Три воскресенья на одной неделе

«У, бессердечный, бесчеловечный, жестоковыйный, тупоголовый, замшелый, заматерелый, закоснелый, старый дикарище!» — воскликнул я однажды (мысленно), обращаясь к моему дядюшке (собственно, он был мне двоюродным дедом) Скупердэю, и (мысленно же) погрозил ему кулаком.

Увы, только мысленно, ибо в то время существовало некоторое несоответствие между тем, что я говорил, и тем, чего не отваживался сказать, — между тем, как я поступал, и тем, как, право же, готов был поступить.

Когда я распахнул дверь в гостиную, старый морж сидел, задрав ноги на каминную полку и держа в руке стакан с портвейном, и, насколько ему это было по силам, пытался петь известную песенку:

Remplis ton verre vide!

Vide ton verre plein! [699]

— Любезный дядюшка, — обратился я к нему, осторожно прикрыв дверь и изобразив на лице своем простодушнейшую из улыбок, — вы всегда столь добры и снисходи и так много раз выказывали всячески свое благорасположение, что… что я не сомневаюсь, стоит мне только заговорить с вами опять об этом небольшом деле, и я получу ваше полное согласие.

— Гм, — ответствовал дядюшка. — Умник. Продолжай.

— Я убежден, любезнейший дядюшка (у-у, чтоб тебе провалиться, старый злыдень!), что вы, в сущности, вовсе и не хотите воспрепятствовать моему союзу с Кейт. Это просто шутка, я знаю, ха-ха-ха! Какой же вы, однако, дядюшка, шутник!

— Ха-ха, — сказал он. — Черта с два. Ну, так что же?

— Вот видите! Конечно же! Я так и знал. Вы шутили. Так вот, милый дядюшка, мы с Кейт только просим вашего совета касательно того… касательно срока… ну, вы понимаете, дядюшка… срока, когда вам было 6 кг удобнее всего… ну, покончить это дело со свадьбой?

— Покончить, ты говоришь, негодник? Что это значит? Чтобы покончить, надо прежде начать.

— Ха-ха-ха! Хе-хе-хе! Хи-хи-хи! Хо-хо-хо. Ну, не остроумно ли? Прелесть, ей-богу! Чудо! Но нам всего только нужно сейчас, чтобы вы точно назначили срок.

— Ах, точно?

— Да, дядюшка. Если, понятно, вам это нетрудно.

— А если, Бобби, я эдак приблизительно прикину, скажем, в нынешнем году или чуть позже, это тебе не подходит?

— Нет, дядюшка, скажите точно, если вам нетрудно.

— Ну, ладно, Бобби, мой мальчик, — ты ведь славный мальчик, верно? — коли уж тебе так хочется, чтобы я назначил срок точно, я тебя на этот раз, так и быть, уважу.

— О, дядюшка!

— Молчите, сэр (заглушая мой голос). На этот раз я тебя уважу. Ты получишь мое согласие — а заодно и приданое, не будем забывать о приданом, — постой-ка, сейчас я тебе скажу когда. Сегодня у нас воскресенье? Ну так вот, ты сможешь сыграть свадьбу точно — точнехонько, сэр! — тогда, когда три воскресенья подряд придутся на одну неделю! Ты меня слышал? Ну, что уставился, разиня рот? Говорю тебе, ты получишь Кейт и ее деньги, когда на одну неделю придутся три воскресенья. И не раньше, понял, шалопай? Ни днем раньше, хоть умри. Ты меня знаешь: я человек слова! А теперь ступай прочь. — И он одним глотком осушил свой стакан портвейна, а я в отчаянье выбежал из комнаты.

Как поется в балладе, «английский славный джентльмен»[700]был мой двоюродный дед мистер Скупердэй, но со своими слабостями — в отличие от героя баллады. Он был маленький, толстенький, кругленький, гневливый человечек с красным носом, непрошибаемым черепом, туго набитым кошельком и преувеличенным чувством собственной значительности. Обладая, в сущности, самым добрым сердцем, он среди тех, кто знал его лишь поверхностно, из-за своей неискоренимой страсти дразнить и мучить ближних почитался жестоким и грубым. Подобно многим превосходным людям, он был одержим бесом противоречия, что по первому взгляду легко сходило за прямую злобу. На любую просьбу «нет!» бывало его неизменным ответом, и, однако же, почти не бывало таких просьб, которые бы он рано или поздно — порой очень поздно — не исполнил. Все посягательства на свой кошелек он встречал в штыки, но сумма, исторгнутая у него в конечном итоге, находилась, как правило, в прямо пропорциональном отношении к продолжительности предпринятой осады и к упорству самозащиты. И на благотворительность он жертвовал всех больше, хотя и ворчал и кряхтел при этом всех громче.

К искусствам, особливо к изящной словесности, питал он глубочайшее презрение, которому научился у Казимира Перье[701], чьи язвительные слова: «A quoi un poete est-il bon?»[702]— имел обыкновение цитировать с весьма забавным прононсом, как пес plus ultra[703]логического остроумия. Потому и мою склонность к музам он воспринял крайне неодобрительно. Как-то в ответ на мою просьбу о приобретении нового томика Горация он вздумал даже уверять меня, будто изречение: «Poeta nascitur non fit»[704]— надо переводить как: «Поэт у нас-то дурью набит», чем вызвал глубокое мое негодование. Его нерасположение к гуманитарным занятиям особенно возросло в последнее время в связи со вдруг вспыхнувшей у него страстью к тому, что он именовал «естественной наукой». Кто-то однажды на улице обратился к нему, по ошибке приняв его за самого доктора О'Болтуса, знаменитого шарлатана «виталиста». Отсюда все и пошло, и ко времени действия моего рассказа — а это все-таки будет рассказ — подъехать к моему двоюродному деду Скупердэю возможно было только на его собственном коньке. В остальном же он только хохотал да отмахивался руками и ногами. И вся его несложная политика сводилась к положению, высказанному Хорслеем[705], что «человеку нечего делать с законами, как только подчиняться им».

Я прожил со стариком всю жизнь. Родители мои, умирая, завещали ему меня, словно богатое наследство. По-моему, старый разбойник любил меня, как родного сына, — почти так же сильно, как он любил Кейт, — и все-таки это была собачья жизнь. С года и до пяти включительно он потчевал меня регулярными трепками. С пяти до пятнадцати, не скупясь, ежечасно грозил исправительным домом. С пятнадцати до двадцати каждый божий день сулился оставить меня без гроша в кармане. Я, конечно, был не ангел, это приходится признать, но такова уж моя натура и таковы, если угодно, мои убеждения. Кейт была мне надежным другом, и я это знал. Она была добрая девушка и прямо объявила мне со свойственной ей добротой, что я получу ее вместе со всем ее состоянием, как только уломаю дядюшку Скупердэя. Ведь бедняжке едва исполнилось пятнадцать лет, и без его согласия, сколько там ни было у нее денег, все оставалось недоступным еще в течение пяти бесконечных лет, «медлительно длину свою влачащих». Что же в таком случае оставалось делать? Когда тебе пятнадцать и даже когда тебе двадцать один (ибо я уже завершил мою пятую олимпиаду), пять лет — это почти так же долго, как и пятьсот. Напрасно наседали мы на старика с просьбами и мольбами. Этот «piece de resistance»[706](в терминологии господ Юда[707]и Карема[708]) как раз пришелся ему по вкусу. Сам долготерпеливый Иов возмутился бы, наверное, при виде того, как он играл с нами, точно старый многоопытный кот с двумя мышатами. В глубине души он и не желал ничего иного, как нашего союза. Он сам уже давно решил нас поженить и, наверное, дал бы десять тысяч фунтов из своего кармана (денежки Кейт были ее собственные), чтобы только изобрести законный предлог для удовлетворения нашего вполне естественного желания. Но мы имели неосторожность завести с ним об этом речь сами. И при таком положении вещей он, я думаю, просто не мог не заупрямиться.

Выше я говорил, что у него были свои слабости: но при этом я вовсе не имел в виду его упрямство, которое считаю, наоборот, его сильной стороной — «assurement ce n'etait pas sa faible»[709]Под его слабостью я подразумеваю его невероятную, чисто старушечью приверженность к суевериям. Он придавал серьезное значение снам, предзнаменованиям et id genus omne[710]ерунде. И, кроме того, был до мелочности щепетилен. По-своему он, безусловно, был человеком слова. Я бы даже сказал, что верность слову была его коньком. Дух данного им обещания он не ставил ни во что, но букву соблюдал неукоснительно. И именно эта его особенность позволила моей выдумщице Кейт в один прекрасный день, вскоре после моего с ним объяснения в столовой неожиданно обернуть все дело в нашу пользу. На сем, исчерпав но примеру современных бардов и ораторов на prolegomena[711]имевшееся в моем распоряжении время и почти все место, я теперь в нескольких словах передам то, что составляет, собственно, суть моего рассказа.

Случилось так — по велению Судеб, — что среди знакомых моей нареченной были два моряка и что оба они только что вновь ступили на британскую землю, проведя каждый по целому году в дальнем плавании. И вот, сговорившись заранее, мы с моей милой кузиной взяли с собой этих джентльменов и вместе с ними нанесли визит дядюшке Скупердэю — было это в воскресенье десятого октября, ровно через три недели после того, как он произнес свое окончательное слово, чем сокрушил все наши надежды. Первые полчаса разговор шел на обычные темы, но под конец нам удалось как бы невзначай придать ему такое направление:

Капитан Пратт: М-да, я пробыл в отсутствии целый год. Как раз сегодня ровно год, по-моему. Ну да, погодите-ка, конечно! Сегодня ведь десятое октября. Помните, мистер Скупердэй, год назад я в этот же самый день приходил к вам прощаться? И, кстати сказать, надо же быть такому совпадению, что наш друг капитан Смизертон тоже отсутствовал как раз год — ровно год сегодня, не так ли?

Смизертон: Именно! Точнешенько год! Вы ведь помните, мистер Скупердэй, я вместе с капитаном Праттом навестил вас в этот день год назад и засвидетельствовал вам перед отплытием мое почтение.

Дядя: Да, да, да, я отлично помню. Как, однако же, странно. Оба вы пробыли в отсутствии ровнехонько год! Удивительное совпадение! То, что доктор О'Болтус назвал бы редкостным стечением обстоятельств. Доктор О'Бол…

Кейт (прерывая): И в самом деле, папочка, как странно. Правда, капитан Пратт и капитан Смизертон плыли разными рейсами, а это, вы сами знаете, совсем другое дело.

Дядя: Ничего я такого не знаю, проказница. Да и что тут знать? По-моему, тем удивительнее. Доктор О'Болтус…

Кейт: Но, папочка, ведь капитан Пратт плыл вокруг мыса Горн, а капитан Смизертон обогнул мыс Доброй Надежды. Дядя. Вот именно! Один двигался на запад, а другой на восток. Понятно, стрекотунья? И оба совершили кругосветное путешествие. Между прочим, доктор О'Болтус…

Я (поспешно): Капитан Пратт, приходите к нам завтра вечером — и вы, Смизертон, — расскажете о своих приключениях, сыграем партию в вист…

Пратт: В вист? Что вы, молодой человек! Вы забыли: завтра воскресенье. Как-нибудь в другой раз…

Кейт: Ах, ну как можно? Роберт еще не совсем потерял рассудок. Воскресенье сегодня.

Дядя: Разумеется.

Пратт: Прошу у вас обоих прощения, по невозможно, чтобы я так ошибался. Я точно знаю, что завтра воскресенье, так как я…

Смизертон (с изумлением): Позвольте, что вы такое говорите? Разве не вчера было воскресенье?

Все: Вчера? Да вы в своем ли уме!

Дядя: Говорю вам, воскресенье сегодня! Мне ли не знать?

Пратт: Да нет же! Завтра воскресенье.

Смизертон: Вы просто помешались, все четверо. Я так же твердо знаю, что воскресенье было вчера, как и то, что сейчас я сижу на этом стуле.

Кейт (вскакивая в возбуждении): Ах, я понимаю! Я все понимаю! Папочка, это вам перст судьбы — сами знаете в чем. Погодите, я сейчас все объясню. В действительности это очень просто. Капитан Смизертон говорит, что воскресенье было вчера. И он прав. Кузен Бобби и мы с папочкой утверждаем, что сегодня воскресенье. И это тоже верно, мы правы. А капитан Пратт убежден в том, что воскресенье будет завтра. Верно и это, он тоже прав. Мы все правы, и, стало быть, на одну неделю пришлось три воскресенья!

Смизертон (помолчав): А знаете, Пратт, Кейт ведь правду говорит. Какие же мы с вами глупцы. Мистер Скупердэй, все дело вот в чем. Земля, как вы знаете, имеет в окружности двадцать четыре тысячи миль. И этот шар земной вертится, поворачивается вокруг своей оси, совершая полный оборот протяженностью в двадцать четыре тысячи миль с запада па восток ровно за двадцать четыре часа. Вам понятно, мистер Скупердэй?

Дядя: Да, да, конечно. Доктор О'Бол…

Смизертон (заглушая его): То есть, сэр, скорость его вращения — тысяча миль в чае. Теперь предположим, что я переместился отсюда на тысячу миль к востоку. Понятно, что для меня восход солнца произойдет ровно на чае раньше, чем здесь, в Лондоне. Я обгоню ваше время на один час. Продвинувшись в том же направлении еще на тысячу миль, я опережу ваш восход уже на два часа; еще тысяча миль — на три часа, и так далее, покуда я не возвращусь в эту же точку, проделав путь в двадцать четыре тысячи миль к востоку и тем самым опередив лондонский восход солнца ровно на двадцать четыре часа. Иначе говоря, я на целые сутки обгоню ваше время. Вы понимаете?

Дядя: Но О'Болтус…

Смизертон (очень громким голосом): Капитан же Пратт, напротив, отплыв на тысячу миль к западу, оказался на час позади, а проделав весь путь в двадцать четыре тысячи миль к западу, на сутки отстал от лондонского времени. Вот почему для меня воскресенье было вчера, для вас оно сегодня, а для Пратта наступит завтра. И главное, мистер Скупердэй, мы все трое совершенно правы, ибо нет никаких философских резонов, почему бы мнению одного из нас следовало отдать предпочтение.

Дядя: Ах ты, черт, действительно… Ну, Кейт, ну, Бобби, это в самом деле, как видно, перст судьбы. Я — человек слова, это каждому известно. И потому ты можешь назвать ее своею (со всем, что за ней дается), когда пожелаешь. Обошли меня, клянусь душою! Три воскресенья подряд, а? Интересно, что скажет О'Болтус на это?

27 ноября, 1841

пер. И. Бернштейн

Овальный портрет

Замок, в который мой камердинер осмелился вломиться, чтобы мне, пораженному тяжким недугом, не ночевать под открытым небом, являл собою одно из тех нагромождений уныния и пышности, что в жизни хмурятся среди Апеннин столь же часто, сколь и в воображении госпожи Радклиф[712]. По всей видимости, его покинули ненадолго и совсем недавно. Мы расположились в одном из самых маленьких и наименее роскошных апартаментов. Он находился в отдаленной башне здания. Его богатое старинное убранство крайне обветшало. На обтянутых гобеленами стенах висело многочисленное и разнообразное оружие вкупе с необычно большим числом вдохновенных произведений живописи наших дней в золотых рамах, покрытых арабесками. К этим картинам, висевшим не только на стенах, но и в бесконечных уголках и нишах, неизбежных в здании столь причудливой архитектуры, я испытывал глубокий интерес, вызванный, быть может, начинающимся у меня жаром; так что я попросил Педро закрыть тяжелые ставни — уже наступил вечер — зажечь все свечи высокого канделябра в головах моей постели и распахнуть как можно шире обшитый бахромой полог из черного бархата. Я пожелал этого, чтобы отдаться если не сну, то хотя бы созерцанию картин и изучению томика, найденного на подушке и посвященного их разбору и описанию.

Долго, долго я читал — и пристально, пристально смотрел. Летели стремительные, блаженные часы, и настала глубокая полночь. Мне не нравилось, как стоит канделябр, и, с трудом протянув руку, чтобы не тревожить моего спящего камердинера, я поставил канделябр так, что свет лучше попадал на книгу. Но это произвело совершенно неожиданное действие. Лучи бесчисленных свечей (их было очень много) осветили нишу комнаты, дотоле погруженную в глубокую тень, отбрасываемую одним из столбов балдахина. Поэтому я увидел ярко освещенной картину, ранее мною вовсе не замеченную. Это был портрет юной, только расцветающей девушки. Я быстро взглянул на портрет и закрыл глаза. Почему я так поступил, сначала не ясно было и мне самому. Но пока мои веки оставались опущены, я мысленно отыскал причину. Я хотел выиграть время для размышлений — удостовериться, что зрение меня не обмануло, — успокоить и подавить мою фантазию ради более трезвого и уверенного взгляда. Прошло всего несколько мгновений, и я вновь пристально посмотрел на картину.

Теперь я не мог и не хотел сомневаться, что вижу правильно, ибо первый луч, попавший на холст, как бы отогнал сонное оцепенение, овладевавшее моими чувствами, и разом возвратил меня к бодрствованию.

Портрет, как я уже сказал, изображал юную девушку. Это было всего лишь погрудное изображение, выполненное в так называемой виньеточной манере, во многом напоминающей стиль головок, любимый Салли[713]. Руки, грудь и даже золотистые волосы неприметно растворялись в неясной, но глубокой тени, образующей фон. Рама была овальная, густо позолоченная, покрытая мавританским орнаментом. Как произведение искусства ничто не могло быть прекраснее этого портрета. Но ни его выполнение, ни нетленная красота изображенного облика не могли столь внезапно и сильно взволновать меня. Я никак не мог принять его в полудремоте и за живую женщину. Я сразу увидел, что особенности рисунка, манера живописи, рама мгновенно заставили бы меня отвергнуть подобное предположение — не позволили бы мне поверить ему и на единый миг. Я пребывал в напряженном размышлении, быть может, целый час, полулежа и не отрывая взгляд от портрета. Наконец, постигнув истинный секрет произведенного эффекта, я откинулся на подушки. Картина заворожила меня абсолютным жизнеподобием выражения, которое вначале поразило меня, а затем вызвало смущение, подавленность и страх. С глубоким и трепетным благоговением я поставил канделябр на прежнее место. Не видя более того, что столь глубоко взволновало меня, я с нетерпением схватил томик, содержащий описания картин и их истории. Найдя номер, под которым числился овальный портрет, я прочитал следующие неясные и странные слова:

«Она была дева редчайшей красоты, и веселость ее равнялась ее очарованию. И отмечен злым роком был час, когда она увидела живописца и полюбила его и стала его женою. Он, одержимый, упорный, суровый, уже был обручен — с Живописью; она, дева редчайшей красоты, чья веселость равнялась ее очарованию, вся — свет, вся — улыбка, шаловливая, как молодая лань, ненавидела одну лишь Живопись, свою соперницу; боялась только палитры, кистей и прочих властных орудий, лишавших ее созерцания своего возлюбленного. И она испытала ужас, услышав, как живописец выразил желание написать портрет своей молодой жены. Но она была кротка и послушлива и много недель сидела в высокой башне, где только сверху сочился свет на бледный холст. Но он, живописец, был упоен трудом своим, что длился из часа в час, изо дня в день. И он, одержимый, необузданный, угрюмый, предался своим мечтам; и он не мог видеть, что от жуткого света в одинокой башне таяли душевные силы и здоровье его молодой жены; она увядала, и это замечали все, кроме него. Но она все улыбалась и улыбалась, не жалуясь, ибо видела, что живописец (всюду прославленный) черпал в труде своем жгучее упоение и работал днем и ночью, дабы запечатлеть ту, что так любила его и все же с каждым днем делалась удрученнее и слабее. И вправду, некоторые видевшие портрет шепотом говорили о сходстве как о великом чуде, свидетельстве и дара живописца и его глубокой любви к той, кого он изобразил с таким непревзойденным искусством. Но наконец, когда труд близился к завершению, в башню перестали допускать посторонних; ибо в пылу труда живописец впал в исступление и редко отводил взор от холста даже для того, чтобы взглянуть на жену. И он не желал видеть, что оттенки, наносимые на холст, отнимались у ланит сидевшей рядом с ним. И когда миновали многие недели и оставалось только положить один мазок на уста и один полутон на зрачок, дух красавицы снова вспыхнул, как пламя в светильнике. И тогда кисть коснулась холста, и полутон был положен; и на один лишь миг живописец застыл, завороженный своим созданием; но в следующий, все еще не отрываясь от холста, он затрепетал, страшно побледнел и, воскликнув громким голосом: „Да это воистину сама Жизнь!“, внезапно повернулся к своей возлюбленной: — Она была мертвой!»

Апрель, 1842

пер. В. Рогова

Маска Красной смерти

Красная смерть давно опустошала страну. Никогда ни одна чума не носила такой роковой печати. Это была печать крови, и она имела весь ужас и безобразие крови. Симптомы ее были — острая боль в теле, внезапное головокружение, потом обильный пот из всех пор и разложение всего существа. Появление красных пятен на теле и, в особенности, на лице жертвы, мгновенно делали ее предметом отчуждения для всего человечества и лишали всякой помощи и участия. Для начала, развития и исхода болезни требовалось не более получаса.

Но принц Просперо был счастлив, неустрашим и изобретателен. Когда чума опустошила до половины его владения, он собрал вокруг себя своих придворных рыцарей и дам и, выбрав из них около тысячи самых бодрых и веселых, удалился с этим многочисленным обществом в одно из своих укрепленных аббатств. Это было обширное и великолепное здание, построенное по плану принца в эксцентрическом и грандиозном стиле и обнесенное высокой крепкой стеной с железными воротами. Раз вступивши туда, придворные взялись за наковальни и крепкие молотки, чтоб наглухо запаять замки. Они решились оградить себя от всякого внешнего вторжения и также пресечь всякое покушение к выходу тем, кто находился внутри. Аббатство было в изобилии снабжено съестными припасами, и благодаря этой предосторожности, придворные могли смело издеваться над заразой. Пусть остальные спасаются, как знают, а с их стороны было бы глупо сокрушаться и горевать. Принц позаботился, чтоб не было недостатка в средствах к удовольствию; отовсюду собраны были шуты-импровизаторы, танцовщики и музыканты; вино лилось в изобилии; роскошь и красота ослепляли на каждом шагу. Итак, внутри дворца царствовали безопасность и веселье; снаружи свирепствовала — красная смерть.

В конце пятого или шестого месяца их пребывания в аббатстве, в то время как зараза проявлялась с еще большей силой, принц Просперо вздумал устроить для своих друзей маскарад самого неслыханного великолепия.

Роскошна была картина этого маскарада! Но надо сначала описать залы, в которых он происходил. Их было семь. То была царственная анфилада! Они были устроены совсем иначе, нежели в других дворцах, где анфилады зал тянутся по прямой линии, так что их можно видеть все от первой до последней, когда обе половинки дверей распахнуты настежь. Здесь же было совсем напротив, как и можно было ожидать от принца и от его склонности ко всему необыкновенному. Залы были так неправильно расположены, что нельзя было видеть более одной за раз. Через каждые двадцать или тридцать ярдов был внезапный поворот, и при каждом повороте глазам представлялось новое зрелище. На правой и на левой стороне в средине каждой стены вделано было высокое и узкое готическое окно, выходившее в закрытый коридор, огибавший комнату во всех ее поворотах. В каждом окне были цветные стекла, гармонировавшие с цветом, преобладавшим в убранстве той залы, в которую оно выходило. Например, зала, занимавшая восточный угол, обита была голубым, и окна были темно-голубого цвета. Вторая комната убрана и обита пурпуровым цветом, и стекла были пурпуровые. Третья вся зеленая и окна зеленые. Четвертая оранжевая освещалась окном оранжевого цвета, пятая — белая, шестая — фиолетовая.

Седьмая зала была вся увешана драпировками из черного бархата, покрывавшими потолок и стены, и ниспадавшими тяжелыми складками на ковер из той же материи и того же цвета. Но только в этой комнате цвет окон не соответствовал убранству. Стекла были красные — яркого цвета крови.

Ни в одной из семи зал, посреди множества золотых украшений, рассыпанных повсюду, не видно было ни ламп, ни канделябр. Ни одна из семи зал не освещалась ни лампами, ни свечами и никаким освещением в этом роде. Но в коридорах, опоясывавших их, прямо против каждого окна возвышался огромный треножник с пылающим костром, отбрасывавшим свое пламя сквозь цветные стекла и ослепительно освещавшим залу. Это производило необыкновенный фантастический эффект. Но в западной комнате, в черной комнате, свет костра, отражавшийся на черных обоях и сквозь кровавые стекла, был страшно мрачен, и придавал лицам входивших туда такой странный вид, что очень немногие из танцующих отваживались вступать в это магическое пространство.

На западной стороне стены седьмой залы возвышались гигантские эбеновые часы. Маятник их качался с глухим, тяжелым и однообразным звуком, и когда минутная стрелка обегала круг циферблата и часы готовились пробить, то из внутренности машины исходил звук отчетливый, звучный, глубокий и чрезвычайно музыкальный, но такого особенного тона и такой силы, что музыканты оркестра чрез каждый час принуждены бывали прерывать на минуту свои аккорды, чтоб слушать музыку часов, танцующие останавливались, минутное смятение пробегало в веселом собрании, и пока раздавался бой, самые сумасбродные бледнели, и самые спокойные и благоразумные проводили рукой по лбу, как бы под влиянием тяжелого кошмара. Но когда отголосок последнего удара совсем замолкал, общество оживало. Музыканты переглядывались, смеясь над своим нервическим страхом, и уверяя друг друга, что следующий бой не произведет на них более никакого влияния. Но по прошествии трех тысяч шестисот секунд, заключающихся в шестидесяти минутах, бой роковых часов снова, раздавался и снова производил то же смятение, то же содрогание и волнение.

Несмотря на все это, оргия была весела и великолепна. Оригинальный вкус принца проглядывал во всем. Его необыкновенное искусство, в отношении выбора цветов и рассчитанности эффектов, создавало чудеса. Он презирал все пошлое и условное. Планы его были дики и дерзки, соображения отличались варварским величием. Многие сочли бы его сумасшедшим; и хотя придворные его чувствовали, что он не был сумасшедший, но для того, чтоб убедиться в этом последнем, надо было коротко его знать.

По случаю этого празднества, он сам лично распоряжался декорацией и убранством семи зал, и по его личному вкусу заказаны были все костюмы. Они были придуманы чрезвычайно причудливо, и ослепляли, сверкали; были между ними и нелепые и фантастические; были фигуры, испещренные арабесками, уродливо закутанные, невероятно сложенные, чудовищные как фантазии безумия; было тут и прекрасное, и бесстыдное, и много странного, страшного и отвратительного. Одним словом, все это общество, собравшееся в семи залах, можно было принять за осуществление снов кошмара. И эти воплощенные сны, которым каждая из зал придавала свой различный оттенок, сновали и корчились во всех направлениях. И казалось, что они производили музыку своими ногами, и что странные пьесы оркестра были отголоском их шагов.

Между тем бой эбеновых часов аккуратно раздавался в определенное время в бархатной зале. И тогда все стихало, все замолкало, маски останавливались как прикованные к своим местам. Но страшный бой затихал, и все снова смеялись над своим страхом. И музыка раздавалась еще громче, и танцующие кружились еще быстрее, и на всем этом, сквозь цветные окна, отражался блеск костров. С приближением ночи ни одна маска не отваживалась уже проникнуть «в черную залу». Свет, пробивавшийся в нее сквозь кровавые стекла, делался все ярче, и вид черных обоев внушал непреодолимый ужас тем, кто решался вступить туда. Казалось, что бой часов раздавался там с большею торжественностью, чем в других залах, где под звуки музыки кружились танцующие пары.

Лихорадочное веселье оживляло все общество, праздник был во всем разгаре, когда раздался полночный бой на часах. Этот бой произвел свое обычное действие: музыканты и танцующие остановились, и повсюду воцарилась мрачная неподвижность. На этот раз часы должны были пробить двенадцать ударов, и в продолжение этого времени присутствующие несколько отрезвились от своего опьянения. Может быть, также благодаря этому, прежде чем стих отголосок последнего удара, некоторые заметили присутствие маски, которая до сих пор не привлекала ничьего внимания. С глухим шепотом пронесся слух о вторжении неизвестного лица и возбудил во всех ропот удивления и неудовольствия, превратившийся под конец в чувство ужаса, и отвращения. Без сомнения, это должно было быть очень необычайное явление, чтоб произвести подобное впечатление на такое разнородное общество. Как ни мало была ограничена маскарадная свобода в эту ночь, но неизвестный переступил даже те снисходительные условия приличия, которые принц допустил в выборе костюмов. В сердцах самых беспечных, есть струны, до которых нельзя дотрагиваться; для людей, отвергающих все святое, есть, однако, вещи, с которыми нельзя шутить. Все общество, по-видимому, было глубоко поражено неприличием и неуместностью поведения и костюма незнакомца. Он представлял фигуру высокую и худую как скелет, с головы до ног окутанную в саван. На лице его была надета маска, изображавшая в таком совершенстве черты окоченелого трупа, что при самом тщательном наблюдении, трудно было ошибиться. Несмотря на всю неуместность этой шутки, опьяневшее общество, может быть, и допустило бы ее; но маска дошла до того, что олицетворила в себе полный тип красной смерти. Лоб и все черты лица ее были испещрены кровавыми пятнами, одежда была испачкана кровью.

Когда глаза принца Просперо обратились на страшную фигуру привидения, — которое, как бы для того, чтоб лучше поддержать свою роль, медленно и торжественно прохаживалось между танцующими, — неодолимый трепет ужаса и отвращения пробежал по всем его членам; но гнев тотчас же пересилил в нем все другие чувства.

— Кто осмеливается, — спросил он хриплым голосом у окружавших его придворных: — кто осмеливается оскорблять нас такой богохульной насмешкой? Схватите его и сорвите маску, чтоб мы знали, кого нам придется повесить на зубцах башни, при солнечном восходе!

Во время этой сцены, принц Просперо находился в южной или голубой зале. Слова его звучно раздались во всех семи залах, потому что он был человек здоровый и сильный, и музыка тотчас умолкла по мановению его руки.

Его окружала группа побледневших придворных. Сначала, когда он заговорил, группа эта обнаружила намерение броситься на незваного пришлеца, который свободным и величественным шагом приближался все более и более к принцу. Но вследствие какого-то неопределенного ужаса, внушенного дерзостью маски, никто не решился на нее напасть, так что, не встречая никакого препятствия, она прошла в двух шагах от принца, и между тем как собрание, как бы повинуясь одному и тому же чувству, отступало от центра залы к стенам, она продолжала путь свой, не останавливаясь, все тем же торжественным и мерным шагом, — из голубой комнаты в пурпуровую, из пурпуровой в зеленую, из зеленой в оранжевую, — из этой в белую — а оттуда в фиолетовую. Тогда-то принц Просперо, вне себя от ярости, и стыдясь своей минутной трусости, бросился вслед за незнакомцем через все шесть зал, но никто за ним не последовал, потому что смертельный страх овладел всеми. Он бежал, потрясая обнаженным кинжалом, и остановился шагах в трех или четырех от призрака. Тот начал отступать, и наконец достигши конца бархатной залы, быстро обернулся и стал лицом к лицу с своим преследователем. Раздался пронзительный крик, кинжал выскользнул из рук принца, и он упал мертвый на траурный ковер.

Тогда-то вооружившись мужеством отчаяния, вся толпа ринулась в черную залу и схватила незнакомца, стоявшего прямо и неподвижно, как статуя в тени эбеновых часов. Но как описать их неслыханный ужас, когда под саваном и маской не оказалось никакой осязательной формы…

Тогда для всех стало ясно — присутствие Красной Смерти. Она подкралась как вор среди ночи. И все пирующие упали один за одним в тех самых залах, где за минуту пред тем бушевала оргия, упали, орошенные кровавым потом, и каждый из них умер в том положении отчаяния и ужаса, в каком застигло его падение. И жизнь эбеновых часов прекратилась вместе с жизнью последнего из этих беззаботных существ. И пламя костров потухло. И Мрак, Разрушение и Красная Смерть остались тут единственными и безграничными властелинами.

Май, 1842

пер. П. Лачиновой

Колодец и маятник

Impia tortorum longas hic turba furores Sanguinis innocui, non satiata, aluit. Sospite nunc patria, fracto nunc funeris antro, Mors ubi dira fuit, vita salusque patent. [714]

Четверостишие, сочиненное для ворот рынка, который решили построить на месте Якобинского клуба в Париже [715]

Я изнемог; долгая пытка совсем измучила меня; и когда меня наконец развязали и усадили, я почувствовал, что теряю сознание. Слова смертного приговора — страшные слова — были последними, какие различило мое ухо. Потом голоса инквизиторов слились в смутный, дальний гул. Он вызвал в мозгу моем образ вихря, круговорота, быть может, оттого, что напомнил шум мельничного колеса. Но вот и гул затих; я вообще перестал слышать. Зато я все еще видел, но с какой беспощадной, преувеличенной отчетливостью! Я видел губы судей над черными мантиями. Они показались мне белыми — белей бумаги, которой я поверяю зти строки, — и ненатурально тонкими, так сжала их неумолимая твердость, непреклонная решимость, жестокое презрение к человеческому горю. Я видел, как движенья этих губ решают мою судьбу, как зти губы кривятся, как на них шевелятся слова о моей смерти. Я видел, как они складывают слоги моего имени; и я содрогался, потому что не слышал ни единого звука. В эти мгновения томящего ужаса я все-таки видел и легкое, едва заметное колыханье черного штофа, которым была обита зала. Потом взгляд мой упал на семь длинных свечей на столе. Сначала они показались мне знаком милосердия, белыми стройными ангелами, которые меня спасут; но тотчас меня охватила смертная тоска, и меня всего пронизало дрожью, как будто я дотронулся до проводов гальванической батареи, ангелы стали пустыми призраками об огненных головах, и я понял, что они мне ничем не помогут. И тогда-то в мое сознанье, подобно нежной музыкальной фразе, прокралась мысль о том, как сладок должен быть покой могилы. Она подбиралась мягко, исподволь и не вдруг во мне укрепилась; но как только она наконец овладела мной вполне, лица судей скрылись из глаз, словно по волшебству; длинные свечи вмиг сгорели дотла; их пламя погасло; осталась черная тьма; все чувства во мне замерли, исчезли, как при безумном падении с большой высоты, будто сама душа полетела вниз, в преисподнюю. А дальше молчание, и тишина, и ночь вытеснили все остальное.

Это был обморок; и все же не стану утверждать, что потерял сознание совершенно. Что именно продолжал я сознавать, не берусь ни определять, ни даже описывать; однако было потеряно не все. В глубочайшем сне — нет! В беспамятстве — нет! В обмороке — нет! В смерти — нет! Даже в могиле не все потеряно. Иначе не существует бессмертия. Пробуждаясь от самого глубокого сна, мы разрываем зыбкую паутину некоего сновиденья. Но в следующий миг (так тонка эта паутина) мы уже не помним, что нам снилось. Приходя в себя после обморока, мы проходим две ступени: сначала мы возвращаемся в мир нравственный и духовный, а потом уж вновь обретаем ощущение жизни физической. Возможно, что, если, достигнув второй ступени, мы бы помнили ощущения первой, в них нашли бы мы красноречивые свидетельства об оставленной позади бездне. Но бездна эта — что она такое? И как хоть отличить тени ее от могильных? Однако, если впечатления того, что я назвал первой ступенью, нельзя намеренно вызвать в памяти, разве не являются они нам нежданно, неведомо откуда, спустя долгий срок? Тот, кто не падал в обморок, никогда не различит диковинных дворцов и странно знакомых лиц в догорающих угольях; не увидит парящих в вышине печальных видений, которых не замечают другие, не призадумается над запахом неизвестного цветка, не удивится вдруг музыкальному ритму, никогда прежде не останавливавшему его внимания.

Среди частых и трудных усилий припомнить, среди упорных стараний собрать разрозненные приметы того состояния кажущегося небытия, в какое впала моя душа, бывали минуты, когда мне мнился успех; не раз — очень ненадолго — мне удавалось вновь призвать чувства, которые, как понимал я по зрелом размышленье, я мог испытать не иначе, как во время своего кажущегося беспамятства. Призрачные воспоминанья невнятно говорят мне о том, как высокие фигуры подняли и безмолвно понесли меня вниз, вниз, все вниз, пока у меня не захватило дух от самой нескончаемости спуска. Они говорят мне о то<

Наши рекомендации