказать, запущенным. Даже мелкие детали его поведения удивляли Консуэло. В былые времена ему бы и в голову не пришло развести огонь. Правда, он пожалел бы своего друга Тренка, промокшего до нитки, но не догадался бы – настолько чуждо было ему все материальное – поворошить головешки. Он не стал бы стряхивать капли со своей шляпы перед тем, как ее надеть; дождь мог струиться по его длинным волосам, а он бы и не заметил. И главное, теперь он носил шпагу, а прежде не согласился бы даже шутки ради взять в руки это парадное оружие, этот символ ненависти и убийства. Ныне она не стесняла его движений, он смотрел, как сверкают отблески пламени на ее клинке, и, видимо, это не напоминало ему о пролитой предками крови. Искупление, предписанное Яну Жижке в его лице, было мучительным видением, которое наконец совершенно исчезло после благодетельного сна.
Возможно, что он утратил даже самое воспоминание о нем, как утратил и другие воспоминания о своей жизни и о своей любви, которая как будто бы и была прежде его жизнь, но уже перестала быть ею.
Что-то неясное, необъяснимое происходило в душе Консуэло, что-то похожее на горечь, на сожаление, на оскорбленное самолюбие. Она мысленно повторяла предположения Тренка относительно новой любви Альберта, и они казались ей вполне правдоподобными. Только новая любовь могла внушить ему столько терпимости, столько милосердия. Должно быть, последние слова, которые он произнес, уводя друга и обещая рассказать ему целый роман, и были подтверждением ее догадки, убедительным объяснением той глубокой и тайной радости, которая, по-видимому, его переполняла. “Да, его глаза блестели так ярко, как никогда не блестели в моем присутствии, – подумала Консуэло. – Его улыбка выражала торжество, упоение. Да, он улыбался, он почти смеялся, а ведь прежде он не знал, что такое смех. И мне кажется, в его голосе была даже ирония, когда он сказал барону: “Скоро ты сам будешь смеяться, вспоминая свои похвалы по моему адресу”. Да, сомнения нет, он любит, но не меня. Он ничего не отрицает, не оправдывается, он благословляет мою неверность, сам толкает меня на нее, радуется ей и нисколько не краснеет за меня. Он бросает меня на произвол моей слабости, и краснеть за нее буду я одна, весь позор падет на мою голову. О небо! Значит, преступницей была не я одна, Альберт был еще преступнее! Увы, зачем открыла я тайну его великодушия, которым так восхищалась и которым никогда бы не воспользовалась? Да, теперь я чувствую – в обете супружеской верности есть нечто священное. Только Бог, изменяющий наши сердца, может освободить нас от него. Только в этом случае два существа, соединенные клятвой, могут предложить друг другу и принять друг от друга отказ от своих прав. Но если побудительной причиной развода является одно лишь взаимное непостоянство, происходит нечто ужасное, похожее на соучастие в отцеубийстве, ибо супруги хладнокровно убивают в своем сердце соединившую их любовь”.
Когда Консуэло дошла до леса, уже светало. Всю ночь провела она в башне, поглощенная множеством мрачных и горестных размышлений. Дорогу домой она нашла без труда, хотя шла сюда в темноте, и в спешке путь показался ей гораздо короче, чем сейчас. Спустившись с холма, она пошла вдоль ручья и, дойдя до решетки, ловко перебралась на другую сторону по перекладине, скреплявшей брусья на уровне воды. Она больше не испытывала ни страха, ни волнения. Не все ли ей равно, заметят ее или нет, раз она решила откровенно рассказать обо всем своему духовнику? К тому же воспоминания о прошлом так заполонили ее, что настоящее казалось ей уже второстепенным. Ливерани сейчас почти не существовал для нее. Таково человеческое сердце: зарождающейся любви необходимы опасности и препятствия, а угасшая любовь разгорается с новой силой, когда разбудить ее в сердце другого уже не в нашей воле.
На этот раз бдительные стражи Невидимых как будто уснули, и ее ночная прогулка, по-видимому, осталась незамеченной. Консуэло нашла на клавесине новое письмо незнакомца, настолько же нежное и почтительное, насколько вчерашнее было смелым и страстным. Он сетовал на то, что она боится его, упрекал в том, что она укрылась в четырех стенах, словно сомневаясь в его благоговейном обожании. Он смиренно просил ее выйти вечером в сад, чтобы дать ему возможность хотя бы издали увидеть ее. Он обещал не заговаривать с ней, даже не показываться, если она того потребует. “Равнодушие ли сердца или веление совести – не знаю, что заставило Альберта отказаться от тебя, – добавлял он, – отказаться спокойно, и, по-видимому, даже хладнокровно. Голос долга заглушает голос любви в его сердце. Через несколько дней Невидимые сообщат тебе его решение, и ты услышишь от них, что ты свободна. Тогда ты вольна будешь остаться здесь, и они посвятят тебя в свои тайны – если ты все еще тверда в своем великодушном решении, – и до этой минуты я буду верен данной им клятве не снимать при тебе маски. Но если ты дала это обещание лишь из сострадания ко мне, если хочешь освободиться от него, скажи слово, и я разорву свои обязательства, я убегу вместе с тобой. Я не Альберт – моя любовь сильнее добродетели. Выбирай!”
“Да, – сказала себе Консуэло, роняя письмо незнакомца на клавиши, – сомнения нет, этот любит меня, а Альберт не любит. Быть может, он никогда меня не любил, и мой образ был лишь созданием его безумного бреда. А ведь его любовь казалась мне такой возвышенной. Дай Бог, чтобы остатка ее хватило на то, чтобы помочь мне побороть свою ценой мучительной, но благородной жертвы! Право, для нас обоих это было бы лучше, нежели хладнокровное отчуждение двух греховных душ. И для Ливерани тоже будет лучше, если я покину его с тоской и отчаянием в сердце, нежели если под влиянием одиночества приму его любовь в минуту гнева, стыда и болезненного опьянения!”